Самый лучший папа
— Папа, — кричу я. — Ты самый лучший папа в мире! Я так тебя люблю!
Мы бежим по лестнице вниз, перескакивая через две ступеньки. Мне на каблуках скакать неудобно, но я скачу. Боюсь отстать. Я и без того в папиных глазах отстаю по всем фронтам.
— Папа, — кричу. — Ты лучший папа!
Кричу ему в затылок. Папа не оглядывается, потому что не слышит. Не слышит потому, что кричу про себя. Вслух я подобного никогда не скажу. Даже шёпотом. Да папа, скорее всего, и не ждет.
Выскакиваем из подъезда в мартовскую серость. Я сгибаюсь пополам и тяжело дышу, а папа смеется. Удивительно, но он всегда найдет повод надо мной посмеяться.
— Тюфяк ты, Сева, — говорит папа. — Три пролета пробежал — и сдулся.
— Тюфяк, — соглашаюсь я.
Папа презрительно щурится, бросает взгляд на мои короткие сапожки с опушкой, заправленные в них узкие джинсы, дергает головой и отворачивается. Закуривает. Я вдыхаю сигаретный дым с ароматом ментола — и меня накрывает счастьем. Странно, да? Слякоть, сигаретный дым и вдруг — счастье. Но так уж я устроен. У меня всё не как у нормальных людей. Так многие считают, не только единственно близкий мне человек.
— Папа…
— Сегодня никак не могу подвезти, — непонятно для чего сказал он. Он меня практически никогда не подвозит.
— Я совсем не это хотел просить. Я хотел…
— Хорошего дня, Сева, — папа хлопнул меня по плечу и торопливо пошел к машине, припаркованной у соседнего подъезда. Я обратил внимание, что папа брезгливо вытер о край куртки ладонь, которой хлопнул меня по плечу. Черт, лучше бы я этого не видел. Счастье моментально выветрилось, и стало зябко. Я натянул на глаза вязаную шапку с большим пестрым помпоном, поднял изрядно потертый меховый воротник широкого красного пальто типа кардиган и пошел к метро, выставив вперед руки, как слепой. Люди расступались, никто не хотел со мной сталкиваться. Не из жалости, нет. Не из сострадания. Просто, кому оно надо — сталкиваться с придурком. Людям и своих неприятностей хватает.
— Палочку купи, урод, — сказал кто-то из прохожих. Зло так сказал. Наверное, серость мартовских дней повышает уровень злости.
— Севка, что ты делаешь, дурак?! Упадешь ведь!
Это баб Нина. Моя любимая соседка. Честь и совесть нашего двора. Сидит на лавочке по утрам в любое время года. Говорит, что любит наблюдать, как народ по делам разбегается. На самом деле, я это знаю точно, она просто любит вмешиваться в чужие проблемы. Сидит и ищет проблемы на свою задницу.
Баба Нина — находка для домушника. Она владеет бесценной информацией: кто во сколько уходит и во сколько возвращается, кто лежит в больнице, кто уехал в отпуск, кто держит деньги дома, а кто в банке. И ключи ей практически все соседи доверяют, ну, если надо цветы полить, или кошке корм подсыпать, когда хозяева в отъезде. Еще она могла бы сидеть у домушника на стреме, всё равно ведь целый день проводит на лавочке. Но то ли домушники перевелись, то ли баба Нина не идет на сговор, но квартирных краж в нашем доме давно не было.
Я остановился, поднял шапку на лоб и кивнул. Типа поздоровался. Разговаривать не хотелось, но я все же подошел и, галантно согнувшись, чмокнул баб Нину в щеку.
— Что ты, Севушка, не весел? Что головушку повесил? — любит она сыпать прибаутками, хлебом не корми.
Я улыбнулся, заправил за ухо выбившуюся прядь длинных волос и пожал плечами.
— Ты язык-то из задницы достань.
— Доброе утро, баб Нин.
— Как живешь, Севка?
— Нормально.
— Как в институте?
— Нормально.
— На любовном фронте?
— Нормально.
Баба Нина нецензурно, но не зло выругалась и махнула рукой: иди, мол. Она ко мне хорошо относится, но не любит слово «нормально», я точно знаю. Её это слово бесит. Баб Нина сторонник пространных ответов. Но я сегодня не лучший собеседник. Счастье из меня улетучилось вместе с настроением. А без настроения я не разговорчив. Но и уходить, оставив соседку без пищи для переживаний, не хотелось. Я стянул шапку и продемонстрировал ей корни волос, окрашенные вчера в розовый цвет.
— Баб Нин, зацени. Нравится?
