62(30) Анна Степанская

Золотая рыбка

 

Эту плывущую в море бусинок рыбку я изготовила только вчера. Пришлось повозиться. Мне не хотелось, чтобы она висела на моей груди, подвешенная за кольцо в её носу, будто рыбку выловили и несут жарить. Мне нужна была живая рыбка, плывущая или летающая. Рыбку купила мама давным-давно. Она, как обычно задумчиво, шла домой с работы, и купила её на барахолке возле нашего дома, когда мы жили в Колодезном переулке, а я училась в школе

– Она так мне понравилась, – объясняла мама свою покупку и как будто извинялась. Она всегда извинялась, когда редко-редко покупала что-то не крайне необходимое.

В этом качестве – «понравилась маме» – рыбка приехала с нами в Израиль. Я долго не знала, куда её пристроить, и вот вчера, наконец, рыбка воплотила своё предназначение. Не прошло и шестидесяти лет.

Мама умерла 18-го мая, через три дня после своего девяностодевятилетия. Опекающий меня социальный работник вместо обычных слов соболезнования спросил:

– Сколько лет ты прожила со своей мамой?

– Семьдесят пять, – машинально ответила я. – Всего семьдесят пять.

Мне мало этого. Я не готова к разлуке. К жестокой вечной разлуке.

Моя прекрасная мама

Мама часто говорит: «Какая у нас удобная квартира! Как хорошо, что мы её купили!» На самом деле, удобная. И у каждого есть комната. А у мамы даже есть своя отдельная ванная. И большое окно,

– Какие мы с тобой молодцы! – радуется мама. – Приехали совсем без денег – и справились. Квартиру купили. Все дети получили образование. Как это мы смогли? – сама себе не верит мама. – Без малейшей помощи.

Мама приехала в Израиль в 69 лет, и почти десять лет проработала в милой семье старожилов, опекая и воспитывая двух их сыновей – до самой бар-мицвы младшего.

Родители мальчиков сохранили русский язык, но с детьми никто по-русски не говорил, и они его почти не понимали. Мама решила, что это непорядок, и стала говорить с ними по-русски, и учить стихи. Мальчики на языке новых репатриантов так и не заговорили, но несколько любимых маминых стихотворений застряли в их памяти и памяти их родителей. В течение многих лет, встречая меня или маму на улице, члены этого семейства, невзирая на густую израильскую жару, радостно сообщали: «Мороз и солнце, день чудесный!»

Мама долго не могла смириться с праздностью, требовала найти ей новую работу, но, в конце концов, смирилась.

– Какая у меня хорошая старость! – говорит мама.

Она лежит на своей удобной постели в своей отдельной комнате и почти не встаёт.

– Зачем? – спрашивает мама. – Мне ведь не нужно никуда идти и ничего не нужно делать. Я могу теперь поваляться в своё удовольствие…

Конечно, может.

И печку не надо топить, дышать угольным перегаром и вывозить каждый день угольную грязь. Мама это помнит крепко, крепче, чем я, и всё время напоминает, чтобы я чувствовала, как нам теперь хорошо.

А я не хочу помнить. Мне от этого становится плохо.

– Мама, я хочу это забыть. Зачем ты всё время вспоминаешь?

Но в мамину память угольная пыль въелась намертво, и она не может это не вспоминать.

– А ты помнишь, что мы почти каждый год делали ремонт? Белили, красили. Почему здесь ничего этого не надо делать?

– Почему же не надо? Надо, только редко. Печи здесь углём не топят.

У нас есть кондиционер. Поэтому жарким израильским летом у нас всегда прохладно. А зимой можно включить его на тепло. Но мы не включаем. Температура в четырнадцать-шестнадцать градусов кажется нам нормальной, особенно ночью. И роднит с прежней жизнью. Должна ведь быть какая-то связка. Как ни суди, это ведь не другая жизнь, а продолжение прежней.

И у нас теперь есть стиральная машина. Она умная, всё делает сама. Наши руки больше не стираются до крови, не разъедаются хозяйственным мылом. И развешивать бельё легко. Морозов здесь не бывает, и руки не застывают, и не болят нестерпимо, и мокрое бельё не превращается мгновенно в несминаемое железо. А при желании можно вообще купить сушильную машину. Но я не хочу. Я люблю, когда бельё пахнет вольным воздухом.

И нет больше на свете моего «ласточкиного гнезда», которое всё время надо было лепить и достраивать.

И сада у нас нет. Мама говорит: «У нас мало цветов. Купи ещё». И я покупаю.

Мама говорит: «Посади ещё укроп и петрушку. Пусть будет зелень». И у нас теперь растёт своя зелень.

– Как я хорошо выгляжу, – говорит мама, разглядывая в зеркале своё лицо по утрам.

Это правда. Она и сейчас красавица. Светлый лучистый взгляд не поблёк, не увял, не потерял радости, счастья жить. Он и сейчас освещает нашу жизнь. Мама на удивление долго оставалась очень красивой девушкой.

С утра до вечера мама читает книги. Книг у нас море. Я пробовала научить её читать с экрана, но она не полюбила это.

– Помнишь, – говорит мама, – у меня раньше не было времени читать. Я читала только по ночам, лёжа. Твой папа говорил, что к старости я потеряю зрение. А я и сейчас читаю без очков. Ведь девяносто пять – это уже старость, или ещё нет? (Это она вспоминает рассказанную мною новую классификацию ВОЗ, по которой молодость продолжается чуть ли не до шестидесяти пяти. А потом наступает не старость, а зрелость, дальше – пожилой возраст, и, наконец, старость, разделённая на две части. Первая – юная старость. Это маме подходит больше, чем просто старость.) Посмотри, какой мелкий шрифт я легко читаю. Ты видела меня когда-нибудь в очках?

Нет, я не видела, разве что в солнечных.

– Посиди со мной, – просит мама.

– Но я же всё утро сижу, – возражаю я. – Мы всё утро с тобой говорили. А сейчас надо идти, у меня полно дел.

– Ну, какие у тебя дела? Посиди. Я хочу смотреть на красивое.

– А что здесь красивое? – я оглядываю её комнату, привычные, обычные вещи, фотографии на стенах.

– Красивое – это ты.

Вот так. Самое красивое на свете – её дитя. И я с тех пор помню, что тоже обладаю самым красивым на свете, ведь у меня тоже есть дети.

А потом она начала уходить. Снижался слух, снижался давно и постепенно, и поначалу это было почти незаметно. Это отгораживало её от жизни, от шума времени, замыкало в прошлом, не пропускало настоящего. Слуховые аппараты помогали мало. Они мешали, и мама смахивала их с ушей. Они падали, разбивались, и мы заказывали новые. Старость переставала быть юной.

– Зачем они так быстро говорят? – сердилась мама на телевизор. – Кто это может понять? На кого это рассчитано?

Видимо, проблема не только в слухе. Снижается зрение, стремительно ухудшается память. Всё меньше знакомых и родных она узнаёт на фотографиях. И очень изменилась внешне. К девяноста девяти годам она вдруг превратилась в старушку, и на нашей с нею фотографии она упрямо показывает на меня и говорит: «Это я!»

– Да нет, мама, это не ты, это я, а ты рядом. Вот ты, посмотри.

Но она не соглашается. Старушку она не узнаёт. А потом перестала узнавать и меня.

Мама уходит от меня, отдаляется, теряет связи с внешним миром, живёт внутри себя, в мире стихов, которые помнит во множестве и повторяет почти всё время на четырёх языках. Изредка она выныривает из своего старческого инобытия, рассматривает фотографии, спрашивает, кто это?

– Это твой правнук Давидка. Ты помнишь, что у тебя есть правнук?

– Дивное дитя! – говорит вдруг мама своим прежним голосом.

Ей там неплохо, и я пытаюсь утешиться этим. Это уже не моя мама, и всё-таки это она. Запах волос, руки, которые я люблю целовать и гладить, голос. И она этим своим голосом говорит мне, как просто знакомой: «Спасибо, что вы меня навестили. Приходите ещё, приходите чаще». И я ухожу в отчаянии.

Как жестока жизнь, как неотвратима смерть, потеря себя. И я уже не знаю, что лучше: когда жизнь твоя окончилась, а ты ещё живёшь или умираешь, уходишь, а жизнь твоя с планами, неотложными делами, любимыми людьми и животными остаётся одна, трепещет беспомощно и оглядывается вокруг, как брошенный ребёнок.

Но любовь не перестаёт.

«Любовь аристократична. Способность любить – признак аристократизма», – говорил известный театральный режиссёр Роман Виктюк. Моя мама – аристократка.

Наша дверь отворяется прямо на лестницу, а не в сад. Есть лифт. Это удобно. Но сада нет. У меня нет ни одного знакомого дерева. Ни одного, с которым я здороваюсь по утрам или прощаюсь, проходя мимо; замечаю изменения, радуюсь, когда его вижу, и помню о нём. И оно видит и помнит меня.

Пошли мне сад, Господи! Да, я в Тебя не верю. Но один великий физик говорил, что Ты помогаешь даже тем, кто не верит в Тебя. А физикам я как раз верю. Тем более что мелочность никак не укладывается в Твой, созданный людьми, образ. А я ведь никогда ничего у Тебя не просила. Я и сейчас не столько прошу, сколько удивляюсь, что Ты сам до сих пор не догадался. Не надо: «За этот ад, за этот бред», – просто так пошли, и всё. Пусть там будут мои цветы и мои деревья. Я хочу отворять утром дверь и видеть, как из земли вылезают гиацинты и крокусы, как алеют тюльпаны и пионы, цветут розы и вишни, сирень и апельсины. Я бы обязательно посадила несколько апельсиновых деревьев, и волшебный запах их цветков дополнял бы моё представление о рае: вишни в цвету и мама в белом платье… И даже это ещё не всё: за деревьями пусть сияет море. Без моря мне никак.

Японец сказал бы, что это многоцветье безвкусно. Он бы срезал все цветы, кроме одного, и любовался бы им одним, углублялся в созерцание его изысканной красоты и просветлялся умом и душою. Но я ведь не японец. Мне надо так много всего. Чтобы по саду бегали дети, коты и собаки, прилетали попугаи и вороны.

Где та ворона, что любила с утра пораньше прилететь в моё открытое окно, усесться на подоконник, на краю моего гнезда, и кричать противным голосом: «Ма-ма! Ма-ма!»?

Но я люблю эту ворону, мне нравится её скрипучий голос.

– Я слышу, – отвечаю я ей сквозь сладкий утренний сон. – Я сейчас встану. Я помню, что нужно всех накормить. Я уже встаю…

«Ма-ма!» – кричит недоверчивая ворона.

Мама, мама…

Господи, пошли мне сад! И море тоже пошли. Что Тебе стоит? У Тебя что, морей мало?

Комментарии

  1. Очень сильно, особенно последняя часть жизни Вашей мамы, уважаемая Анна.

Добавить комментарий для Павел Товбин Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *