Послесловие
В своей первой пьесе я по примеру Марка Твена отправил своего героя в шестой век ко двору короля Артура. Но если янки в романе классика умел делать ружья, револьверы, паровые котлы, в общем, все на свете, кроме БПЛА, мой герой не умел ничего, кроме как сочинять и ставить рекламные шоу. И оказавшись в шестом веке, он поставил шоу с участием всех жителей королевства, куда привнес бои без правил, конкурсы красоты, стриптиз, казино, другие атрибуты индустрии развлечений, не представляя, какими потрясениями обернется все это для него и его новых соотечественников, включая короля Артура и благородных рыцарей Круглого стола.
Я трудился над пьесой больше года, и когда поставил последнюю точку, задумался, что с пьесой-то делать? Ясно, нести в театр, но в какой? Тут я вспомнил телевизионный призыв худрука не самого популярного питерского театра: «Товарищи! Если у кого-нибудь из вас есть пьеса, несите ее нам!» Но оказалось, в том театре давно командовал другой худрук, а его завлит объяснила мне с металлом в голосе:
– Я обязана прочитать вашу пьесу, но предупреждаю: мы живем при плановой экономике, и наш репертуарный план сверстан на ближайшие пять лет.
В другом театре завлит оказался добрее, мою пьесу прочитал и сказал:
– Ваша пьеса вполне благополучная.
– То есть, вы ее берете? – обрадовался я.
– Что вы, у нас репертуар сверстан на годы. А благополучная она в том смысле, что ее можно без отвращения дочитать до конца. Вон, гляньте: в углу мешок с пьесами, дальше второй страницы продвинуться невозможно. А народ их все несет и несет.
В третьем театре пьеса дошла до главного режиссера, и тот сообщил мне, что пьеса замечательная, но, увы, не соответствует репертуарной политике театра.
– Покажите ее худруку театра, что на Петроградской стороне, – посоветовал он и милостиво добавил: – Скажите, что мне понравилась.
– Ему нравится, пусть сам и ставит! – возмутился худрук на Петроградской стороне. – Я пьесы живых авторов не ставлю, хороших современных пьес не существует в природе.
Я обратился за советом к драматургу Константинову, с которым был шапочно знаком.
Владимир Константинович Константинов являлся частью знаменитого в те времена тандема драматургов – Рацер и Константинов. С тех пор, как в 1960 году великий Николай Павлович Акимов поставил их первую пьесу, Рацер и Константинов писали в год не меньше четырех пьес, которые шли во всех городах страны.
Завистливые коллеги судачили об их гонорарах, а критики не понимали, что такое коммерческая пьеса, и относились к ним свысока, ругали за мелкотемье. Но не все были с ними согласны. Сохранился великолепный, чуть ироничный портрет Рацера и Константинова работы Акимова. Рассказывали, что, увидев этот портрет, восхищенные драматурги попробовали его купить у автора, но остроумный Акимов якобы пошутил: «Если бы вы были молодыми и симпатичными девушками, я бы сказал, что хочу за него получить, но вы же на это не пойдете?»
Владимир Константинович Константинов оказался человеком приветливым. Он забрал из моих рук пьесу и пообещал прочесть ее за неделю, затем предложил кофе и партию в шахматы. Кофе я выпил, от шахмат отказался, слышал, что у него первый разряд. Мы поговорили о современном театре, потом я прочитал ему несколько своих стихов, и тут ему позвонил знаменитый композитор Владимир Валентинович Дмитриев. Народ любил Дмитриева за песни, которые исполняли Эдуард Хиль, Майя Кристалинская, Иосиф Кобзон, другие популярные эстрадные исполнители. Обсудив с Дмитриевым какой-то проект, Константинов неожиданно ему сказал:
– Слушай, у меня молодой автор сидит. Поработай с ним. А? Поучи его жизни.