— Во дурак! — соседка даже с лавки приподнялась, чтобы лучше меня рассмотреть. Даже очки из кармана достала и нацепила на нос. — Во дурак! Что ж ты над отцом-то изголяешься, Сев?
— При чем тут отец? Красиво же…
Настроение, как ни странно, улучшилось.
— Дурак.
Я снова натянул шапку, приложил ладонь ребром ко лбу, по-военному развернулся и, чеканя шаг, насколько это возможно в сапожках на каблуке, направился к метро.
— В армию-то пойдешь, Сев? — крикнула баба Нина в спину. Как выстрелила. Соседка — находка не только для домушников, она бы и снайпером была хорошим. А вообще, достала она уже этой шуткой про армию.
Я, конечно, не оглянулся. Я этому научился у папы. Правда, я, в отличие от баб Нины, папе в затылок кричу приятное, но про себя. Про себя, блин!
Дошагал до ближайшего киоска и купил пачку сигарет с ментолом, таких, как курит папа. Сам я курить не люблю, не нравится вкус сигарет. Мне больше нравится клубничная жвачка, из которой можно выдувать розовые пузыри. Но я люблю вдыхать ментоловый запах, поэтому раскуриваю и, держа сигарету между указательным и средним пальцем, изысканно кручу ею перед носом. Может, конечно, не изысканно, но мне хочется так думать.
Пачку сигарет продавец не стал передавать мне из рук в руки, просто швырнул сквозь окно на небольшой прилавок. Мне пришлось прихлопнуть пачку рукой, чтобы та не соскользнула на землю. Не такой я и тюфяк, папа, пусть плохо бегаю (это из-за каблуков), но с реакцией у меня всё нормально.
— Спичкой не угостишь? — спросил продавца.
— Чеши отсюда, урод, — ответил добрый парень. — По тебе армия плачет.
— По тебе тоже, жиртрест, — огрызнулся я. — Ты, случайно, не родственник баб Нине?
— Какой баб Нине? — доверчиво спросил продавец. Меня потрясает доверчивость людей, которые минутой ранее хамят. И не поймешь, то ли он хам с уклоном в доверчивость, то ли доверчивый малый с уклоном в хамство.
Я, не ответив, развернулся на каблуках и пошел к метро. Я люблю не отвечать на заданный мне вопрос. В определенных ситуациях, конечно. Например, когда меня посылают в армию. В этом случае хочу оставить последнее слово за собой.
Перешагивая через бордюр, неловко подвернул ногу, оступился. Каблуки — это красиво, но не всегда удобно.
— Придурок, — крикнул продавец из киоска. Что-то все сегодня стреляют мне в спину.
Я, не оглядываясь, поднял руку и показал парню средний палец. Достали все: и люди, и скользкий тротуар. И слякоть мартовская.
— Папа! — мысленно крикнул я. — Ты такой хороший, папа! Ты еще будешь мною гордиться, поверь. Хотя бы потому, что мной больше некому гордиться. У меня больше никого нет.
***
Мамы не стало пять лет назад. Неожиданно для нас с папой, хотя мама всегда была склонна к неожиданностям, и папу это раздражало. «Красивая, молодая — и на тебе», — причитала баб Нина. Как будто молодые не умирают. Особенно от неудачных абортов. От неудачных абортов, собственно говоря, только молодые и умирают. Про аборт я узнал спустя год после маминой смерти. Баб Нина проговорилась. Проговорилась по полной программе: беременной мама была не от папы. Откуда соседка, с которой мама практически не общалась, знает такие подробности, я не стал выяснять. Я трус, наверное.
А в те похоронные дни именно баб Нина жалела меня, пока папа, сам еле живой от горя, занимался делами, не терпящими отлагательств. Ну не отложишь же похороны до тех времен, пока горе отпустит? Даже самый терпеливый при жизни человек, став покойником, ждать не будет. Видимо, смерть дает возможность отыграться на близких за многие годы ожидания непонятно чего.
Так вот, баб Нина тогда забрала меня к себе. Меня просто больше некому было забрать. Папа один ходил по учреждениям. И гроб покупал один. А я в это время отсиживался у соседки, плакал, вскрикивал, как подбитый зверёк, и пускал сопли пузырями. Баб Нина меня жалела, плакала вместе со мной и прижимала к груди. Меня до этого даже мама никогда к груди не прижимала. А я всё думал, что соседка так истово прижимает меня, потому что ей больше некого прижимать. Мы с ней в тот момент удачно нашли друг друга.
Мама была скупой на ласки, даже папа ей это выговаривал во время редких, но громких ссор. Папа кричал, что задыхается от маминой холодности. Я тогда не понимал, как это можно от холода задохнуться, теперь понимаю. Вот как начали жить с папой вдвоем, так сразу понял.
