64(32) Инна Лесовая

«Траплялися і дивовижніші речі…»

 

Об антологии современной идишской поэзии в украинских переводах «Серед розбитих надгробків». «Дух і літера», Киев, 2024

 

Впервые в жизни пишу рецензию. Наверное, сначала надо сказать спасибо всем, благодаря кому эта книга вышла в свет. Прежде всего, Велвлу Чернину, который отобрал стихи и перевёл значительную часть из них, написал предисловие, составил био-библиографические справки об авторах.

Что дальше? Дальше буду каяться и извиняться за то, что не знаю этого языка. Извиняться перед бабушками моими или дедушками. Ну и, конечно, перед ним – перед языком.

Кто виноват в том, что я его не знаю? Бабки во дворе – Коганша, Мульманша, Гуревичка? Они ощипывали кур, стирали, развешивали свои убогие тряпки и о чём-то говорили на неизвестном мне языке страшно громкими противными голосами, которые скребли уши. Наверно, они обсуждали, как лучше вываривать бельё, делились рецептами. Но звучало это так, будто они ругают друг друга, и своих родных, и вообще весь мир. Все они были несчастные, только что чудом пережившие войну. Обломки больших, дружных семей. Вдовы, матери погибших детей.

Никому не нужные, беззубые, с выплаканными глазами, они не вызывали сочувствия у нас – у детей, родившихся после войны. Я злилась на маму за то, что она зазывает к нам домой самую жалкую, самую страшную из них. И та лежит по полдня на моём диване, и всё стонет, всё жалуется и жалуется на кого-то… А мама старается её утешить, робко возражает. Это слышно по интонациям, это видно по лицам.

Когда старуха уходила, я просила маму почистить щёткой диван. Иногда вообще плакала от досады. И мама смотрела на меня, будто не узнавала. Мама говорила: «В кого же ты такая жестокая? А вот мне приятно, когда она тут лежит, греется на солнышке. У них там в подвале никогда не бывает дневного света. У них сырость и грибок, а она такая больная! Ты же знаешь: мою маму убили. Всех убили – и папу, и сестёр, и братьев, и племянников. А когда она тут лежит, я представляю себе, что это моя мама».

Я слушала и ужасалась. Неужели моя бабушка была такая же страшная?

Может, поэтому я не очень страдала от того, что у меня нет ни бабушек, ни дедушек.

Мама с папой говорили на идиш. Папа учился в хедере, мама окончила еврейскую школу. Они выросли в еврейском районе Каменца-Подольского и русский язык стали учить довольно поздно. Мне бы удивиться, как быстро овладели они чужим языком – мама в эвакуации, а папа на фронте (папа ещё и по-украински говорил совершенно свободно). А у меня только сжимались зубы от любой их ошибки или неверной интонации.

Почему им не пришло в голову научить ребёнка хотя бы каким-то словам, стишкам, песенкам? Может, так им было удобнее?

Жили мы в большой квартире, где наша семья занимала одну комнатку. Нас было четверо, да ещё сестричкина няня, да ещё бесконечные гости из провинции. Взрослым негде было обсуждать свои тайны. Если надо было что-то скрыть от нас, они тут же переходили на идиш.

У большинства детей такие вот тайные разговоры вызывали любопытство, желание понять, узнать чужие секреты. Поэтому некоторые мои подружки потихоньку осваивали этот язык. Но я его боялась, потому что на этом языке мои родители «выясняли отношения». Или хуже того: по интонации, по выражению лица я понимала, например, когда папа казнится оттого, что лишил последней радости моего братишку: за два месяца до войны увёз в Киев свой велосипед.

Я знала, что этого мальчика расстреляли вместе с матерью.

Мне казалось, что я всё это понимаю как-то так… помимо слов. Когда он называл имя этого братика, было ясно, что речь идёт о том, как тот отказался бежать из гетто, потому что не мог оставить свою мать, слабую наивную женщину, которая верила, что её вот-вот отправят в Палестину.

С мамой было не лучше. Она винила себя в том, что не смогла прорваться в родной город и вывезти оттуда семью. Мне были понятны и ответы собеседников. Они говорили, что мама не сумела бы их вывезти – только погибла бы вместе с ними. «Ну и пусть!» – отвечала мама. Она считала, что так было бы лучше, правильней.