Видимо, Дмитриев учить меня жизни согласился, потому что Константинов записал для меня на листке номер его телефона и посоветовал со звонком не тянуть. В передней Константинов неожиданно подал мне пальто. Моему удивлению не было предела – известнейший драматург подавал пальто никому не известному парню.
– Нас так Николай Павлович учил, – объяснил он свой странный поступок.
Следующим вечером я позвонил композитору Дмитриеву и услышал:
– Я уезжаю в санаторий. Позвоните мне в конце месяца, и мы встретимся.
Через неделю я снова оказался у Константинова. Он сказал, что прочел мою пьесу, и поскольку в ней много стихов, стоит показать ее Дмитриеву. Если она его очарует, он напишет музыку и сам отнесет ее в театр.
За день до того, как Дмитриев должен был вернуться домой, я подъехал к Дому искусств, где должен был состояться вечер Марка Захарова, и оказался в толпе безбилетников. Откуда-то вынырнул Константинов и подошел ко мне:
– У тебя билет есть?
– Нет, – ответил я.
– Стой здесь.
Константинов исчез и вскоре вернулся с билетом.
– Как пройдешь, верни, – сказал он и спросил:
– Ты сегодня радио слушал?
– Нет, – почему-то насторожился я.
– Дмитриев умер. Прободение язвы желудка, ему было всего пятьдесят шесть лет.
Настроение у меня испортилось, но все-таки я прошел в зал. Встреча началась со вступительного слова Марка Захарова. Он рассказал, что недавно поставил пьесу Шатрова о Ленине «Синие кони на красной траве», где вождь из начала двадцатых годов ругал бюрократов начала восьмидесятых. «Выступая публично, я, как правило, говорю неправильно и сейчас наверняка тоже скажу неправильно, – продолжил Захаров. – Но негоже нам, атеистам, превращаться в идолопоклонников». Так Захаров намекнул на избыточное число памятников Ленину в стране, которое все увеличивалось. Недаром скульпторы называли Ленина кормильцем. Затем грустную речь произнес комический актер Леонов. Сказал, что за спиной актеров прячутся инсульты и инфаркты, и эту мысль подтвердил – умер от инфаркта в шестьдесят семь лет.
Выступали другие знаменитые артисты, сказали много интересного, но я не все услышал, терзала мысль, что с уходом Дмитриева закрылся просвет на пути моей пьесы в прекрасный мир театра.
О случившейся трагедии я поведал моей давней хорошей знакомой, дочери писателя Гранина, и услышал: «Это не конец всего». Через день по моему телефону раздался глуховатый голос:
– Я композитор Борис Фогельсон. Мне ваш телефон дала Марина Гранина.
Фамилию Фогельсон я вроде слышал и решил, что звонит знаменитый или, как минимум, известный в стране композитор. Но знаменит был не Борис, а его отец, поэт Соломон Борисович Фогельсон.
Известность к Соломону Борисовичу пришла зимой аж 1942-го года, когда в блокадном Ленинграде по радио прозвучала песенка на его стихи о героическом капитане английского эсминца. Детям блокадного Ленинграда особенно нравился куплет:
Слышен сверху злобный вой: Джеймс Кеннеди!
Мессершмит над головой, Джеймс Кеннеди!
Но игра и здесь проста – Джеймс Кеннеди
Сделал немца без хвоста, Джеймс Кеннеди!
С началом холодной войны песенка про храброго Джеймса Кеннеди, как и другие «союзнические» песни, попала под негласный запрет, но продолжала оставаться популярной. А такие строчки из песен Соломона Борисовича, как «Летят белокрылые чайки – привет от родимой земли…», «Волны пенятся – мачты кренятся…», «Следить буду строго, мне сверху видно все – ты так и знай…» – страна знала наизусть. Песня же из кинофильма «Человек-амфибия» стала, как теперь говорят, культовой, благодаря куплету:
Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно.
Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино…
Его сын Борис после консерватории работал в Ленинградском театральном институте концертмейстером и сочинял музыку к студенческим спектаклям, иногда для эстрады. Его спрашивали: «Почему ты не пишешь музыку на стихи отца?» Он отвечал: «Отцу не нравится моя музыка, а мне его стихи».
Борису было тридцать три года; в роговых очках он был похож на астрофизика, кем и мечтал стать в школе. Дома у него висели афиши концертов, где он принимал участие как концертмейстер, и школьная грамота за окончание с отличием пятого класса.
На первой же встрече я предложил ему почитать мою пьесу, но ему срочно нужен был текст песни на уже написанную им музыку, и я сочинил опус под названием «Пофилософствуем о любви», начинавшийся так: «Была наука древняя софистика в такой же моде, как сегодня физика…» Очень известный тогда Юрий Охочинский спел нашу песенку в вечернем телевизионном концерте, и следующим утром, в большом воодушевлении шагая на работу, я думал: «Вот он, успех, да какой легкий!» Но то ли мои сотрудники не смотрели вчера телевизор, то ли фамилию автора текста не разобрали, только ни в тот, ни во все последующие дни никто с восторгами ко мне не подходил. И вторую нашу с Борей песенку, исполненную по телевизору популярным ансамблем «Лира», тоже никто не заметил. Знающие люди объясняли: для успеха песни необходима ее ротация по телевизору или радио по несколько раз в неделю, а лучше в день, но для этого даже связей Соломона Борисовича недоставало.
Вскоре Боря попросил меня написать песенку клоуна для студенческого спектакля, за ней последовали другие песенки, и наконец он пожелал прочесть мою пьесу. Я принес ее, как оказалось, не в лучший момент его жизни. Накануне он побывал у главной звезды советской эстрады, и визит прошел довольно забавно.
Чуть застопорившись на пороге, он представился; в ответ звезда сказала, что слышала о нем много хорошего от уважаемых людей, и пригласила к роялю.
Боря начал с песни на свои стихи, но она остановила его:
– Такое я уже пела.
Тогда Боря спел песню на стихи Глеба Горбовского; ее она дослушала до конца и попросила:
– Еще что-нибудь.
Боря запел шуточную песню на мои стихи, где девушка требовала от своего жениха-гармониста, чтобы он пел (дословно): «Только дома и лишь для меня!»
Звезда расхохоталась и потребовала ноты.
– Их нет, – промямлил Боря.
– Как же вы ко мне без нот-то пожаловали? – удивилась звезда.
– Я их напишу и завтра вам привезу.
– Ну, попытайтесь, – недобро усмехнулась звезда, – только не в семь утра.
На следующий день, как и накануне, ровно в три Боря с клавирами в руках подошел к ее гостиничному номеру, но оказалось, она покинула Ленинград рано утром.
Когда я пришел к нему, он был в прострации, но пьесу взял, а через неделю сообщил, что готов к работе со мной. Взялся за нее Борис всерьез. Закончив очередной номер, он пропевал его мне под собственный аккомпанемент по телефону. Голос у него был скрипучий, но музыка мне нравилась, я даже иногда кричал: «Гениально!» Через несколько месяцев работы клавир был готов, и встал вопрос: что делать на этот раз не только с пьесой, но и с нотами. И тут у Бори возникла идея.
– Завтра я встречаюсь с одним студентом, между прочим, учеником самого Воробьева, – сообщил он мне. – Этот студент ищет материал для дипломного спектакля. Не возражаешь, если я дам ему твою пьесу?
Владимир Егорович Воробьев в то время заслуженно считался лучшим режиссером музыкального театра. Он недавно поставил первый советский мюзикл «Свадьба Кречинского» и снискал в стране славу успешного режиссера-новатора. Потом появились фильмы, некоторые из них показывают по телевидению до сих пор, например, «Труффальдино из Бергамо», «Остров сокровищ».
