Из книги «О времени и об отце»
Глава 5. Альманах «Литературная Москва»
Я каждому встречному в этой стране свободную душу дарил.
И каждый второй (да и первый порой!) мне личную яму рыл.
Наспех, должно быть, рыли они, под свой лилипутский рост.
Я все еще жив, и только на лбу линии новых борозд.
Фазиль Искандер
Как-то летом (это было во второй половине 50-х годов) папа предложил мне прогуляться к Корнею Ивановичу Чуковскому. Это было на даче, в Переделкино. Взрослые разговаривали, шутили, а я слушала. Неспешно текла беседа. Позже появилась молодая американская семья – папа, мама и двое маленьких детей. Папа, американский профессор русской литературы, приехал в СССР по обмену – наш профессор уехал туда. Во второй половине 50-х годов в Советском Союзе практиковались такие обмены профессорами, студентами и даже учениками. Когда Корней Иванович сказал, что вот это – Казакевич, главный редактор альманаха «Литературная Москва», молодые американцы пришли в восторг, и глава семейства сказал, что можно взять с собой один томик альманаха, приехав в Америку, продать его, и денег хватит на путешествие по всей Америке – так там ценится этот альманах.
Вот об этом альманахе и связанных с ним различных обстоятельствах я и хочу рассказать.
Мой папа был наделен могучим общественным темпераментом, о чем свидетельствует как его деятельность в Еврейской автономной области, так и последующая – литературная. Однако деятельность партийно-литературного функционера для него была неприемлема. В работе руководящих органов Союза писателей он не принимал участия вообще, хотя числился в правлении московского отделения Союза писателей. И идея с альманахом, думаю, для него была как раз то, что надо.
Он задумал литературный альманах, который должен был работать совершенно по другим принципам, чем работали так называемые толстые журналы – «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и другие. Толстые журналы были и в Ленинграде, и в других крупных городах.
Тогда я этого не знала и прочла только сейчас в книге Бернгарда Рубена «Казакевич» (М.: Аграф, 2013), что «пришлось пройти нелегкий путь согласований и получения разрешений в секретариате и парткоме Союза писателей, а потом еще в самой главной инстанции – в отделе культуры ЦК КПСС». (Рубен был одним из тех авторов, которым папа помог, прочитав его первую рукопись и найдя ее достойной, стать членом Союза писателей. И вообще помог – в ощущении своей ценности, человеческой и писательской.) Не сомневаюсь, что главной ударной силой в получении этих разрешений был папа. Была какая-то сила в моем отце, перед которой пасовали «начальники».
В редколлегию альманаха входили: М. Алигер, А. Бек, Г. Березко (только в первом номере), В. Каверин, А. Котов (он был директором издательства «Художественная литература», в котором предполагалось издавать альманах, во втором номере его фамилия обведена траурной рамкой), К. Паустовский, В. Рудный, В. Тендряков. По-моему, фамилии говорят сами за себя. Правда, Рудный не так известен, как остальные. Интересно его представляет интернет: писатель, редактор памятных альманахов «Литературная Москва» (он, правда, был не редактор, а член редколлегии, но это не столь существенно). Фамилия папы, в отличие от официальных журналов, где главный редактор пишется отдельно, крупным шрифтом, никак не была выделена, а шла в общем алфавитном порядке – между Кавериным и Котовым. Работали все бесплатно. Только для Зои Александровны Никитиной (мамы Миши Козакова) папе удалось добиться зарплаты. Она была секретарем, то есть вела записи заседаний («слушали – постановили»), обзванивала авторов и других нужных людей. Вся работа происходила чаще всего у нас в Лаврушинском, а иногда на квартирах других членов редколлегии или у нас на даче.
Когда мы говорим о каком-либо значительном произведении литературы, или живописи, или даже музыки советского периода (повторяю: значительном), приходится затрагивать, так сказать, политическую ситуацию в стране – кто у власти, каковы возможности пусть относительной, но свободы (или несвободы) самовыражения и так далее. И эту политическую ситуацию в стране, допустимые возможности при публикации различных авторов, конечно, приходилось принимать в расчет и редколлегии альманаха.
Вот две цитаты из книги Вениамина Каверина «Эпилог» (В. Каверин. Эпилог. Мемуары. – М.: Аграф, 1997): «…впервые мне довелось почувствовать себя человеком, причастным к подлинному общественному делу, когда я стал членом редколлегии альманаха «Литературная Москва»… Наши редакционные встречи напоминали мне «серапионовские» собрания начала двадцатых годов, ту пору, когда казалось, что за каждым нашим шагом строго следит сама литература. Принимая решение – печатать или отвергнуть, мы знали, что под ее пристальным взглядом нельзя ни лгать, ни притворяться»; «Мы впервые получили право прикоснуться к судьбе литературы. Не претендуя на «направление», мы стремились вытащить на божий свет ее неисчислимые богатства, загнанные страхом в немоту, в небытие, передававшиеся тайком из рук в руки, напечатанные на папиросной бумаге».
Первый номер был подписан в печать 31 января 1956 года. Политбюро тогда возглавлял Никита Сергеевич Хрущев. ХХ съезд партии со знаменитым его докладом о культе личности Сталина был впереди – в феврале этого же года. То есть идея с выпуском этого альманаха, подбор произведений и прочее происходило во времена, когда признаков знаменитой «оттепели» еще не наблюдалось – если и не такие жестокие морозы, то крепкие заморозки царили во всех областях идеологической жизни.
Произведения многих писателей и поэтов, запрещенные в сталинские времена, стали появляться в печати после ХХ съезда партии. Однако лишь немногие помнят, где снова были напечатаны стихи Ахматовой, Цветаевой, Заболоцкого, где впервые опубликовали рассказ В. Гроссмана «Шестое августа» и т.д. А было это опубликовано еще до ХХ съезда – в январе 1956 года в альманахе «Литературная Москва», который с момента появления вызвал ожесточенные нападки официальных (да и некоторых неофициальных) лиц.
Сейчас я открываю первый номер альманаха и думаю: «Ну и что же в нем такого крамольного? Почему вокруг номера разгорелся скандал на весь свет?» Читаю содержание. Прекрасные поэты: Николай Заболоцкий, Самуил Маршак, Леонид Мартынов, Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко, две неопубликованные главы из книги Твардовского «За далью даль», Анна Ахматова (правда, она была ленинградским поэтом, как бы не вписывающимся в альманах «Литературная Москва», но – проскочило). Проза и публицистика: Василий Гроссман, Владимир Тендряков, Виктор Шкловский, Сергей Антонов, пьеса В. Розова «Вечно живые», Корней Чуковский, Борис Пастернак, Михаил Пришвин… Конечно, некоторые имена не приветствовались тогдашними официальными идеологическими органами (например, Ахматова, которую в то время практически не печатали, давно не печатавшиеся Мартынов, Заболоцкий, который был в свое время репрессирован, а потом, к счастью, вышел на свободу, Гроссман, который никогда не был благополучным советским писателем, а при Хрущеве отношение к нему официальных властей стало абсолютно нетерпимым)… Но были и вполне благополучные авторы: А. Сурков, Н. Тихонов, С. Михалков (его басня высмеивает художников-соцреалистов, они так не называются, но ассоциация четкая, особенно в контексте всего номера), К. Симонов, Н. Асеев.
Могу себе представить, как сложно было отбирать авторов, чтобы соблюсти баланс между разрешенными и, так сказать, крамольными.
Одна из опубликованных в №1 «Литературной Москвы» глав из книги «За далью даль» Твардовского называется «Друг детства» – о встрече на станции Тайшет со старым другом. Они ехали в разных направлениях и вот встретились. Друг возвращался из мест «не столь отдаленных». Вот два четверостишия из этой главы:
– Ну, вот и свиделись с тобою.
Ну, жив, здоров?
– Как видишь, жив.
Хоть непривычно без конвоя…
Легка ты, мудрость, на помине:
Лес рубят, щепки, мол, летят,
Но за удел такой доныне
Не предусмотрено наград.
Эта глава была тогда абсолютно неудобоваримой с точки зрения цензуры. Твардовский принес ее папе, хотя боялся очень, и папа уговаривал его печатать, а Александр Трифонович колебался, но в конце концов согласился. И она была опубликована в альманахе. Думаю, это был едва ли не единственный случай, когда редактор настаивает на печатании, а автор боится. Обычно авторы настаивают, а редакторы боятся. Помню, папа говорил, что в последующем издании поэмы этой главы все-таки не было.
Должна рассказать об очень неприятном эпизоде, связанном с Дудинцевым. Дудинцев принес в первый номер свой роман «Не хлебом единым». Его с восторгом приняли, папа работал с ним как редактор, работал долго и скрупулезно, кое-что поменяли, в общем, обычная редакторская работа. На заседании редколлегии Дудинцева попросили больше никому не предлагать роман, и он заверил присутствующих, что так есть и так будет, и это было зафиксировано Зоей Александровной в протоколе. И вдруг, уже незадолго до выхода номера, выяснилось, что он отдал роман сначала в «Новый мир», где Симонов отказался его печатать, после чего Дудинцев и отнес его в альманах. А теперь Симонов заявил свои права и решил печатать роман. Очень может быть, что Симонова подтолкнуло к напечатанию Дудинцева именно то, что роман приняли в «Литературной Москве».
Не знаю, как ситуация выглядела с юридической точки зрения. С одной стороны, роман был сначала предложен «Новому миру», но, с другой стороны, он был отклонен. Думаю, Дудинцев в такой ситуации был волен отдать его в другое место. Но когда Симонов решил его печатать, Дудинцев предпочел «Новый мир», так как напечататься там было, с его точки зрения, гораздо более престижно, чем в каком-то не известном пока никому альманахе. И он забрал роман из альманаха.
Подвел Дудинцев редколлегию ужасно. Оказывается, есть такое как бы правило, такая традиция, что альманах должен начинаться с произведения большой формы – желательно с романа. И папе пришлось включить в альманах свой роман «Дом на площади», над которым он собирался еще работать и работать.
Несмотря на то, что Дудинцев так подвел работников альманаха, да к тому же солгал, заявив клятвенно, что отдает роман только в альманах, папа написал ему письмо, обещая поддержку, если «Новый мир» будет опять чинить ему препятствия. Я этого не понимаю. Но таким был мой папа. Вот отрывок из его письма: «Не буду Вам говорить, с каким трудом далось это решение всей нашей редколлегии [имеется в виду необходимость отказаться от романа «Не хлебом единым». – Л.К.], а главным образом мне, человеку, который особенно ратовал за Вашу талантливую книгу. Достаточно сказать Вам, что это решение ставит под угрозу всю нашу работу над составлением сборника… Как выйдем из положения, пока неясно». И дальше: «Однако ж я озабочен еще и тем, как бы покрепче обязать «Новый мир» напечатать Вашу книгу. С этой целью мы пошлем Вам и «Новому миру» выписку из протокола заседания редколлегии. На основании этой выписки Вы сможете требовать от редколлегии «Нового мира» быстрейшего опубликования рукописи, дабы не уподобилась сия редакция так называемой «собаке на сене» перед лицом всей нашей общественности» («Слушая время». Дневники, записные книжки, письма Э.Г. Казакевича, письмо от 17.01.1956).
Я не писала бы об этом так подробно, если бы не последующие события, связанные с Дудинцевым, которые возмутили меня до глубины души.
Дудинцев, видимо, испытывал дискомфорт от своего поступка и впоследствии, когда папы уже не было, поместил в «Литературной газете» интервью, где он, в частности, пишет, что Казакевич испугался печатать его роман, и он, Дудинцев, отдал его в «Новый мир». Вот отрывок из этого интервью («Литературная газета» от 17.08.1988):
«Теперь Казакевич. У него была «Литературная Москва». Казакевич читал, хвалил, потом затрепетал: «Нет, не могу, не могу…» Но я попросил: «Эммануил Генрихович, золотой! Не говорите никому, что отвергаете роман! Возьмите сейчас под мышку рукопись и громко скажите, что вы идете с автором готовить рукопись к печати. И на два дня уедемте. Вино ставлю я». Так мы и сделали. Вино поставил он сам, и два дня мы пировали и рассказывали анекдоты. Конечно, кто-то сей же час донес Симонову. Это и было моей целью».
Интересно, кому нужно было громко сказать и кто мог донести Симонову? Наша мама и я с сестрами?
Я нашла в интернете автобиографическую повесть Дудинцева «Между двумя романами». В ней он описывает этот эпизод, мягко говоря, несколько по-иному:
«Я побежал и отдал Казакевичу еще один экземпляр романа… Ну вот, схватил. Поплавок пошел ко дну, прочитано было за сутки! (По другой версии, как мы помним из вышеизложенного, они двое суток выпивали и веселились. – Л.К.) За сутки было прочитано! Я уж не знаю, думаю, у него были дела. Дела отбросил. А потом Казакевич мне и говорит:
– Дорогой Владимир Дмитриевич, не могу печатать. Не могу. Невозможно печатать. Слишком опасно. Вещь не пройдет».
И тут же Дудинцев расшаркивается перед Казакевичем за его редакторские таланты. Если он знает о его редакторских талантах, значит, Казакевич редактировал его роман. Зачем же редактировал, если испугался и не собирался печатать? Кроме того, сцены, описываемые Дудинцевым, были невозможны по той простой причине, что редколлегия была на самом деле редколлегией, и все вопросы решались коллегиально, и Казакевич не мог единолично что-то принять, самолично прочитать и единолично и самолично что-то отвергнуть. Каверин в своей мемуарной книге пишет: «Альманах был новостью, потому что все члены редколлегии на равных работали не покладая рук. Потому что все читали всё – прозу, стихи, статьи, публицистику, постоянно обменивались впечатлениями, и это сближало нас друг с другом… Потому что драгоценная возможность самостоятельного выбора тех или иных произведений связывала нас круговой порукой». И это правда. Абсолютно все, что печаталось (или не печаталось) в альманахе, прочитывалось всеми членами редколлегии и принималось или отвергалось тоже коллегиально, после обсуждения. И этим альманах тоже отличался от журналов, где главный редактор был царем и богом.
Но Дудинцев не был альманаховцем и не знал принципов его работы.
Возвращаюсь к интервью с Дудинцевым в «Литературной газете» от 17.08.1988.
Мы с мамой возмутились, прочитав его. И поскольку у нас дома был папин архив (в частности, записи заседаний редколлегии, где Зоя Александровна четко зафиксировала, что Дудинцев дает роман в альманах, и только в альманах, и обязуется никуда его больше не отдавать, а также редакторская работа и прочие вещи, не оставляющие сомнения в том, что роман готовится в печать), я взяла эти протоколы и отправилась в газету к автору интервью. Прочитав их, она пришла в ужас. Я спросила, почему она не показала это интервью нам, на что она развела руками. В общем, было опровержение на какой-то там странице.
История, конечно, постыдная. Ну, неловко тебе вспоминать об этом, скажем мягко, некорректном поступке, стыдно. Ну не усугубляй враньем! Причем о человеке, которого уже нет в этом мире и который не может восстановить истину.
Пока я описывала этот сюжет, мне в голову пришла такая мысль: Дудинцев с течением времени, после того, как выяснилось, что альманах известен во всем мире, что рейтинг его необычайно высок и напечататься в нем было бы гораздо более престижным, чем в уважаемом, конечно, но привычном толстом журнале, пожалел, что забрал свой роман из «Литературной Москвы». И он стремился переложить ответственность и вину за это на Казакевича – вот, мол, хотел, но Казакевич испугался. И зачем человеку так себя позорить? Не понимаю. Он-то знал, когда описывал в разных вариантах разговор с Казакевичем и давал это интервью, что это ложь! Впрочем, что я возмущаюсь? Каждый человек таков, каков он есть…
Моя статья об альманахе (в меньшем объеме) была помещена в интернет-журнале Леонида Школьника «Мы здесь». Ее многие прочитали, и многие оставили свои комментарии. Один из комментаторов написал в ответ на мое описание ситуации с Дудинцевым: истина посредине. Но что значит «истина посредине»? Бывает, что этот расхожий аргумент не работает. Мы можем, например, сказать о Холокосте – истина посредине? Кто-то говорит, что он был, кто-то – что его не было, а истина посредине?
Но возвращаюсь к «Литературной Москве». После выхода первого номера так называемые официальные литературные круги, а также неофициальные, обрушились на альманах со страшной злобой. Я опять просмотрела содержание номера. Если смотреть глазом сегодняшним, непонятно, что там такого невероятного, ужасного, вернее – невероятно ужасного? Но с точки зрения того времени обнаруживается много чего такого. Почему «официальные» – понятно: чутье на крамолу никогда их не подводило. Да и вообще – что за самодеятельность? Собрались литераторы без привычных офисов, секретарш, редакторов, корректоров и прочей атрибутики «нормальных» журналов, свободолюбивые вы наши! А злоба части писательской братии – «охранительной» части и работников журналов – объяснялась тем, что опять-таки: собралась группа, без зарплат, без специального помещения и прочего, и получился такой качественный альманах, и писатели и поэты ринулись туда толпой. Конечно, это было воспринято как вызов, и как упрек тем, кто все это имел, и как конкуренция. Каверин в своих воспоминаниях пишет, что содержание первого номера сборника вызвало завистливое раздражение у многих литераторов и работников официальной печати, и они называли альманах «футбольной командой государства Израиль» – тогда это было опасное определение-обвинение.
И начались гонения. Папу вызывали куда-то и грозили исключить из партии (папа вступил в партию на фронте в 1942 году). Хотели сразу закрыть альманах, но все-таки сочли это уж совсем неприличным – тем более что за границей («за бугром», как тогда говорили) были многочисленные хвалебные отзывы. И разрешили еще номер.
Вот тут происходит непонятное: как после такого скандала с первым номером удалось выпустить гораздо более крамольный второй? Но вот удалось.
Мама рассказывала, что как-то, еще в Биробиджане, ночью к родителям постучали в дверь. Было это в те годы, когда ночной стук означал: за тобой пришли. Папа, одеваясь, сказал маме: «Галя, не волнуйся. У меня на начальство есть петушиное слово». И пошел открывать дверь. Там стояла соседка – она пришла попросить болеутоляющее. Что сказал ей папа – представляю. Скорее всего, после этих слов головная боль у нее прошла. Я думаю, что это папино «петушиное слово» действовало не только на начальство, но и на цензоров, и поэтому удалось опубликовать то, что было абсолютно «непроходимо», причем в обруганной, заклейменной разными «измами» «Литературной Москве».
Номер был подписан к печати 26 ноября того же 1956 года. Значит, работа над ним велась практически одновременно с первым номером, то есть опять-таки до ХХ съезда партии.
Открывается номер некрологом А.А. Фадееву, не опубликованным ранее отрывком из «Последний из удэгэ» и записными книжками писателя. Признаюсь, я сейчас первый раз прочла это и увидела, что Фадеев поистине талантлив, эрудит, человек глубокий, неординарный. Боже, как мы обычно поверхностно судим о людях, тем более – о таких, чьи имена окружены общепринятыми мнениями, мифами, нахватанными где-то слухами! «Молодая гвардия» со слухами о том, что там что-то не так, предатель не тот и вообще какая-то темная история. Конечно, его столь высокий пост в эпоху, когда этот пост не мог быть не связан с темной стороной деятельности его носителя, очень повлиял на мнение общественности о нем, и не без причины. Но у каждого (а может быть, не у каждого) есть другие стороны личности, о которых мы не знаем. И я еще раз убеждаюсь: не осуждай! Не выноси свой приговор, поскольку ты не знаешь… Думаю, у папы был талант видеть это скрытое. И, в частности, за это его многие любили.
Статья Марка Щеглова и некролог ему. Помню, о Щеглове в официальной печати не упоминалось вообще – при жизни и после смерти в сентябре 1956-го. Уж очень его статьи были неудобоваримы для советских властей. О, власти очень хорошо это чувствовали, даже как-то подсознательно, подкожно, если можно так выразиться. Нашла такое упоминание о Щеглове: «23 июля 54 г., под грифом «Совершенно секретно» выходит постановление Секретариата ЦК КПСС «Об ошибках журнала «Новый мир» (т.т. Шаталин, Поспелов, Хрущев)», с шестью приложениями. ЦК отмечает, что редакция «Нового мира» «допустила в своей работе серьезные политические ошибки»; в журнале опубликован ряд статей, «содержащих неправильные и вредные тенденции» (В. Померанцева, М. Лифшица, Ф. Абрамова, М. Щеглова)». (Из книги П.С. Рейфмана «Из истории русской, советской и постсоветской цензуры», глава 7.)
Стихи Марины Цветаевой – приличная по объему подборка, первая публикация после долгих лет молчания о поэтессе опять же в официальной советской печати. Статья Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой».
Григорий Свирский в своей работе «На лобном месте» пишет: «В том же номере «Литературной Москвы» Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уже и имени ее не слыхали… «Литературной Москве» мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, – вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат».
Марк Соболь, Иван Катаев (репрессирован, реабилитирован посмертно), Николай Заболоцкий (бывший заключенный, реабилитирован) – его стихи опубликованы после продолжительного молчания, Юрий Олеша («Из литературных дневников»), книги которого начинают выходить после 20-летнего перерыва лишь в год выпуска альманаха – 1956-й, после напечатания в альманахе. И другие достаточно крамольные для идеологических товарищей имена были представлены в этом номере «Литературной Москвы».
А уж рассказ Яшина «Рычаги», в котором со всей неприкрытой жутью описывается жизнь колхозной деревни, лицемерие, вся неправда того уклада, весь страх, – вообще не понимаю, как удалось его отстоять. Вот прежнее свое впечатление от этого рассказа я запомнила. Меня потряс контраст между описываемой Яшиным жизнью колхозной деревни и той, о которой нам твердили: колхозы – это прекрасно, жизнь там радостная и вполне благополучная, как в фильмах «Кубанские казаки» и «Свадьба в Малиновке». И так называемая двойная мораль, по-оруэлловски – двоемыслие… Я уже тогда это чувствовала – папино воспитание!
И опять цитирую Свирского:
«Бог мой, как испугались маленького рассказа «номенклатурные» руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уже отставленную было терминологию сталинщины: «Идеологическая диверсия!» Как затрезвонили «вертушки» – спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня – завтра будет поздно…
Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех – у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации».
Каверин вспоминает: Яшин рассказал ему, как посылал этот рассказ в «Новый мир». Секретарь журнала Кривицкий вызвал его и сказал: «Ты возьми его и либо сожги, либо положи в письменный стол, запри на замок, а ключ спрячь куда-нибудь подальше». Яшин спросил его – почему. И тот ответил: «Потому что тебе иначе 25 лет обеспечены».
И статья Крона «Заметки писателя», напечатанная во втором номере альманаха, – о состоянии дел в драматургически-театральном цехе страны, «вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина» – слова Григория Свирского.
Сейчас я опять просмотрела номер – впервые так внимательно. С точки зрения литературной он, конечно, блестящий. И с точки зрения непроходимости – тоже.
Помню, как папа ездил в какой-то «главлит». В доме почти каждый день звучала фраза: «Папа уехал в главлит». Я терпела, терпела и все-таки спросила, что это такое, и взрослые мне объяснили: это место, где разрешают или не разрешают пройти в печать произведению. Мне представлялось, что где-то там, в очень важном месте, сидят мудрые дяди, которые все знают, и эти дяди очень хорошие, справедливые и вообще прекрасные.
Потом, когда я работала в издательстве «Советский писатель» заведующей корректорской, я близко познакомилась с этим институтом, так как моя работа была тесно связана с цензорами: пока они не прочитают каждую (каждую!) корректуру (а книг в издательстве было очень много; кроме того, они читали «Новый мир», «Юность» – это то, что я помню), ее нельзя было сдать в печать. И в моем небольшом кабинетике в шкафах скапливалось громадное количество корректур, которые ждали печати цензора. А ведь был план, и план нужно было выполнять. А цензоров было два: вполне молодой человек и молодая женщина. У меня было отчетливое впечатление, что они очень боялись что-нибудь пропустить из того, что нельзя пропускать. Был у них внушительный список запретного, но, думаю, и помимо списка было кое-что… Вот так развеиваются наши иллюзии…
Я занялась поисками в интернете информации об альманахе, хотела найти статьи того времени. Кое-что удалось найти, но не много.
Н.Д. Александров (в этой ссылке не написано, кто это, думаю, речь идет об известном литературоведе и критике): «»Литературная Москва», литературный альманах. Вышел в 1956 году двумя выпусками (под редакцией М.И. Алигер, А.А. Бека, В.А. Каверина, Э.Г. Казакевича, К.Г. Паустовского, В.Ф. Тендрякова и др.). Среди публикаций альманаха стихи Н.А. Заболоцкого, М.И. Цветаевой (с предисловием И.Г. Эренбурга; фактически первая после долгого перерыва публикация произведений поэтессы в СССР), статьи М.А. Щеглова «Реализм современной драмы», Л.К. Чуковской «Рабочий разговор (заметки о редактировании художественной прозы)». Материалы альманаха вызвали ожесточенную критику со стороны официальных литературных кругов, после чего его выпуск был прекращен».
Должна сказать, что это редкая найденная мною в интернете объективная и правдивая информация об альманахе.
И еще из интернета: «Для устранения существующих недостатков авторы Записки отдела культуры (1 декабря 1956 г. была составлена записка отдела культуры ЦК КПСС, направленная в ЦК) считают необходимым: 1. Разъяснить секретарям Правления Союза писателей, «что они обязаны организовать и возглавить» выступления на дискуссиях, собраниях, в печати в защиту политики партии в области литературы и искусства, мобилизовать творческие силы писателей на решение задач, поставленных ХХ съездом. 2. Поручить редакции газеты «Правда» выступить с редакционной статьей, чтобы разъяснить в свете решений ХХ съезда отношение партии к партийным постановлениям, принятым в 46-48 гг. (т.е. объяснить, что они остаются в силе. – П.Р.). Печать откликнулась: появилось три статьи в «Правде», осуждающие «неправильные настроения» интеллигенции, в частности сборник «Литературная Москва»». (Из работы П.С. Рейфмана «Из истории русской, советской и постсоветской цензуры». Орфография и стиль автора сохранены.)
Помню, в «Крокодиле» был фельетон «Про смертяшкиных». Я его не читала (надо сказать, что в Советском Союзе я прессу вообще не читала – было скучно, а из журналов – только «Новый мир» и иногда – «Иностранную литературу»). В книге «Э. Казакевич. Слушая время. Дневники. Записные книжки. Письма» (М.: Советский писатель, 1990) напечатано письмо Казакевича в журнал «Крокодил» по поводу этого фельетона (февраль 1957 г.). Цитирую: «Рябову (И. Рябов – автор фельетона. – Л.К.), оказывается, не нравится Марина Цветаева…»; «»Литературная Москва» и впредь будет считать своим долгом содействовать … реабилитации ушедших от нас, забытых и оклеветанных литераторов, восстановлению поруганных литературных репутаций»; «Если Рябову угодно называть эту работу «флиртом с безгласной старухой – смертью» – это его дело»; «Итак, никакого ладана, плача и стона, ни крокодильих слез на берегах Москвы-реки нет. На берегах этой знаменитой реки идет плодотворная созидательная работа по углублению и расширению советской культуры, в том числе большая живая работа по воскрешению из мертвых того, что не заслуживает смерти, – вопреки противодействию всякого рода смердяковых…» (Рябов упоминает берега Москвы-реки, так как Лаврушинский переулок, в котором находился наш дом, был рядом с набережной Москвы-реки.)
По поводу этого самого Рябова Михаил Светлов написал на папиросной коробке:
В защиту истины
Литература! Ты не виновата,
Что критика у нас порою рябовата.
Были и другие разносные статьи в адрес альманаха – в «Литературной газете», «Московской правде», в «Вечерней Москве»…
И еще из Свирского:
«Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации СП Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы – Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения «Литературной Москвы». Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач – палачу. На столе Чертовой лежали гранки третьего номера “Литературной Москвы”, которому уже не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: «Обсуждение проведем на железной основе».
Литература, как известно, на железе не произрастает».
Еще несколько слов об интернете, к которому я в связи с этим материалом прикоснулась довольно близко. Например:
«В период «оттепели» Эммануил Казакевич возглавил альманах «Литературная Москва». Два сборника вышли, третий был зарублен на корню. После выхода первого сборника, приуроченного к XX съезду партии, Казакевич записал в дневнике: «Теперь правда – не просто достоинство порядочных людей; правда теперь – единственный врачеватель общественных язв… Правда, и только правда – горькая, унизительная, любая…» Тут же Казакевичу, Владимиру Дудинцеву, Александру Яшину и другим альманаховцам показали «правду» в образе «кузькиной матери». Их обвинили в искажении исторической правды, в мелкобуржуазной всеядности, в демократии без берегов, в групповщине, нарушении партийной дисциплины и других смертных грехах. Он успел написать еще один роман «Дом на площади». Разговор о литературе был переведен в опасную область идеологии. Пришлось каяться, и это «покаяние» в итоге сократило Казакевичу жизнь». (Здесь у меня была ссылка на интернет, но оказалось, что этот сайт недоступен, и я ссылку убрала.)
В этом тексте правда перемежается с вымыслом. Во-первых, первый сборник не был приурочен к ХХ съезду партии, так как его идея, работа над ним и выход в свет совершились до этого съезда. Значит, совершенно не в период «оттепели». «Оттепелью» еще и не пахло. Во-вторых, в фразе «Он (Казакевич) успел написать еще один роман «Дом на площади»», кроме того, что в ней есть пунктуационная ошибка – после слова «роман» необходимо тире, роман «Дом на площади» как раз и был напечатан в первом номере альманаха, поскольку Дудинцев подвел редакцию, о чем я подробно писала выше. То есть Дудинцев не был альманаховцем, как написано в этой интернетовской заметочке. Дудинцев и Казакевича сильно подвел, так как он не считал роман «Дом на площади» законченным и собирался над ним еще работать, а пришлось в таком незаконченном виде его печатать. В-третьих, «Пришлось каяться, и это «покаяние» в итоге сократило Казакевичу жизнь». Об этом «покаянии» я подробно пишу дальше, и не «покаяние» сократило Казакевичу жизнь. Мне было бы интересно поговорить с автором этого текста, но, к сожалению, авторы в интернете часто анонимны.
Семен Липкин в своих мемуарах «Жизнь и судьба Василия Гроссмана» также пишет об альманахе «Литературная Москва». Цитирую: Гроссман «был сердит на Казакевича из-за меня: по рекомендации Гроссмана Казакевич взял у меня для первого номера альманаха большую подборку стихотворений, а я не печатался как оригинальный поэт почти четверть века. Но в последнюю минуту Казакевич, ссылаясь на вышестоящие инстанции, отказался от подборки, утешая меня тем, что такая же участь постигла стихотворения Пастернака. У Гроссмана с Казакевичем был тяжелый разговор, в результате которого Казакевич решил поместить в альманахе одно мое стихотворение, хотя и безобидное, но все же в обезопашивающем (так у Липкина. – Л.К.) сопровождении перевода. Гроссман был в какой-то мере удовлетворен».
Очень может быть, что и цензура зарубила, как и стихи Пастернака (впрочем, в этом же номере были напечатаны пастернаковские «Заметки к переводам шекспировских трагедий» – надо сказать, обширные заметки).
Я решила прочитать стихотворение Липкина и дошла до строфы:
И вошел в мой город властелин
И рассек мой город лезвием (лезвиём?),
И разбился глиняный кувшин
В глинобитном домике моем.
Дальше я это стихотворение читать не стала. Сказать честно, я предполагаю, что папа лукавил: стихи Липкина ему не понравились, но, чтобы его не обижать, он сослался, думаю, на цензуру, но не на «вышестоящие инстанции», к которым папа вообще не обращался. Да, положение у любого главного редактора сложное – приходится иногда и лукавить. И почему Липкин хочет повесить на Казакевича свою обиду за то, что почти четверть века не печатался как оригинальный поэт? Казакевич ну никак в этом не виноват. Кроме того, по одному-два стихотворения были в альманахе у Ахматовой, Луконина, Симонова, Асеева, Назыма Хикмета и других известных поэтов. И никто не обиделся.
Цитирую дальше: «Отношения двух писателей вроде бы наладились, но разладились опять из-за “Тиргартена”: Казакевич не решался опубликовать рассказ в своем альманахе. Смело напечатав яшинские “Рычаги”, в которых бичевались некоторые проявления бюрократизма, рождающие в людях двойственность сознания, Казакевич не без основания усмотрел в “Тиргартене” ту зеркальность, которая побуждала бы читателей думать о сходстве двух режимов».
Да что же это за две обидчивые барышни – Липкин и Гроссман? Ну хорошо, ну усмотрел, ну не захотел рисковать. Это нормально! Авторы того времени должны были это понимать, а не обижаться, как капризные барышни. Хотя, если честно, я не думаю, что Липкин здесь прав. Уж столько в альманахе было рискованного, что этот рассказ Гроссмана, показывающий некоторые язвы гитлеровского режима, папу не смутил бы. А вот то, что он велик по объему – практически повесть, а не рассказ, это было серьезно: места катастрофически не хватало.
Но в альманахе был напечатан другой рассказ Гроссмана – «Шестое августа» – гораздо меньший по объему. А Липкин об этом даже не упоминает. И вот это уже говорит о его непорядочности – не побоюсь этого слова, о его желании опорочить Казакевича, да и всю редколлегию. Это говорит о том, что задачей автора была намеренная дискредитация Казакевича и редколлегии альманаха. Поэтому у меня большие сомнения по поводу всего остального, написанного им.
Цитирую Липкина дальше: «В конце концов редколлегия альманаха во главе с Казакевичем отвергла рассказ. Этих людей можно понять, они пытались доказать властям, что вполне благонамеренные писатели способны делать хорошее издание. Альманах, однако, подвергся партийной критике и вскоре был вынужден прекратить свое существование. Гроссман понять их не хотел, считал их трусами, считал, что после смерти Сталина пора им всем выдавить из себя раба».
По этому поводу мне хочется спросить: так кто же был на самом деле трусом, которому пора было выдавить из себя раба? Липкин и Гроссман, которые обиделись на Казакевича, или Казакевич, сражавшийся за право напечатать Цветаеву, Заболоцкого, того же Гроссмана, Щеглова, Яшина и других совершенно «непроходимых» авторов?
По этому же поводу хочу привести отрывок из мемуаров Каверина «Эпилог». Когда они с папой пришли к Пастернаку попросить что-нибудь для второго номера альманаха, тот встретил их весьма неприветливо. На вопрос, почему Пастернак так сурово их встретил, папа ответил Каверину: «Потому что «Литературная Москва» для него – компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати».
Вот такие они – перфекционисты. Да, нужно было обладать большой мудростью и большим терпением, чтобы в той довольно гнусной действительности действовать и добиваться чего-то. Но не всем это дано. Папе это было дано.
Насчет всех этих обид Липкина и Гроссмана, налаживания и разлаживания отношений мне хочется заметить следующее. Если уж ты в темные времена пишешь искренне, правдиво и при этом талантливо, будь готов к тому, что тебя не будут печатать, а если что-то прошло, то это замечательно. Писатель, творящий в такую эпоху, должен обладать силой духа, а если ею не обладаешь, лучше заниматься другим ремеслом. Может быть, она у Гроссмана и была, но в изложении Липкина он предстает совсем иным. Может быть, и сам Липкин был за что-то обижен на жизнь, был недоволен своей жизнью и судьбой. Ну что делать? Обида – не лучший советчик в жизни.
У Михаила Веллера есть такая фраза: «Если еврей не лакей – он гладиатор». Считаю, что эти слова с полным основанием можно отнести к Казакевичу. Однако, думаю, это не всегда верно. Видимо, можно быть и евреем и не лакеем, но и не гладиатором.
К сожалению, оттепель продержалась недолго. Заморозки начались уже к концу 56-го года. Власти испугались венгерского восстания против диктата Советского Союза. В Венгрию были введены советские войска, что вызвало возмущение всего мира. Кроме того, советские партийные власти были напуганы той либерализацией в обществе, которая началась после ХХ съезда партии и осуждения культа личности Сталина в докладе Хрущева. И 19 декабря 1956 года президиум ЦК КПСС утвердил текст письма ЦК КПСС «Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов». В нем говорилось: «Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза считает необходимым обратиться ко всем парторганизациям… для того, чтобы привлечь внимание партии и мобилизовать коммунистов на усиление политической работы в массах, на решительную борьбу по пресечению вылазок антисоветских элементов, которые в последнее время, в связи с некоторым обострением международной обстановки, активизировали свою враждебную деятельность против Коммунистической партии и Советского государства… За последнее время среди отдельных работников литературы и искусства, сползающих с партийных позиций, политически незрелых и настроенных обывательски, появились попытки подвергнуть сомнению правильность линии партии в развитии советской литературы и искусства, отойти от принципов социалистического реализма на позиции безыдейного искусства, выдвигаются требования освободить литературу и искусство от партийного руководства, обеспечить «свободу творчества», понимаемую в буржуазно-анархистском, индивидуалистическом духе».
После этого письма прошли писательские пленумы и собрания, на которых сурово критиковали «Новый мир» за произведения, в которых субъективистски изображалась советская действительность; редколлегия «Литературной Москвы» (недавно вышел 2-й номер альманаха) обвинялась в мелкобуржуазной всеядности, «демократии без берегов», в отходе от ленинского принципа партийного руководства литературой, в критиканстве на страницах альманаха, в идейном ревизионизме, в попытках противопоставить диктатуре пролетариата (а был ли он тогда – этот самый пролетариат в Советском Союзе?) буржуазную демократию и в том, что своими действиями редколлегия «Литературной Москвы», возглавляемая Э. Казакевичем (ну вот, не удалось папе утаить от «них», поставив свою фамилию в общий список редколлегии, что он – главный редактор), дала возможность нашим врагам нападать на нас, используя «пропущенные нами промахи».
Симонов – главный редактор «Нового мира» – признал свои ошибки и обещал их исправить, за что его даже похвалили.
А «Литературную Москву» продолжали дубасить.
Я тогда ничего не знала об этих битвах на партийно-литературном поприще. Даже скорее на партийном, чем на литературном.
В своей книге о папе Бернгард Рубен пишет: «Но Эммануил сохранял внешнюю невозмутимость». (Добавлю от себя: и это правда. Мы не замечали в папе никаких перемен, никакой нервозности.) На одном из разгромных собраний – пленуме правления всего писательского союза – присутствовала даже «сама» Екатерина Фурцева, тогда секретарь Центрального и Московского комитетов партии. И дальше Рубен пишет:
«Он выступал [имеется в виду папино выступление на очередном разборе идейных ошибок альманаха на очередном партийном собрании советских писателей. – Л.К.] после брызгавшего слюной словоблуда-карьериста, который с пафосом вещал о сознательной фронде редколлегии «Литературной Москвы» и о капканах, расставляемых врагами нашего строя за рубежом для человеческих душ. Он же [Казакевич. – Л.К.] заговорил о литературе, напоминая тем самым присутствующим, что они прежде всего писатели, рассказал о работе редколлегии альманаха, об искренности их намерений утверждать в жизни здоровое и доброе, бороться с изъянами; сказал, что он, безусловно, не приемлет обвинений в очернительстве и критиканском пароксизме. Но явления эти никак не могут быть отнесены к литературным произведениям, опубликованным в альманахе. Он старался утихомирить страсти, но не поступился своим мнением, своей убежденностью в честности и правде их литературного дела. Говорил он спокойно, негромко и, как всегда на трибуне, не по-ораторски запинаясь.
– Я не вижу никаких оснований для огульного осуждения «Литературной Москвы» и членов ее редколлегии, – так же спокойно и негромко заключил он свое выступление».
Накал критики нарастал. В выступлении на одном из разносных собраний Федор Панферов сказал, что правду жизни нужно искать не у А. Яшина (имеется в виду его рассказ «Рычаги», опубликованный во 2-м номере альманаха), а в том, что «мы неуклонно идем вперед, что мы в силах поставить перед собой задачу – догнать США в производстве молока, мяса и масла на душу населения».
Почему-то на одном из пленумов какой-то очередной оратор заявил, что именно Рудный нанес писательской организации немало вреда, и Рудный слег с инфарктом в больницу. Маргарита Алигер заболела после этих проработок. Да и все члены редколлегии тяжело переносили этот шквал обвинений.
После выхода второго номера альманаха на всех писательских пленумах и собраниях выступавшие «гневно клеймили», обвиняя членов его редколлегии и главного редактора Казакевича в нигилизме, ревизионизме, групповщине, даже в восторженных отзывах за границей – раз там понравилось, значит, для нас плохо, и т.д., и т.п.
Помню, после одного из таких собраний-разгромов мы ждали папу.
Он приехал – не подавленный, не в отчаянии, просто очень тихий. И рассказал нам о собрании. В своем выступлении он отверг все обвинения в «измах», сказал, что заграничные отзывы ему и другим членам редколлегии неизвестны, поскольку информация об этом к ним не поступает. После папиного выступления поговорили еще – по поводу его непризнания ошибок. В том числе Долматовский сказал, что он знает об отваге Казакевича на фронте, а вот сейчас ему не хватает смелости признать свои ошибки. А потом было голосование. Кто за то, чтобы осудить, признать и т.п.? Лес рук. Кто против? Папа поднял руку и, обернувшись (он сидел в первом ряду), увидел еще одну поднятую руку в конце зала. Он подумал: «Кто этот идиот?» Оказалось – Тендряков.
Ну, и как всегда в таких случаях, никто не звонит, папу не печатают, денег в семействе нет, приходится занимать. А потом и это рассосалось – до следующего скандала по поводу повести «Синяя тетрадь».
Выполняя резолюцию очередного партийного пленума, на котором коммунистов альманаха обязывали признать публично свои ошибки (и в порядке партийной дисциплины необходимо было подчиниться резолюции), папа выступил на многолюдном писательском собрании, как пишет Рубен, «индифферентно». Я прекрасно понимаю, что за папой как за главным редактором стояли члены редколлегии, которых он должен был защитить. Вот он и защитил их, сказав, что принял критику к сведению. Это сочли за достаточное выполнение резолюции, и критическое цунами свернулось – критика прекратилась. Не понимаю почему, но этим партийным деятелям очень нужно было признание ошибок, за это признание – даже за полупризнание, четвертьпризнание – они готовы были всё простить. Вернее, понимаю: они хотели сломать, унизить, растоптать. Того же добивались следователи в годы террора, правда, несколько иными способами. К счастью, времена изменились, потому что в не столь далеком прошлом все эти ярлыки привели бы к вполне предсказуемым и довольно страшным последствиям.
И в добавление – о том, что Казакевич каялся на собрании по поводу альманаха «Литературная Москва». В книге «Слушая время» (Э. Казакевич. Слушая время. Дневники, записные книжки, письма. – М.: Советский писатель, 1990) есть папино письмо (июнь 1958 года) в Союз писателей СССР. Вот выдержки из него: «Я с чистой совестью и чувством глубокой ответственности за свои слова, сказанные вам… отметаю начисто обвинения в групповщине. Да, мы отстаивали свою точку зрения на произведения, напечатанные в наших сборниках… И я говорю со всей прямотой, что я не вижу никаких оснований для огульного осуждения «Литературной Москвы» и членов ее редколлегии и что я протестую против наклеивания ярлыков нигилистов и ревизионистов на честных советских литераторов».
Как там говорил Долматовский на собрании – отважный на фронте, Казакевич не имел смелости признать свои ошибки?
Но еще до всего этого критического урагана, думаю, еще в процессе работы над вторым сборником, шла работа по составлению третьего сборника. В редакционном портфеле были повести К. Паустовского и В. Тендрякова, рассказы Ф. Кнорре и А. Злобина, стихи А. Твардовского, Н. Заболоцкого, П. Антокольского, статьи и очерки И. Эренбурга, К. Чуковского, К. Симонова, М. Щеглова, Э. Казакевича.
Каверин в своей мемуарной книге «Эпилог» пишет, как они с папой пришли к Пастернаку, чтобы попросить что-нибудь для 3-го номера альманаха, о том, что тот сначала устроил громкий скандал своей жене, которая оторвала его от работы, сказав о посетителях, но потом он вышел и, узнав о цели визита, сказал, что нет, нет и нет, в альманах он ничего не даст. Для него этот альманах ничем не отличается от прочих литературных журналов – так он объяснил посетителям. Но потом он предложил им свой роман «Доктор Живаго». Скажу сразу, что папе роман не понравился, он оценил высоко только некоторые его главы, ну и, конечно же, стихи.
И я понимаю папу. Мне роман тоже не понравился. Постараюсь объяснить. Мне он представляется «сделанным», сугубо литературным произведением, в котором, говоря пастернаковскими же словами, не «дышат почва и судьба». Вот только сейчас прочла у Каверина, что в ряде глав, по мнению папы, Пастернак помещает своих героев в действительность, им самим не увиденную, не пережитую, «знакомую только по догадкам и по рассказам», и потому эти главы выглядят беспомощными. На это можно возразить, что писатели часто пишут о том, что они не видели сами. Но прекрасное произведение прекрасно, в частности, тем, что этого не замечаешь, описываемое не отстранено от пишущего, не видно, как это сделано, это не чувствуется читателем.
Каверин цитирует диалог с Казакевичем об этом романе.
«Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? – с раздражением спросил он меня.
– Не без труда.
– Ну вот. А он пишет – и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам».
И дальше Каверин пишет: «Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек… Много написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам… Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа».
«Но, читая «Доктора Живаго», – пишет дальше Вениамин Александрович, – невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки». И тут мне хочется воскликнуть: «Позвольте, господа, мы о чем говорим – о жизни автора или о его литературном произведении?» Если в его произведении «есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением» (ну, и далее, по тексту), значит, вполне естественно, что это произведение не понравилось писателю Казакевичу – человеку с безупречным вкусом, который оценивает литературное произведение с точки зрения литературы, а не с точки зрения привходящих обстоятельств.
Папа сказал Пастернаку о своем отношении к его роману, что вызвало у того отнюдь не положительную реакцию.
От романа пришлось отказаться: слишком большой объем – 40 печатных листов, а объем всего сборника – 50 печатных листов – это тот объем, который удалось отстоять в издательстве. И это была единственная причина возврата рукописи. Только представьте себе: в сборнике объемом 50 печатных листов напечатан роман размером в 40 печатных листов, а как же рассказы, стихи, статьи и очерки, которые уже были в портфеле 3-го номера?
Каверин пишет, что была более серьезная причина отказа печатать роман в альманахе – та, что роман не понравился Казакевичу. И тут он лукавит. Хочется употребить более сильное словцо, но не буду. Я знаю точно: понравился папе роман Пастернака или нет, он все равно не отказался бы его печатать, но, как я уже заметила, количество его печатных листов не соответствовало объему сборника. Не знаю, почему Каверин так написал. Он не мог не знать, что эти его слова – неправда.
Из «Нового мира», куда Пастернак тоже отдал «Доктора Живаго», роман вернули с отрицательным ответом, подписанным всей редколлегией. Потом, во время травли Пастернака, этот ответ опубликовали.
Как-то папа сказал, что после всей этой травли Пастернака Хрущев прочитал роман и выразил недоумение по поводу того критического бума, который он вызвал (папе кто-то об этом рассказал – как говорится, слухом земля полнится).
Когда я училась в институте, меня и еще двух студенток пригласили в комнатку на первом этаже. Там сидела явно партийная тетя, и она спросила нас, как мы относимся к роману Пастернака «Доктор Живаго». Я молчала, чтобы не подводить папу. А другая студентка ответила ей, что роман она не читала, поэтому и сказать ничего не может. Тетенька была очень недовольна, но ей пришлось удовольствоваться этим. Я так понимаю, что таких партийных функционеров посылали на предприятия, в учреждения и учебные заведения, чтобы собирать возмущенные отзывы трудящихся.
Во время травли Пастернака папа очень ему сочувствовал. Вот его запись в дневнике:
Senatores boni viri, senatus autem mala bestia (!!!)
Сенаторы – добрые мужи, сенат – гнусная бестия.
Каждый в отдельности любит и с наслаждением читает Пастернака, а собравшись вместе – исключают его из Союза писателей.
Папы не было на этом собрании «добрых мужей – сенаторов» – он отказался прийти. Случилось это при мне. Все наши были на даче, а я почему-то была в городе. И папа приехал с дачи. Когда зазвонил телефон, он попросил сказать, что его нет дома. Не знаю, какая шлея попала мне под хвост, но я сказала, что папа сейчас подойдет. И он взял трубку, и ему сообщили, что сегодня вечером состоится собрание по поводу Пастернака и он должен прийти. А папа сказал, что не придет. Тогда я не придала этому значения – подумаешь, собрание, подумаешь, отказался! Но до сих пор, когда я вспоминаю, как подвела тогда папу, мне становится нехорошо. Отказаться прийти на собрание, на котором должны были исключать Пастернака из Союза писателей, – это был по тем временам рискованный поступок. И я могу себе представить, как папа столь же бестрепетно отказывался подписывать верноподданнические письма писателей, в которых осуждались деятели Антифашистского комитета, врачи при знаменитом «деле врачей», космополиты и далее – по списку, при очередной кампании травли какой-то части советского общества.
Как-то мои родители, вышедшие прогуляться (дело было на даче, в Переделкино), увидели лежащего в кювете человека. Папа подбежал к нему и узнал Пастернака. Дальше я передаю слово моей маме, которая написала об этом случае в своих прекрасно написанных «Советских былях», опубликованных в «Окнах» – приложении к газете «Вести».
«В кювете на боку лежал человек. Пьяный? Сердечный приступ? Казакевич подбежал к кювету, наклонился над лежащим. Их взгляды встретились: Казакевич смотрел в лицо лежащего сверху вниз, а лежащий смотрел на него снизу вверх. Так они глядели в глаза друг другу несколько секунд, как вдруг Казакевич воскликнул:
– Это вы, Борис Леонидович? Что вы здесь делаете?
– Лежу, – спокойно ответил Пастернак.
– И давно? – в растерянности спросил Казакевич – как-то уж очень по-домашнему звучал голос Бориса Леонидовича, как будто лежать в кювете – дело обычное, да и лежал он там как-то очень улежисто.
– Да с полчаса будет, а может быть, несколько поболее, – раздумчиво ответил Пастернак.
– Так почему бы вам не встать?
– Пробовал. Не смог. Видимо, что-то вывихнул.
– А за все это время никто из братьев-писателей здесь не проходил?
– Как же, проходили. Группами и поодиночке.
– Отчего же вы не позвали? Дали бы повод кому-нибудь сотворить добро.
– А я их жалел.
И, увидев на лице Казакевича недоумение, пояснил:
– Не хотел ставить в затруднительное положение. Идет человек, он уверен, что у него на данный момент все в полном порядке, как вдруг, откуда ни возьмись, чуть ли не из-под земли перед ним вырастает гигантская проблема, как правило, неразрешимая: что делать? Не подать руку упавшему – уж очень скверное дело, а подать – очень страшно – на виду у проходящих и в оба глядящих.
– Да, на-ухо-доносоров как песку морского. Однако надо вставать, а не то к вывиху еще и радикулит належите. Беритесь за мои руки.
Но Пастернак не спешил браться за протянутые руки, а, серьезно глядя на нависающего над кюветом Казакевича, понимающе и как-то заранее прощая, слегка прищурившись, спросил:
– А не боитесь?
Казакевич, будто не услышав вопроса, сказал:
– Не бойтесь, Борис Леонидович, опирайтесь смело на мои руки, они выдержат, даю полную гарантию.
Это произошло недалеко от дачи Пастернака, и, хотя и медленно, они добрались до крыльца».
Хочу заметить, что этот эпизод произошел в то время, когда после выхода за границей романа Пастернака «Доктор Живаго» его исключили из Союза писателей и он стал «неприкасаемым». Вот такие были времена, такие нравы.
А типографский набор 3-го номера альманаха «Литературная Москва» был рассыпан.
И последний – вполне юмористический – аккорд.
Моя знакомая рассказала, что ее мама, прочитав номер альманаха, попросила мужа сделать на него подписку. А ее папа был далек от литературных дел, у него было другое направление. И он подписался на журнал «Москва», к счастью, на полгода. А надо сказать, что этот журнал не жаловали те, кто читал, скажем, «Новый мир», – тогда не было разделения на правых и левых, но было разделение на литературном фронте. И вот когда пришел первый номер журнала «Москва», в семействе разразился грандиозный скандал. Моей знакомой было тогда 11 лет, но она этот скандал запомнила и информацию, что есть такой альманах, тоже. Гораздо позже, уже взрослой, она прочла оба номера. Она, как и ее мама, принадлежала к той публике, которая читала «Новый мир».
Недавно я поместила главу об альманахе в Фейсбуке, и мне пришло такое письмо. Автор – Геула Свиденски.
«В советские годы у нас было такое счастье – самиздат. Особо отважные смельчаки распространяли (для жаждущих, конечно) запрещенную литературу. Риск и для читателей, и для распространителей был велик. Были и такие, которые поплатились за это годами тюрьмы.
Но мне повезло. На метро, а потом на электричке (я жила за городом) мне время от времени привозили листочки со строчками любимого поэта – Марины Цветаевой. Сколько волнений – довезут ли благополучно, не схватят ли? Листочков на папиросной бумаге, частенько не первый машинописный экземпляр, накопилось столько, что они могли бы уже стать книгой. Случилось и это чудо: один из моих друзей сделал мне подарок – переплел эти листочки, и получилась книга. Мне казалось, что именно этот самодельный переплет придавал книжке особую ценность.
Но настоящее чудо случилось позже. Мне привезли нечто, завернутое в старые газеты и перевязанное тесемками. Газет было много, и это наводило на мысль о том, что внутри находится что-то, что нужно спрятать. Я долго разворачивала. Но ничего особенного не увидела. Альманах, изданный в Советском Союзе, в Москве. Но когда я его открыла и увидела большую подборку стихов обожаемой мною Марины и статью Эренбурга о поэзии Марины Цветаевой, я онемела. Я вертела книгу, проверяла в сотый раз – где издана? Когда? Кем? Но на первой странице книги, внизу, было напечатано: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1956. Значит, книга, разрешенная властями, значит, не нужно заворачивать ее в такое количество газет, чтобы никто не увидел, что внутри… Это было чудо и как таковое не укладывалось в сознании. И только в Израиле я познакомилась с Ларисой Казакевич, и узнала историю этих альманахов, и узнала, что главным редактором их был ее отец – писатель Эммануил Казакевич».