Ещё на идише обсуждали «дело врачей-отравителей», которое косвенно, но очень крепко зацепило нашу семью. Может быть, родители подсознательно старались оградить меня от всего «такого». От врачей, от судьбы Фефера и Маркиша, с которыми когда-то случайно познакомилась мама. Или они боялись, что у меня появится акцент, который будут передразнивать дворовые хулиганы?

Ещё и отдали меня на выучку в группу, где нас, шестерых ровесников, одинокая нищая старуха-дворянка учила французскому языку и «манерам»…

Потом была школа, детские санатории, где обязательно находился какой-нибудь вредный мальчишка, которому нравилось коверкать мою еврейскую фамилию – моя девичья фамилия – Муллер, видеть, как я пугаюсь и краснею, когда меня спрашивают о национальности.

Мне хотелось быть «хорошей», быть как все. Какой-нибудь там русской, украинкой, грузинкой – да кем угодно! Лишь бы не чувствовать себя вот такой «другой», плохой. Я думала, что у всех этих детей должно быть легко на душе, что им в жизни светло. И не зияют у них под ногами ямы, в которых шесть братиков и четыре сестрички. И не смотрят им в затылок давно погибшие бабушки и дедушки – совсем уже издалека, совсем уже давние.

Вместе с тем как-то страшно было отречься от этого груза – груза прошлого, остаться одной. Это стала бы уже не я, а кто-то, может быть, и более счастливый, но другой. А вот этого почему-то не хотелось.

Понятно, что следствием такого воспитания, такого детского опыта стало то, что годам к семнадцати я бросилась в другую крайность: стала носиться со своим еврейством. Мне казалось – а может, я внушила себе, – что быть евреем куда интереснее. Я стала читать еврейскую литературу – всё, что можно было достать в те времена. Но – не на идиш…

Не понимаю, почему я и тогда не стала учить язык. Особенно после того, как услышала очаровательный идиш Сиди Таль. А позднее – потрясающий голос Михоэлса.

И вот сейчас, после того как я прочла эту антологию – так стало досадно! Что уже поздно изучать язык.

Я всегда считала себя еврейским писателем. Мне казалось, что язык – не главное, что еврейство моё то ли выше, то ли глубже языка. Но прочла эту книгу – и поняла, что всё-таки, всё-таки…

Меня восхитила сделанная переводчиками работа, требующая тонкого вкуса и очень чуткого слуха. Во всех этих переводах за красивым, за гибким украинским языком я ощущаю идишскую особость, идишскую интонацию. Интонацию не бабушки Гуревички, не Мульманши и не Коганши, – интонацию моего отца, Михоэлса, Сиди Таль. Читаю – и слышу два языка, два голоса, дуэт двух языков.

Я благодарна за то, что смогла прочесть все эти стихи. Благодарна поэтам, которые, владея двумя языками, выбрали идиш. А ведь их второй язык даёт гораздо больше возможностей, гораздо более широкую читательскую аудиторию. Более того – даёт надежду на какое-то более надёжное существование во времени. И вот они почему-то берутся и пишут стихи на языке, у которого так мало вроде бы перспектив – о чём достаточно много упоминаний в этой книге…

Одно из стихотворений написано впрямую на эту тему – «Ломаный идиш» Ошера Галя. Его хотелось бы процитировать целиком, но ограничусь несколькими строками.

Коли ми підемо з цього світу

Через сто двадцять років,

Їдиш не матиме продовження…

Двоюродные братья, один из которых родился в Израиле, а другой – в Польше, путешествуют по Польше, где когда-то жила их семья. Ищут какие-то следы своей родни – будто им нужны доказательства того, что эти люди и этот мир когда-то действительно существовали. Скорее всего, они почти ничего не знают о своей родне, нет у них с ней ничего общего, кроме него, «ломаного идиша». Но они не готовы рвать эту живую нить, эту связь, и держатся за язык как за последнее доказательство.