Я не очень верил, что ученик Воробьева, к услугам которого весь мировой репертуар, заинтересуется моей пьесой, но он все-таки позвонил. Оказалось, что название его дипломного спектакля уже определено, ставить его он будет в Ивановском музыкальном театре, при этом он готов показать в Иванове мою пьесу, если я соглашусь превратить ее в либретто. Я радостно закричал в ответ, что согласен, после чего позвонил Боре и спросил, чем либретто отличается от пьесы со стихами.
– Ничем не отличается, просто за либретто платят меньше, – засмеялся Боря.
Это оказалось не совсем так, в чем нас и убедил ученик Воробьева, когда мы втроем встретились в одной из аудиторий Театрального института. Звали его Володя Шестаков. Ладный светловолосый крепыш двадцати девяти лет от роду, он уже был многоопытен и мудр, успел поработать актером в знаменитом Свердловском театре оперетты.
– Давайте говорить конкретно по каждому номеру, – предложил Шестаков.
– Давайте, – согласились мы с Борей, и за полгода наши с Борей наработки превратились в то, что Шестаков называл либретто мюзикла.
Уезжая в Иваново, он прихватил обновленный вариант моей пьесы и сказал:
– Сделаю все, что в силах советского студента.
Через месяц он сообщил, что пьеса понравилась руководству Ивановского театра; теперь оно ждет Борю, чтобы послушать музыку, и готово оплатить ему проезд и проживание.
На радостях Боря устроил небольшую пьянку, которая окончилась печально: он пошел провожать какую-то девушку и оставил на скамейке «дипломат» с четырьмястами рублями (немалыми тогда деньгами), клавиром нашего будущего спектакля и билетом кандидата в партию. Опомнившись, он вернулся к злополучной скамейке, но дипломата там не было.
В ряды партийцев Боря вливался не по доброй воле, ему сказали: или вступай в партию, или не поедешь с курсом в Чехословакию. После утраты партийного удостоверения начальственная дама в райкоме КПСС устроила Боре разнос.
– Потеряв партийный документ, вы утратили доверие партии и никогда не сможете получить дубликат удостоверения кандидата в члены КПСС! – заявила она.
В ответ, как рассказывали присутствовавшие при этой сцене, Боря поднял свои прекрасные синие глаза и с надеждой спросил:
– Точно никогда?
Дубликат партийного удостоверения ему вернули. А вот с клавиром было сложнее. Боря восстанавливал его несколько месяцев, а когда закончил, пришло неожиданное известие: Шестаков в свои двадцать девять лет уже работал не кем-нибудь, а главным режиссером пятигорского театра, носившего звучное название Ставропольский государственный краевой театр оперетты.
Боря отправил ему воссозданный клавир, и, получив его, Шестаков позвонил не Боре, а мне, и сказал, что в пьесе необходимо сделать дополнительные коррективы, исходя из возможностей труппы, и хорошо бы мне с ней познакомиться, но оплачивать проезд и проживание у этого театра возможностей нет.
Я оформил на работе отпуск за свой счет и вылетел в Минеральные Воды. Шестаков встретил меня в аэропорту на собственных «Жигулях», и через полтора часа мы оказались у пятигорского театра, чей портик, освещенный мощным прожектором, напоминал о древнем Риме, да и сам театр в подступившей темноте выглядел величественно.
Проходя через служебный вход, мы столкнулись с каким-то невзрачным мужчиной лет пятидесяти. С Шестаковым он поздоровался, а ко мне повернулся спиной.
– Лев Николаевич, познакомьтесь. Это автор пьесы, которую мы собираемся ставить, – представил меня Шестаков.
– Вы автор? Тогда здравствуйте, – протянул мне руку Лев Николаевич. – А я по слепоте принял вас за директора и решил отвернуться.
– Кто это был? – спросил я Шестакова.
– Наш ведущий актер, – ответил тот с некоторой почтительностью в голосе.
– А почему он недоволен директором?
– Живая власть для черни ненавистна. Они любить умеют только мертвых.
Мы поднялись на лифте, и нас остановила пробегавшая мимо молодая женщина.
– Владимир Александрович! – запричитала она. – Мне впендюривают платья Гриябовой, а они на мне висят. Я могу играть идиотку, сама быть идиоткой, но выглядеть, как идиотка, это уж извините.
– Не волнуйтесь, все подгонят под вас, – успокоил ее Шестаков, и повеселевшая женщина продолжила свой бег.
– Кто эта женщина? – поинтересовался я.
– Наша ведущая актриса.
– А Гриябова?
– Жена директора театра, тоже ведущая актриса.
– Сколько же у вас ведущих актрис?
– Много, – усмехнулся Шестаков.
Мы прошли пару шагов по темному коридору и оказались перед какой-то дверью.
– Посиди в директорской ложе, пока я на репетиции, – попросил он.
– Что такое директорская ложа? – удивился я новому термину.
– Это самая близкая к сцене ложа. Сюда приводят высоких гостей, и у актеров выработался рефлекс – при выходе на сцену первый взгляд на директорскую ложу: вдруг там чиновник московский или, не дай бог, критик. Проходи, только тихонько.
Он открыл дверь. Я вошел в нее и, оказавшись в темноте, услышал музыку Штрауса, а через секунду увидел изысканную гостиную Айзенштайнов и актеров, одетых по прекрасной моде девятнадцатого века; они двигались, произносили текст и, главное, пели не хуже своих столичных коллег. Я даже воскликнул про себя: «Браво, провинция!»
Когда зажегся свет, осмотрел зал. Он был двухъярусный с расписным потолком, украшенным гигантской хрустальной люстрой старинной работы, и креслами, обитыми голубым бархатом. «Как в “Мариинке”», – подумал я и вышел в артистическое фойе, заставленное диванчиками и банкетками под цвет кресел зрительного зала. Только я сел, как в гостиную впорхнула стайка балерин. Они уселись напротив меня и деловито закурили, да не какие-нибудь длинные изящные сигареты, а пролетарский «Беломор». «Надо же, эфирные создания с “Беломором” в зубах», – удивился я и не удержался от вопроса:
– Извините, курить балерине разве не вредно?
– Балетные все курят, – ответила одна из балерин; к ней сразу обратилась соседка:
– Люсь, думаешь, Гриябова действительно заболела?
– Глупости! Просто она захотела нашему главному козу заделать: нет героини, нет премьеры, – ответила Люся, и все балерины согласно закивали, а одна выступила с инициативой:
– Пусть Гриябова покажет больничный. Наверняка он выписан по блату не по месту жительства.
По радио прозвучало: «Балету приготовиться к выходу на сцену». Балерины вспорхнули со своих мест и исчезли, а в опустевшем фойе появился Шестаков.
– Ты чего не в ложе? – строго спросил он.
– Уже иду. А правда, что тебе премьеру хотят сорвать?
– Надо же, только через служебный вход прошел и уже в курсе. Иди, смотри спектакль! Все равно не поймешь, кто у нас кого жрет. Я и сам это не всегда понимаю.
Мы вместе зашли в ложу. Как раз высокий красавец князь Орловский пел свои знаменитые куплеты: «Пью за ваши улыбки, пью за наши ошибки…».
– Ты чего глазами хлопаешь? – прошипел Шестаков, когда тот закончил. – Руками надо хлопать. Тем более, ты в директорской ложе.
– Пойду в партер, – засмущался я.
– Сиди. Пусть все гадают, кого я на этот раз привел. Вот такая интрига.
А на сцену, в соответствии с либретто Эрдмана и Вольпина, явилась горничная Адель и заявила, что она знаменитая актриса: «У горничной какой найдется стан такой?..»
– Кто это? – взволновался я.
– Зина Зайцева, наша звезда, – прошептал мне на ухо Шестаков.
Адель посмотрела в сторону директорской ложи, и наши глаза встретились. Мне вдруг показалось, что между мной и Адель образовалось некое волшебное магнитное поле, и когда номер окончился, я вскочил и зааплодировал, да так громко, что удивил некоторых зрителей. Зина в ответ улыбнулась.
– Странный вы народ, авторы, – пробурчал Шестаков, недовольный моей вдруг прорезавшейся активностью, и вышел из ложи.
В начале третьего действия в роли подвыпившего тюремного дежурного блистал Лев Николаевич, тот самый, который в проходной принял меня за директора театра. Я так увлекся его монологом, что не заметил, как в ложу вернулся Шестаков.
– Поехали домой, – сказал он тоном, не допускавшим возражений. – Ты что, сцену в тюрьме никогда не видел? Да там и смотреть нечего. Поехали, – распорядился он.
Шестаков жил один, жена гостила у родителей в Ленинграде. Он разогрел оставленную ею еду и со стаканом чая в руке отправился в другую комнату работать, а я уселся у телевизора. Утром мы отправились в театр и по дороге столкнулись со Львом Николаевичем; он шел на работу под ручку с красавицей-женой, тоже ведущей актрисой.
– Подойди к нему и сделай комплимент, – шепнул мне на ухо Шестаков.
Я послушно к нему подбежал:
– Доброе утро, Лев Николаевич. Видел вас вчера в «Летучей мыши». Потрясающе!
– Да вы же ушли из зала в начале третьего действия, – помрачнел Лев Николаевич.
– Я ведь не по своей воле ушел, – стал оправдываться я. – Меня Володя увел. Он сказал, что третий акт «Летучей мыши» вообще смотреть не стоит.
На этом месте помрачнел Шестаков, а Лев Николаевич укоризненно взглянул на него:
– Владимир Александрович недооценивает роль дежурного.
– Странные у вас шутки, авторы, – проворчал Шестаков, и мы прошли в театр.
Репетировал он в то утро спектакль по пьесе Алексея Арбузова «Этот милый старый дом», который стараниями либреттиста Юрия Рыбчинского и композитора Вадима Ильина превратился в нечто среднее между опереттой и драмой. На меня никто не обращал внимания, и я надеялся, что так и останусь незамеченным, как вдруг одна молодая актриса мне улыбнулась. Я тоже ей улыбнулся и, приглядевшись, опознал в ней Зину Зайцеву; без грима и в повседневном костюме она была очаровательна, но мало похожа на свою Адель. Наш с Зиной обмен улыбками прервал Шестаков, который вызвал ее на сценическую площадку.
Вечером я снова оказался в директорской ложе. Давали «Цыганскую любовь», и на этот раз я увидел Зину в роскошном цыганском наряде. После первого же ее музыкального номера я горячо зааплодировал, высоко подняв руки над головой. Зина взглянула в мою сторону, и я снова ощутил между ней и собой нечто вроде магнитного поля.
Поздним вечером во время ужина Шестаков пожаловался на своих артистов:
– Они как привыкли: проговорят реплику, споют-станцуют, и за кулисы. А тут пьеса Арбузова, серьезная драматургия, за музыку не спрячешься. У них и не получается ничего.
– И у Зины не получается?
– Зина – типичная опереточная актриса. Я тебя на репетицию взял, чтобы ты понял, с кем придется иметь дело. Надеюсь, ты понял?
– Понял, – ответил я, хотя, если по правде, ничего я не понял – все актеры на репетиции мне понравились, а Зина больше всех.
– А если понял, – продолжил Шестаков, – то садись за свою пьесу. В ней семьдесят страниц. Для нас это чересчур. Максимум пятьдесят страниц. Вот такая интрига.
И со следующего утра я, находясь в Пятигорске, ежедневно до пяти часов правил пьесу. Занятие это было муторное. Я подсчитал, если из каждой страницы убрать по пять строк, объем пьесы уменьшится на десять страниц, а надо было убрать двадцать – неразрешимая ситуация.