Первое время после похорон я норовил чаще бывать у баб Нины. А что, и кормила меня она, и сочувствовала, и, опять же, к груди прижимала. Мне это было необходимо. Но папа, немного придя в себя, поставил ультиматум: или он, или соседка. Я, конечно, выбрал папу. Не задумываясь. Я бы и сегодня, спустя пять лет после маминой смерти, несмотря на все перипетии нашей с папой совместной жизни, выбрал бы его. Мне просто больше некого выбирать. Но к баб Нине, по секрету от папы, продолжал бегать. Мы просто уже не могли жить друг без друга.
Мама была красивой. Даже очень. Проснувшись утром, она не спешила на кухню готовить нам с папой завтрак; мама приводила себя в порядок. Из спальни выходила королевой и непременно в туфлях на каблуке — цок-цок-цок. Домашней обуви мама не признавала. Всё детство я слышал «цок-цок-цок», и меня это успокаивало и радовало одновременно. Мне казалось, что маму по этому звуку легко просчитать, и я всегда буду знать, где она находится. Просчитался я — мама соскочила с дистанции и больше не цокает. И я даже приблизительно не знаю, где она, хотя похоронили её в туфлях на каблуках. Она успела об этом попросить перед смертью. Пришла в себя минут на десять — и сразу про туфли. Про меня перед смертью ничего не сказала, может, даже и не вспомнила про меня, только про туфли… Эх…
— На небе твоя мама, на небе, — говорила мне в те похоронные дни баб Нина.
Я бы с удовольствием поверил и, возможно, успокоился этим, если бы мне было на день маминой смерти два года. Или пять. Или даже десять. Мне кажется, я в десять лет еще совсем дураком был. Но мне-то было двенадцать. Я считал себя взрослым. Я не верил в небо, я верил только в «цок-цок-цок».
— Божья коровка, улети на небко, — пела соседка, прижимая меня к груди. И я задыхался от слез. Почему-то под улетевшую божью коровку плакал особенно сильно.
— Баб Нин, ты сама-то веришь, что мама на небе? — спросил я.
— Верю. Почему нет?
Это «почему нет» не добавляло мне веры.
В день маминых похорон папа напился, и я сбежал к соседке. Она уложила меня спать на диване. Проснулся ночью от того, что кто-то за окном цокал. Цок-цок-цок.
Как я разорался! Скатился с дивана на пол, накрыл голову руками. Баб Нина выскочила из своей комнаты в белой длинной ночной рубашке, как привидение, кинулась ко мне, грохнулась рядом, прижала к груди и завыла в голос вместе со мной. Вот очень я в ней эту готовность к сопричастности ценю: что слезы, что горе, что радость — баб Нина рядом.
А за окном: цок-цок-цок.
— Град это, Севочка, град! Гроза началась, вот те крест! — И широко так себя осенила. — Гроза! Вот градины по жестянке-то и стучат.
— Ма-а-а-а-ма, — выл я. — Это ма-а-а-а-ма на каблуках за окном ходит.
— Не мама это, Севочка, не мама.
Мне бы ее уверенность.
Цок-цок-цок…
В ту ночь, наоравшись, я так и заснул на полу, придавленный баб Ниной. Так она со мной остаток ночи ничком и пролежала рядом. А утром, как ни в чем не бывало: «Дурак ты, Севка» — это у нее вместо приветствия. И каши манной мне сварила, как я люблю, с большим куском масла, клубничным вареньем и без комочков.
А воздух после грозы за окном был такой, что хоть захлебывайся.
Если я когда-то решу, как и мама, раньше времени уйти из жизни, то не аборт делать буду, а нырну в послегрозовой воздух. И захлебнусь. Но в мои планы, в принципе, не входит преждевременный уход. Как вспомню папу в те похоронные дни, так хочется жить как можно дольше. Только меня хоронить ему не хватало.
***
Бегу в туфлях на каблуках вдоль институтского забора. Опаздываю на первую пару. То баб Нина отвлекла, то жиртрест этот из киоска. Папа считает, что я легко отвлекаюсь на незначительное, потому что бесхребетный. Не, я с ним не согласен. Просто если не отвлечься, то как понять, значительно это для меня или нет? Баб Нина, например, для меня очень значительная величина. Мне она даже видится величиной постоянной. Я скорее могу представить, что из моей жизни выпадет папа, чем соседка. Баб Нина — скала. Кремень. Папа тоже мужик крепкий, но он во мне не заинтересован, я это прекрасно понимаю. Через месяц мне исполнится восемнадцать и, вполне возможно, что папа скажет: «Давай, Сева, дальше сам. Живи, как можешь, совершеннолетний уже». И что тогда? Тогда мне только к баб Нине, больше не к кому. И буду каждое утро слушать: «Дурак ты, Сева». Зато могу быть уверенным, что в случае града за окном баб Нина накроет меня своим телом.
Ладно, совершеннолетие только через месяц, не буду себе сегодня настроение этим портить. Сейчас главное — не опоздать. Бегу на каблуках, и впервые со дня маминого ухода вдруг подумал: пора на нормальную обувь переходить. Аж бежать перестал и остановился как вкопанный, пораженный этой простой мыслью. Действительно, что ли, взрослею? Потом вспомнил, что меня Катька ждет у входа в институт, и понесся опять.
Катя, действительно, стояла у входа и подпрыгивала от нетерпения. Как только заметила меня, вытянула вперед левую руку и постучала правой по тому месту, где обычно часы носят. Сама она часы не носит, но ух как любит стучать по запястью. Я стянул с головы шапку свою дурацкую (впервые так подумал о любимой шапке, в которой хожу и летом, и зимой вот уже пять лет) и замахал ею, как флагом. Как еще дать понять Катьке, что я рад ее видеть?
— Ну, ты что? — запищала Катя, как только я взбежал на ступени перед входом. — Опоздаем же.
Голос у моей подруги такой писклявый, что иногда уши закладывает, и вся она такая хрупкая, как птица-колибри. Зато надежная, прям баб Нине смена растет. Никогда меня Катька не бросит: ни в опоздании, ни в радости. Никогда не скажет: «Опаздываешь, Севка, дурак ты такой», говорит: «Опоздаем же». Опоздаем… Мне сразу плакать хочется от того, что мы с ней вместе. Получается, что кроме папы и баб Нины, у меня еще и Катька есть. Почему я раньше об этом не думал? Сегодня, прям, день открытий.
— Знаешь, — сказал я Катьке, когда мы бежали по коридору к аудитории, — я решил купить себе нормальную обувь. Выброшу все свои каблуки и…
Катя даже перестала бежать, так её удивило моё сообщение.
— Да ладно? — пропищала она. — А пальто?
— И пальто. Купим мне куртку, да?
Катька подпрыгнула, обняла меня за шею и повисла. Никто, кроме неё, так бы не отреагировал на моё выздоровление.
— А шапку пока оставлю, хорошо?
Катя чмокнула меня в нос.
— Придурки, — зло сказал пробегавший мимо однокурсник и толкнул меня локтем в бок. Но я устоял. Катя ещё раз чмокнула меня, но на этот раз не в нос, а в щеку.
***
Познакомились мы с Катей на вступительных экзаменах. На самом первом. Меня папа подкинул к институту и, не выходя из машины, не пожав руки, не пожелав «ни пуха, ни пера», как делают нормальные родители, уехал по делам. Папа не верил, что я поступлю. «С твоими-то знаниями», — говорил папа, а мне слышалось: «С твоей-то внешностью». А вот баб Нина в меня верила. Говорила: «Таких красивых, как ты, Сева, везде с руками-ногами оторвут». Я не хотел, чтобы меня отрывали, но было приятно это слышать. Еще баб Нина говорила, что и папа в меня верит, просто не знает, как выразить. Говорила, что мы с папой как два дурака, которые хорошее говорят друг другу про себя, а надо — вслух. О том, что я мысленно кричу папе хорошее, соседка от меня самого же и знала, а откуда она знает, о чем думает папа? Надо как-нибудь расспросить.
Да, про Катю. Катя сама подошла ко мне на первом экзамене. Я бы не осмелился. Я стоял тогда в растерянности посреди институтского двора, кричал про себя: «Папа! Ты самый лучший папа! Я очень тебя люблю!», и никак не мог понять, куда мне двигать? В какую аудиторию? Стоял в маминых красных туфлях на каблуке (наконец-то моя нога доросла до маминой), широком пальто с меховым потертым воротником и вязаной шапочке с большим помпоном. Под пальто — узкие джинсы и белая парадная рубашка. Тоже мамина. А вокруг меня абитуриенты мечутся, лето и жара под сорок.
Катя остановилась и уставилась на меня, как на сумасшедшего.
— Ты дурак? — пискнула серьезно.
Я понял, что она не издевается, не шутит, просто интересуется. Уточняет обстоятельства.
— Нет.
— Гей?
Так в лоб меня никогда прежде не спрашивали. Да, называли, как припечатывали, но не интересовались истинным положением вещей.
— Нет.
— А что за прикид?
— Это всё мамино, — начал было я вдаваться в подробности, но передумал. — Прикид как прикид. Мне нравится.
— Не жарко?
Я в ответ только помотал головой. Помпон заскакал, зажил своей жизнью.
— Смешной ты.
Я улыбнулся и стянул с головы шапку. «Смешной» — это не самое худшее из того, как меня называют.
— На какой факультет поступаешь?
— На психологический.
— И я. Будем лечить друг друга, — сказала тогда Катя и зачирикала птицей. Это она так смеётся: «чирк-чирк-чирк».
— Побежали.
Она взяла меня за руку и пристроилась к моему корявому шагу. Катя, в отличие от меня, была не на каблуках, а в кедах.
Мы бежали по институтскому двору, и я думал, что мне давно не было так хорошо. А каблуки отбивали: «Цок-цок-цок». И я понял, что готов за этой Катей-птицей лететь, бежать, ползти куда угодно. Лишь бы только она держала меня за руку и чирикала-смеялась.
Мы оба поступили. Ну, в том, что поступила Катя, ничего странного не было, с её-то баллами. А я… Повезло мне, наверное. С появлением в моей жизни Кати мне вообще начало везти.
Первого сентября, сразу после занятий, завалились с Катькой в кафе. Надо же отметить такое событие, как первый учебный день в институте. В кафе уже выяснили, что оба не пьем, даже не пробовали ничего спиртного; я признался, что закуриваю сигарету и вдыхаю дым, Кате признаваться было не в чем. После первой порции капучино я, как на духу, всё ей о себе рассказал. И про маму, и про папу, и про баб Нину, и про каблуки.
***
Папа как начал пить в день маминых похорон, так и пил почти год. Нет, не до такой степени, чтобы не работать и в лужах валяться, но я его чаще видел пьяным, чем трезвым. Трезвым он, пожалуй, только на работе и был. Утром был мрачным и отстраненным: что я дома, что меня нет, его не волновало. Хотя нет, как я могу утверждать, что его не волновало мое отсутствие, если я по утрам все время был дома. Даже если, сбегая от папы, я ночевал у баб Нины, возвращался домой до того, как папа проснется. Готовил нехитрый завтрак, заваривал чай.
Спустя какое-то время после маминой смерти я решил разобрать ее вещи, которые папа кучей свалил в один из шкафов. Тут-то и наткнулся на мамины туфли. Папа, оказывается, ничего не выбросил. И пальто красное откопал, мамино любимое, и шапку с помпоном, которую она надевала, когда ходила на лыжах. Из всего найденного более-менее по размеру мне оказалась только шапка. Пальто на мне болталось, как на вешалке. Мама не была хрупкой, она была одного роста с папой, а я, непонятно в кого, был щуплым.
— И в кого ты такой худосочный? — часто сетовала баб Нина, наливая мне вторую порцию её фирменного рассольника. — Кормишь тебя, кормишь, да всё как не в коня.
Среди прочих вещей нашел коробку с мамиными, никому уже не нужными теперь, документами, бижутерией и косметикой. Косметику сразу выбросил и начал просматривать бумаги. Какие-то счета, вкладыш к диплому, справки и документ о моем усыновлении. Так я узнал, что папа мне не родной, и полюбил его еще больше. Если бы узнал это от самого папы, то, наверное, сразу бы разлюбил, и стало бы легче жить, но нет, папа ни словом не обмолвился. Только делом. Он только на деле высказывал незаинтересованность во мне.
Натянув шапку с помпоном, я схватил документ и побежал к баб Нине. К кому же еще?
Соседка нацепила очки и внимательно всё прочла.
— Сколько тебе лет? — уточнила она.
— Тринадцать, — ответил я сквозь слезы.
— Взрослый уже. И без папки справишься. Но с папкой лучше.
Баб Нина разорвала документ об усыновлении на мелкие кусочки и спустила в унитаз.
— Забудь, Сева, — сказала она и добавила, — что это за шапка дурацкая на тебе?
Мамина, — тут уж я разревелся. И по маме плакал, и по папе. И по шапке.
— Ну, если мамина, то носи. Но выглядишь ты в ней, как дурак последний.
Так шапка ко мне и приросла. Или я к ней. В первое время, как только встречался глазами с папой, тут же натягивал шапку на лицо. Боялся, что он по моим глазам догадается, что я всё про нас с ним знаю. Я очень боялся проговориться, пусть даже и взглядом, поэтому убедил себя, что в шапке я невидим. Собственно, сильно убеждать не пришлось: папа и без шапки проходил мимо меня, как мимо пустого места, иногда бросая пару «сильно поддерживающих» меня фраз.
— Что ты, как дурак, в этом колпаке постоянно ходишь?
Я в ответ только пожимал плечами и натягивал шапку на глаза.