И если как-то проще понять это, когда речь идёт о людях приблизительно моего поколения – Лев Беринский, Мойше Лемстер, Феликс Хаймович, Михоэл Фельзенбаум, Ошер Галь (это ещё можно объяснить ностальгией, сентиментом), – то откуда берётся такой порыв у поэтов, которым сегодня по 30-35 лет? Таких, как Анна Визгой, Авишолом фун Шилоах, Довид-Омар Коген? Откуда у них та же тоска, тот же слепой поиск, то же «нашаривание» навсегда исчезнувшего мира? Мира, зарытого в яму, рассыпанного пеплом, заслонённого, отодвинутого другой, яркой, более жизнеспособной реальностью, культурой. Почему вдруг ребёнок, выросший в столичном городе, начинает изучать язык, который никогда не звучал вокруг него? Почувствовал в себе то странное, нелёгкое, чего не выскажешь на другом языке?

Может, мы пишем даже не для того, чтобы это кто-то прочёл, а просто для того, чтобы высказаться. Иначе как это понять? Повторюсь: человек вырос в столичном городе. Его родители, скорее всего, уже не знали идиша. Да что там! Даже его бабушки и дедушки уже не жили в еврейских местечках, они учились, получили образование на других языках.

Ни один из поэтов, авторов этой антологии (за исключением Льва Беринского), не может ничего помнить о войне – тем более о довоенном прошлом. Всё, что знают, – они знают из рассказов или вычитали в книгах. Почему же каждый будто видел всё своими глазами?

Старий світ давно пішов, але я не буду плакати,

Я не можу повірити, що Шехіна спочиває

В цих провулках, серед тіні кісток,

Тут, де земля просочена нашою кров’ю.

Это начало стихотворения Исроэла Некрасова. Поэт идёт по Вильно и напрягает глаза, чтобы разглядеть прошлое. Оно вроде бы исчезло, исчезло совсем. Но почему же нам в его описании современного Вильнюса мерещится что-то неуверенно призрачное? Почему тают в сумерках такие вроде бы живые Пятрас и Ядвига?

Вот так же вглядывается, ищет чего-то в Варшавском гетто Жиль Розье. Такое же зыбкое пространство.

Бродит по пустому городу Шолом Бергер. Заглядывает в окна, входит в пустой дом. Ребёнок, маленький хасид, возникший из ниоткуда, говорит ему перед тем, как исчезнуть:

«…Ви не один у цьому місті.

Це місто не порожнє.

Ніхто на вас не чекає.

Але якщо ви не хочете більше йти,

то Ми тут для вас».

А в записке, которая оставлена для гостя, сказано:

«…Ця зала порожня, тому що ви порожні.

Ідіть і наповніть себе».

Вот «Старий» Исроэла Некрасова. И снова – пустота!

Порожня синагога. Сивий старець сидить,

Схилившись над важким томом.

Сльози застигли в його очах…

И ещё одна пустота – у Марека Тушевицкого. Покой пустого города в пять часов утра.

 …Стара синагога тільки-но розплющує очі,

Цвинтарні дерева

Шелестять ранкову молитву «Шма»,

І саме сонце – свідок,

Що ніхто не заважає їм,

Тому що в окрузі майже зовсім безлюдно.

Ещё чаще речь идёт о времени. О времени, которое так зримо, так безжалостно отступает, становится прошлым.

Вот небольшое стихотворение Шолома Бергера «Раптом»:

Хто не думав, що світ

Змінюється щомиті,

А ми дивимося ззаду

На блискучі хвилі,

Розспівуючи пісеньки,

Лускаючи горішки?

 Почему эти волны так задели меня? Может быть, потому, что все мы привыкли к бурным волнам, рвущимся навстречу. Убегают волны, выскользает из рук мяч (у того же Бергера), уносит лёгкая паутина влюблённую женщину (у Марины Алексеевой), непоправимо быстро осыпается время в песочных часах (у Михоэла Фельзенбаума), оскорбительно некрасиво стареет одинокая женщина (в «Притче-предупреждении» Ермиягу-Арона Тауба).

Три старухи шьют, что-то шьют из белой ткани. Не отрываются от своей работы и только мимоходом отмечают, что чужие приближаются к их дому, уже стоят у забора (Исроэл Некрасов).

Что шьют они с неумолимым, как время, упорством – эти еврейские Парки, почему заранее готовы ко всему? Кто эти чужие? Что они принесут в их дом? Пожар? Унижение? Смерть?