В пять часов вечера это ужасное занятие я оставлял и шел в театр смотреть очередной спектакль с надеждой увидеть Зину. Наше с ней духовное общение через рампу крепло от спектакля к спектаклю: я усердно аплодировал ей, подняв руки над головой, и в ответ она смотрела в сторону директорской ложи каким-то особенным взглядом.
А вот поговорить с ней не удавалось. Я был стеснительным малым и заговорить с ней не решался. Вот если бы кто меня ей представил! Но за кулисами было не до меня, там зрел заговор против Гриябовой и ее мужа-директора.
Накануне своего отъезда я, как обычно, пришел вечером на спектакль. Играли «Бал в Савойе», где в главной роли выступала неизвестная мне актриса. Она была старовата для героини, но все же, когда она закончила номер, я поднял руки над головой и зааплодировал ей. Дабы не засветить свое внимание к Зине, так я аплодировал всем солистам и солисткам, на что труппа перестала обращать внимание, но тут произошло неожиданное – актриса победно улыбнулась и, повернувшись в мою сторону, присела в глубоком реверансе.
Далее следовал номер, когда Зина во фраке пела и танцевала на доске, положенной на барьер, отделявший оркестровую яму от зрительного зала. Это был блистательный и немного опасный номер – можно было свалиться в зрительный зал или на голову дирижера. Закончив номер, Зина побежала по барьеру и, оказавшись в метре от меня, демонстративно отвернулась, и этот жест повторили все, стоявшие на сцене.
«Что бы это значило»? – расстроился я.
Между тем Зина под аплодисменты убежала за кулисы, а героиня осталась.
– Кто эта актриса? – спросил я зашедшего в директорскую ложу балетмейстера, бывшего любимца множества женщин, а ныне пожилого усталого человека.
– Это Гриябова, наша звезда, – ухмыльнулся балетмейстер.
Тут до меня дошло: я аплодировал злейшему врагу не только Зины, но и большей части труппы, то есть в их глазах выслуживался перед Гриябовой и ее мужем-директором. Как только зажегся свет, я выскочил в артистическое фойе с надеждой объясниться с Зиной.
Напротив меня, как обычно, расположилась стайка балерин, которые, покуривая свой любимый «Беломор», обсуждали текст новой коллективной жалобы на Гриябову. Мимо с озабоченным видом прошел Шестаков, за ним балетмейстер, еще какие-то люди; наконец появилась и Зина. С толстым слоем румян на щеках и наклеенными ресницами она выглядела вблизи немного пугающе; не зря Шестаков говорил, что в театре ближе шестого ряда садиться не стоит. В мою сторону она даже не взглянула, но я был исполнен решимости и под девизом «сейчас или никогда» встал у нее на пути:
– Зина! Я хотел вам сказать…
– Извините, мне к костюмеру надо, – бросила на ходу Зина и исчезла за дверью костюмерной, а я остался в опустевшем артистическом фойе, испытывая недовольство собой, Зиной, Гриябовой, а заодно всем белым светом.
«Просим балет на сцену», – прозвучало по радио, и балерины, дружно зыркнув глазами в мою сторону, вспорхнули и исчезли за кулисами; я остался в фойе один.
– Ты почему не смотришь спектакль? Не нравится? Или кто-то обидел тебя в нашем добрейшем заведении? – раздался голос присевшего рядом со мной Шестакова.
– Да вот обратился к Зине Зайцевой и теперь чувствую себя уличным приставалой, – вздохнул я.
– Ах, Зина, – засмеялся Шестаков. – Так у нее муж ревнивый, ты его видел в «Летучей мыши», он пел князя Орловского.
– Ну и что с того? Она даже не захотела узнать, что мне от нее нужно.
– Поверь, она прекрасно знает, что вам всем от нее нужно, – съехидничал Шестаков.
Тогда я рассказал Шестакову все. И про магнитное поле, которое образовывалось между мной и Зиной, когда она была на сцене. И про холод, которым повеяло от нее, когда я похлопал Гриябовой, а все артисты на сцене отвернулись от меня.
– Ну и воображение у вас, авторы, – неодобрительно сказал Шестаков.
– Ты не веришь, что все так и было? – обиделся я.
– Почему же, верю. Например, что артисты по окончании номера Гриябовой совершили полуоборот, так мизансцена задумана. А все остальное, включая какое-то поле между тобой и Зиной, а также стрельбу глазами с ней, ты сочинил, боюсь, в ущерб собственной пьесе. Ты исправил в ней хоть что-нибудь?
– Да все я сделал. Можешь сейчас посмотреть, пьеса у меня в «дипломате».
– Нет, сегодня у нас прощальный ужин. А смотреть твою пьесу теперь будут в Москве.
Он взглянул на меня, словно открыл нечто сложное для понимания, и произнес:
– Однако странный вы народ, авторы.
P.S.
Я улетел домой полный впечатлений и с надеждой, что скоро вернусь. А спустя неделю с подачи Шестакова руководство пятигорского театра отправило на имя председателя репертуарно-редакционной коллегии Министерства культуры СССР товарища Генераловой заявку на постановку моей пьесы.
Узнав, какую боевую фамилию носит заведующая театральным репертуаром страны, я подумал, что хорошего ждать нечего. И действительно, в ответе за ее подписью сообщалось, что в Министерстве мою пьесу прочли, «нашли в ней немало достоинств, но, из-за отсутствия в ней идейно-художественной составляющей, указанное произведение не может быть принято на Госзаказ».
Между тем, идея в пьесе была, и министерские клерки ее очень даже оценили. В вернувшемся из Министерства экземпляре моей пьесы я обнаружил громадный вопросительный знак против куплетов одного из моих главных героев, Ланселота:
Родина – это прекрасное, вечное,
Родине все мы верны бесконечно,
Но знают, епископ, и в вашей обители,
Что Родина – это не то, что правители!
Они, как одежда, а та, между прочим,
Вчера хороша, а сегодня не очень.
За Родину пасть – честь для смелых и гордых.
А верность одеждам – есть верность животных!
В этих строчках была зарифмована, причем не полностью, цитата из «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена:
«Видите ли, я понимаю верность как верность родине, а не ее учреждениям и правителям. Родина – это истинное, прочное, вечное; родину нужно беречь, о ней нужно заботиться, нужно быть ей верным. Учреждения же – нечто внешнее, вроде одежды, а одежда может износиться, порваться, сделаться неудобной, перестать защищать тело от зимы, болезни и смерти. Быть верным тряпкам, прославлять тряпки, преклоняться перед тряпками, умирать за тряпки – это глупая верность, животная верность, монархическая, монархиями изобретенная; пусть она и останется при монархиях…»
Из книги Марка Твена эти слова никто никогда не вымарывал, а вот со сцены тревожить зрителя подобными речами, по мнению министерских клерков, было нельзя. И, когда Шестаков приехал в Москву, курировавшая театр министерская дама объяснила ему, что не будет против моей пьесы, если из нее исчезнут политические аллюзии, а упор будет на противопоставление реалий шестого и нынешнего веков, что наверняка позабавит публику.
Через много лет, будучи Заслуженным деятелем искусств, уже в другом театре Шестаков все же приступил к постановке моей злополучной пьесы, но перед генеральной репетицией его перевели на преподавательскую работу. В театре и не такое бывает. Потеряв надежду когда-нибудь увидеть эту мою пьесу на сцене, я и написал эту повесть.
Зину я больше никогда не видел. Но, оказавшись в директорской ложе какого-нибудь театра, я всегда задумывался перед тем, как поаплодировать, – а вдруг кто-нибудь не так поймет и обидится. Задумывался и аплодировал. Всегда!
Вот такая интрига!