Когда и баб Нина, и папа смирились с шапкой, перестали ее на мне замечать, я впервые надел мамины туфли. В папино отсутствие, конечно же. Ходил в них по квартире, держась за стены и дверные косяки. Ходить было трудно, бедная мама. Вся мамина обувь была мне большевата. То ли я к тринадцати годам оставался физически недоразвитым, то ли у мамы был такой большой размер, но факт оставался фактом. Тем не менее, как только папа за порог, я надевал туфли на каблуках и ходил по квартире. Цок-цок-цок. Ходил и плакал, как дурак. И даже шапку на лицо не натягивал, ведь меня все равно никто не видит. И никто не любит так, чтобы почувствовать мое горе на расстоянии. Нет, баб Нина меня любит, ей просто некого больше любить, но она не такая чувствительная, чтобы через два подъезда прочувствовать мое горе. Возможно, когда я не мельтешу перед ней, она вообще обо мне не думает. Кто ее знает, эту баб Нину? То, что я постоянно думаю о ней и о папе, вовсе не означает, что и они обязаны. Так я рассуждал, цокая по комнате.
В один из дней, не назову этот день прекрасным, папа меня застал. Нет, он не пришел раньше домой, это не в его правилах, просто я потерял счет времени. Я тогда уже достаточно сносно ходил на каблуках, и… Не помню никакого «и», тупо не помню, почему не снял и не спрятал туфли до папиного прихода. Это не важно. Папа открыл дверь своим ключом, а я в этот момент — цок-цок-цок — хотел прошмыгнуть из кухни в свою комнату. Идиот. Надо отдать папе должное, он не сразу начал оскорблять, сначала остолбенел. Смотрел на меня, как на пиявку, нет, даже как на раздавленную пиявку, из которой чужая кровь наружу льется. Чужая кровь, чужие туфли — в моей голове от страха всё перемешалось и сердце стучало так, что чудом не лопнули барабанные перепонки. А папа всё стоял и переводил взгляд с туфель на шапку. С шапки — на туфли. Мне в глаза не смотрел, хотя я не отрывал от него взгляда. Мне просто в тот момент больше не на кого было смотреть.
— Я еще и пальто мамино ношу, — непонятно для чего сообщил.
Первое, что сделал папа, придя в себя, — ударил меня. Бил он меня впервые. Поэтому мы оба к этому были не готовы. Папа, видимо, хотел ударить по лицу, но в последний момент передумал — и удар пришелся в плечо. Я, конечно, не устоял на ногах. Во-первых, я здорово испугался, что одним ударом он не ограничится, во-вторых — каблуки. На каблуках, да еще в туфлях большего размера, достойно принять удар оказалось сложно. Да я, честно говоря, и не знал, как это — достойно принять удар от родного папы. Ну, пусть не от родного, но любимого. Упав, я впервые мысленно прокричал: «Папа, ты такой хороший папа! Ты самый лучший папа на свете!». Интересно, что бы произошло, прокричи я все это вслух? Не знаю. Не знаю, не знаю, не знаю.
— Придурок, — жестко сказал папа. — И в кого ты такой придурок?
Я зажал уши руками и начал орать. Орал не от боли, нет, и не от обиды, просто я очень испугался, что папа добавит: «Точно не в меня ты такой, потому что ты не мой сын». И, что еще хуже, может вдруг скажет, чей я сын. И что мне потом делать? Потом мне только уходить из дому к тому, чей я сын, а он, скорее всего, живет далеко от моего самого лучшего папы и баб Нины. Я бы разлуки с ними не вынес.
Но папа ничего не сказал. Или сказал, но я сквозь свой ор не расслышал. Папа переступил через меня и пошел в свою комнату. К ужину он в тот день не вышел, а я нажарил ему картошки. Я же с того дня только в маминых туфлях и ходил. Не знаю почему. Не в знак протеста, нет, и не назло папе, еще чего не хватало. Видимо, просто, что-то в голове замкнуло. Или тупо из-за «цок-цок-цок»…
Баб Нина, кстати, нашла в себе силы не издеваться и не ржать надо мной. Первое время, как я приходил к ней в маминых туфлях и бойко цокал по ее квартире, она выглядела испуганной. Даже более испуганной, чем я. И я понял, что ей не только любить некого, кроме меня, но и не за кого больше бояться.
— Баб Нина, — сказал я ей тогда, — ты самая лучшая Баба Нина на свете. Я тебя очень люблю.
Вслух сказал. Баб Нина взвыла и прижала меня к груди, как родного. Вот именно в ту минуту — как родного. А до этого прижимала, как бедного соседского мальчишку.
— Баб Нина, а давай котенка заведем? — попросил я. Видимо, прижатый к груди, решил воспользоваться правом родного человека.
— Конечно, миленький, — только и ответила соседка. Если бы я ее попросил котенка до своего признания в любви, она бы ответила: «Закатай губу, Севка. У себя дома заводи котят». А тут: «Конечно, миленький».
Миленький… Меня никогда прежде так не называли. Мама в редкие минуты нежности говорила: «Севчик».
Котёнка баб Нина приволокла на следующий же день. Такого же худого и горластого, как я.
***
В тот день, когда я вдруг, неожиданно для самого себя, сообщил Катьке, что решил выбросить туфли на каблуке, а заодно и мамино красное пальто с уже изрядно потертым мною воротником, мы еле высидели первую пару. У Кати буквально руки чесались, так хотелось ей меня приодеть в нормальное. Она тогда именно так и сказала: «нормальное». Потом, конечно, ойкнула, чирикнула и прикрыла тонкими пальчиками рот. Даже не просто прикрыла, а похлопала пальцами по губам.
— Катя, — шепотом спросил я, чтобы совсем уж не привлекать к нам внимание педагога, который что-то нудно бубнил за кафедрой, — ты, выходит, тоже считала меня ненормальным?
— Ну что ты, Севочка-миленький, я просто оговорилась.
Катя еще что-то убедительно чирикала, но я уже не воспринимал. Я застрял на слове «миленький». Катька впервые так меня назвала, поэтому я натянул шапку на глаза и сосредоточился на своих мыслях. А в мыслях сплошное: «Папа, ты самый лучший папа!». Черт, надо с этими мыслями что-то делать однозначно. Как минимум, хотя бы раз проговорить это вслух.
— Всеволод и Екатерина, прекратите разговоры! — преподаватель повысил голос.
Я моментально поднял шапку на лоб. Мы с Катькой взялись под столом за руки, стрельнули друг на друга глазами, Катька коротко чирикнула, я хмыкнул, и мы замолчали.
Поэтому и смотались из института после первой пары в ближайший универмаг, чтобы не раздражать разговорами следующих лекторов.
В универмаге я моментально растерялся. Нет, не потому, что практически все притормаживали рядом с нами и пялились на моё пальто и сапожки на каблуках, к этому я уже привык. Я растерялся, потому что вдруг понял, что не знаю, как делать правильные покупки. До сегодняшнего дня я покупал себе только джинсы и новые туфли в женском отделе. В том отделе даже продавщицы ко мне уже привыкли. Ну, рубашки покупал время от времени. Учитывая субтильность фигуры, мог купить как в мужском, так и в женском отделе. Пальто донашивал за мамой, я просто врос в это пальто.
— Ты помнишь, — обратился я к Катьке, — что шапку я менять не буду? Пока останусь в этой. Только пальто и обувь.
— Помню, — пискнула подруга. — Носи на здоровье. Я же не зверь, чтобы сразу с тебя и шкуру, и скальп стягивать.
Я судорожно втянул носом воздух. Никак не удавалось расслабиться. Почему-то вспомнилось, как папа меня ударил, впервые застав на каблуках, а баб Нина вжала меня в грудь и все шептала: «Миленький, миленький».
— Баб Нина будет рада, — сообщил я Катьке.
— Ага.
— И папа. Наверное.
— Ага, — Катя взяла меня за руку. Она всегда, как только я вспоминал папу, брала меня за руку. Даже в аудитории.
Так, взявшись за руки, и побежали по отделам. Купили мне оранжевую куртку и кеды, почти такие же, как и у Кати, только мужские. Катьке каким-то образом удалось обаять всех консультантов, которые предлагали нам помощь. Так что, как мне кажется, было весело. Я, честно говоря, был в легком шоке и толком не понял, что чувствую.
Из универмага я вышел в обновках. В мужской куртке и мужских кедах. Поэтому никак не могу объяснить, почему то, что случилось дальше, произошло именно в этот день и в тот час, когда я был уже не на каблуках и не в мамином красном пальто.
Мы с Катькой решили отправиться к баб Нине, чтобы та заценила обновы, ну и порадовалась за меня.
— Вот увидишь, — трещал я по дороге, — баб Нина сейчас так меня к себе прижмет, что кости хрустнут.
— Чьи кости? — пискнула Катька. Она всю дорогу не шла, а скакала, уцепившись за меня. Она всегда скачет, когда не может справиться с нахлынувшими чувствами.
— Мои, чьи же еще? До баб Нининых костей не так-то легко добраться. Это я — воробышек, а она — пингвин.
Мы с Катькой остановились, согнулись пополам и начали смеяться на весь двор. И именно в этот момент меня окликнули. Голос я узнал сразу — продавец из киоска, которому я утром показал средний палец и решил, что последнее слово осталось за мной.
— Ты, пидор! Куда свои каблуки дел, а?
Я перестал смеяться, выпрямился во весь свой, скажем, не богатырский рост, и оглянулся. Добрый парень стоял с куском арматуры в руках. Наверное, хранит это оружие в киоске, чтобы отбиваться от таких, как я. Но я же, в принципе, и не нападал.
— Слышь, пидор, девчонка-то тебе для чего? Ей такой, как я, больше подойдет.
Кричит и движется на нас. Плавно так движется, как в замедленном кино.
Катька тоже перестала смеяться-чирикать, встала передо мной и раскинула руки. «Господи, — подумал я. — Какая она маленькая. Какая хрупкая. Разве ж она сможет меня прикрыть? Баб Нину бы сюда».
А парень всё приближается к нам. Вот уже и руку с арматурой вскинул, чтобы бить с плеча. Я толкнул Катю в сторону и шагнул вперед. Для чего шагал, спрашивается? Наверное, для того, чтобы понять, что последнее слово не за тем, кто поскальзывается в ледяной каше в туфлях на каблуках, а за тем, кто держит в руках кусок арматуры. Очень захотелось надвинуть на глаза шапку, чтобы не встречаться взглядом с продавцом, чтобы не смущать его своей растерянностью. Не успел.
Удар пришелся по помпону, но в голове, тем не менее, что-то взорвалось, а в шее хрустнуло. Я упал. Черт, жалко куртку. Продавец из киоска стукнул меня еще раз. Опять по голове. А еще говорят, что лежачих не бьют. Бьют. В голове опять что-то взорвалось и зацокало. Цок-цок-цок…
— А-а-а-а-а-а! — это, наверное, Катя. Я прежде никогда не слышал, как она кричит. Затем она бухнулась рядом со мной на колени. В ту же лужу бухнулась, в которой лежал я, и запричитала: «Миленький мой, Севочка, миленький».
— Севка, дурак! Что же это такое делается? Лю-ю-ю-ди!
А это уже баб Нина. Её голос я ни с кем не спутаю. Сидела, поди, на своей лавочке у подъезда. Интересно, она видела, как меня били или отреагировала на Катькино «А-а-а-а-а»?
Я прекрасно видел, как баб Нина бежит через двор, хотя видеть этого не мог по определению. Но видел. Каким-то отстраненным зрением. Она, действительно, была похожа на пингвина: неуклюжая, толстая, на коротких ножках, с короткими руками, которые во время бега почему-то завела назад, как будто они ей мешали.
— Се-е-е-е-вка! — баб Нина, как и Катька, плюхнулась в мою лужу. — Мальчик мой! Миленький мой, как же это, а? Кто же тебя?
Значит, не видела, кто. Этот, с арматурой, только наступает медленно, а отступает, видать, быстро.
Баб Нина схватила меня за грудки и попыталась поднять.
— Не надо! — Катя хлопнула баб Нину по руке. Ничего себе! Даже я не позволял себе такого. — Не трогайте его! Нельзя до приезда «скорой»! Нельзя!
А я смотрю на них обеих и насмотреться не могу. А перед глазами только нависшее небо. А в голове: «Цок-цок-цок».
— Сева! Сынок!
А вот это уже папа. Откуда он тут взялся в рабочее время? Откуда? Тоже, что ли, решил прогулять? Или у него новое расписание, о котором я ничего не знаю?
Папа упал на колени рядом со мной, распростертым в луже.
— «Скорую» вызвали? — спросил непонятно кого.
— Да, — пискнула Катя.
— Се-е-е-вка, дурак! — продолжала оплакивать меня баб Нина. Я обратил внимание, что моя любимая соседка изо всех сил прижимает к груди Катьку, которая рыдает, как маленькая.
— Сынок, — папа склонился надо мной. В носу у меня защипало. — Ты не бойся, сынок, я не дам тебе умереть. Еще чего не хватало.
Раздался вой машины «скорой помощи».
— Папа, — крикнул я во все горло. — Ты самый лучший папа! Я тебя очень люблю!
— Не бойся, сынок. Всё будет хорошо. Слышишь, «скорая» уже рядом.
По выражению папиного лица я понял, что он ничего не слышит.
Потому что я опять кричу про себя. Про себя, бли-и-и-н.
Потому что уже не могу вслух. Раньше надо было.
— Не закрывай глаза, Севка! Не закрывай глаза! — кричит папа и еще ниже склоняется надо мной. — Смотри на меня, сынок, смотри! Всё будет хорошо!
Я и смотрю.
Я верю папе — всё будет хорошо.
Папино лицо нависло надо мной и перекрыло небо.
Рена, какой пронзительный рассказ! Оторваться невозможно! Спасибо Вам за него!
Спасибо большое!
Какой замечательный рассказ