Да, я слышала от многих, в том числе от евреев, что мы слишком привязаны к теме Катастрофы, что даже злоупотребляем этим и, может быть, таким образом обесцениваем. А у кого-то и вовсе вызываем раздражение. Я сама считаю, что тут нужно быть очень деликатным, осторожным и уж точно не касаться этой темы лишь для остроты сюжета. Но именно в этой книге я не почувствовала никакого стремления ошеломить. Всё просто и строго.

Нет, не можем мы обойти эту тему. Это наше знание. С этим знанием, с этой тяжестью мы рождаемся. У каждого из нас это часть собственной жизни, длинная полоса, тянущаяся за нами из прошлого, как чёрный шлейф. И не поймёшь толком, откуда это невыносимое знание. Его не получается забыть – да и не хочется забывать. Невозможно отделить себя от этого шлейфа. Это прошлое – общее. Общие радости, общие ужасы, подвиги и грехи.

Поэтому Авишолом фун Шилоах, совсем ещё молодой человек, так остро проживает чужую тоску:

У похмурого чертогу

Сидить ребе та співає пісні срібної туги

Сонце заходить свічки гаснуть

А там осторонь, там біля вікна

Стоїть маленький хлопчик у великому полум’ї.

Кто этот мальчик? Тысяча лиц, слившихся в одно? Сам старик в начале своей жизни? Автор? Ведь и он оттуда же, из того же огня.

Такое уж у нас зрение…

Вот как видит свой зелёный рай Феликс Хаймович:

…Трава і сосни, які світять зеленню,

Вирослі на руїнах і золі…

А вот мы танцуем, все мы танцуем свои легкомысленные танцы на остывшей золе, на пепле (Велвл Чернин):

Ми танцюємо в той час коли попіл крутиться у вальсі

Язики вогню піднімаються з попелу і лижуть наші сліди

Ми танцюємо

А вот горит сам язык, сам идиш (стихотворение Хаима Сокола):

…В Освенцімі

Були всі компоненти

Їдиша:

Семітський,

Слов’янський,

Романський,

І, звичайно,

Германський.

У печі вони утворили

Особливий сплав…

Этот последний предсмертный язык становится общим для всех, кто горит в печи Освенцима.

Все мы стоим в длинной колонне – то ли последними в очереди к воротам газовой камеры, то ли первыми в непонятное будущее, которое неизвестно что обещает. Может быть, именно она, эта очередь, заставляет нас не рассыпа́ться по миру, чувствовать своё странное единство – несмотря на разный опыт, на разные вкусы и обычаи. Может быть, в память о тех, кто дошёл до страшных дверей, за кем они закрылись, эти двери, – кто-то вдруг начинает изучать язык, на котором уже почти никто не говорит, кто-то пишет стихи, которые мало кто прочтёт. Да и важно ли это, в конце концов? Важно, что стихи – есть, что кто-то дал нам возможность прочитать их, прочувствовать.

Кто знает… Может быть, когда-нибудь, далеко-далеко впереди, нас ждёт новый мир, в котором все языки слились в единый. Не растворились, не рассеялись, а наоборот – в этом едином языке каждый отдельный язык расцвёл. Воскресли те, что считались мёртвыми, восстановились умирающие. И там у каждого слова будут тысячи синонимов. Для каждого оттенка цвета, для каждого оттенка звука, для каждого движения души можно будет выбрать самое точное, самое подходящее слово. И тогда будут прочтены все когда-либо написанные стихи – причём на том языке, на котором были созданы. Хочется верить в это.

Вот ведь – обещает Велвл Чернин:

Караули змінюються біля брами старого міста.

Вони будуть змінюватися.

Вір.

Феликс Хаймович обещает, что его зелёный рай не превратится в золу. Исроэл Некрасов – что мир продержится, пока одинокий старик сидит, склонившись над тяжёлым томом.

А может, и стареющую бедолагу из почти романа Ермиягу-Арона Тауба пригласят-таки на субботнюю трапезу? А то и вовсе найдут для неё «кого-нибудь»…

Ніколи не можна знати напевно.

Траплялися і дивовижніші речі…

А пока рай не наступил – я могу только поблагодарить всех поэтов – участников альманаха (жаль, что невозможно поговорить о каждом).

И, конечно, я благодарна замечательным переводчикам, подаривших мне возможность прочесть эти стихи. Стихи, написанные на языке, который не стал – хотя должен был стать – моим родным.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *