22(54) Елизавета Михайличенко

Этим Городом нет передоза

Танго с Городом

Этим Городом нет передоза, он тебя превращает в иное,
в этом Городе каждая поза так забавна, поскольку нелепа,
в этом Городе ходишь по краю, в позолоте, в пыли, в
паранойе,
в этом Городе ты — одиночка, что ступает отважно и слепо.
Ты один, в узких улицах нет для тебя диалога —
спутник твой не поместится рядом, вот и беседуй о главном,
то ль с собой говори, то ли с небом, землей или Богом,
но как с равным —
вот что главное в Городе этом, моём золотом-поднебесном,
полном праха, скелетов, помоек, ступеней и лестниц,
этот пульс, он включает тебя в кровоток, и бессонно
ты шагаешь, плывёшь, содрогаешься в улицах тронных.
Ты танцуешь листочком на тёмной крови тех соблазнов,
о которых уже и не помнит никто из сограждан,
танго с Городом это, токсично оно и заразно,
Город голоден, опытен, гибок, танцует он каждого.

Шир а-маалот (песнь восхождения)

“На золотом крыльце сидели…”

… Мы долго шли, сначала в никуда,
ориентируясь немножечко по вере,
немножечко — куда течёт вода.
Путь в этот Город был весьма тяжёл.
Мы вместе шли, но шли поодиночке.
А как-то ночью лучшая из жён
пропела в полусне такие строчки:
— Ерусалим, мой город золотой,
найди его, познай его, присвой!
Царь засмеялся, слушая её,
король сказал, что строчки адекватны,
царевич сплюнул: «Всё одно — враньё»,
а королевич верил только фактам.

Сапожник заработал хорошо —
он для паломников работал и работал,
но как-то раз поднялся и ушёл
в своих удобных недошитых ботах,
и тоже оказался на крыльце,
и в общий хор добавил свой фальцет.

Давид Портной умел немножко шить
и так шутил привычно и устало:
— Он потому был вечный — Вечный Жид,
что скроен из святого матерьяла,
а я весь из синтетики пошит,
и потому удел мой — вечный шит.

— Ах-ха-ха-ха! — смеялся громко ты
в ночи иерусалимской чистой, хрупкой,
и содрогался в страхе немоты
и с чувством саранчи в пустом желудке,
и снова заикался на крыльце,
желая рассказать, но не умея.
А город, словно бабочка в пыльце,
кружил вокруг дошедшего еврея.
***
В Иерусалиме жить легко —
здесь нежить лучше.
Здесь даже бесы чтут Закон —
в шабат не мучают.
Здесь тонкий голос тишины
пронзает горло,
и нет ни мужа, ни жены,
лишь боль и Город.
Ты станешь камешком его,
приляжешь сбоку,
и будет так тебе светло,
как одиноко.
***
В этот год не жди наград, они ничтожны.
В этот год не верь возницам — завезут.
В этом городе будь очень осторожна —
реагируй на предчувствие и звук.

В этот час найди себе объект для взгляда
и исчезни, не меняя ничего.
В этом времени ютиться как-то надо.
С кем-то нужно коротанье вечеров.

Видно, почерк у судьбы психопатичный —
не читаются намеки и упреки.
Переписка будет слишком личной.
Героиня — слишком одинокой.

Хочешь, выйди на обзорную площадку —
посмотреть на хаос и величие
Иерусалима. Божья грядка
отражает лень и безразличие.

Хамсин в Иерусалиме

Вот мятая рука больного дня.
Возьми, сожми и отправляйся в Город.
Здесь все такие – дети острия.

Вот свет рябит. У городской слюды
одна забава – уловить предметы.
А в небе раздувается волдырь.

Вот у него – сосуды и зрачок.
Вот у тебя – сосуды и ожоги.
Здоров сегодня только дурачок.
Но он давно и признанно убогий.

Вот ты петляешь, чтобы скрыть тропу.
Но за тобой охота не ведётся.
Нет, не ведётся. Не охота. Труп
асфальта сер и чуть потёк от солнца.

Прижми ладонь к расплавленной земле
и обменяйся пульсом еле слышным.
И это всё, что может сделать пришлый.

Иерусалим, декабрь

Нашу зиму надо ловить на осенний жмых.
Эта тряпичная кукла, озябшая, озверев,
будет жаться к полудню, к солнцу потянется хнык,
будет бродить голодная, холодная. На заре
набухнет от серого трепета, от тумана так оплывёт,
что еле двигаясь, станет следить за тобой из щелей,
в улыбке кривится сжатый, зажатый улыбкой рот,
и осень мелкими листьями вибрирует вместе с ней.
Эта зима особая, это зима-идиот,
не думает, не охотится, просто дышит и ест.
У серой зимы бездумной есть такой собирательный кот —
этот и жрёт, и спасается, и даже не падок на лесть,
это такой специальный зверь для сохранности сил,
его и кормят, и поят, и гонят, и травят, а он
смотрит из подворотен на тех, у кого просил,
и улыбается молча, как сжатый аккордеон.

Маршрут

Тазик наплачем, пусть отражается небо.
В небо заглянем, пусть отразятся глаза.
Это ведь ты, человече, немного манерно
таращишься в душу, думая, что в небеса.
Шагом нетвердым, слегка запинаясь на сгибах
судьбы в неотглаженной робе, идем и идем,
а в тазике нашем плавает снулая рыба
её мы несем в водоем.
Нет водоемов в Городе нашем небесном,
наша вода проливается мимо и прочь.
Рыба, ты тварь несчастливая и бессловесная,
в тазике тварью словесной несомая в ночь.

Иерусалимский романс

А вот и напишу о марте в Иудее.
Пусть корчится любовь, картинно умирая,
забуду. Видишь холм, других холмов холмее —
на нем Иерусалим, врата Небес и рая.

По кромке ремесла и творчества ступая,
не удержать в руках хронической неволи.
О, Иерусалим! Врата Небес и рая!
Сейчас она умрет — так выпало по роли.

Но к марту! Ё-мое! Как истерична зелень!
Цветение ее свершается, вбирая
агонию любви и будущее бездны…
О, Иерусалим! Моя квартира с краю,

за ней игривый март щекочет пасть Кидрона,
брезгливо улыбается невнятный спящий рот.
О, Иерусалим! Врата небесной зоны!
Любовь почти мертва. Сейчас она умрет.

Дождь в Иерусалиме

Под каплями дождя чугун лоснился —
купание коня в пустынном сквере
в остекленевшем, уходящем свете.
В чугунной шкуре отразились лица:
мое — украдкой, змейкой, мотыльком,
вполоборота, на излете встречи.
Твое — усердно, жестко, как клеймо.
Вчеканен в круп остолбеневшей вечности.

На улицах, совсем не торопясь,
гуляли ненормальные с зонтами.
Одни тихонько трогали ногами
святую воду и святую грязь,
другие, закрутив зонты волчком,
и головы задрав, играли с небом
в игру азартную, и требовали, требовали,
и в грудь свою стучали кулаком.
А третьи, торопливо и легко,
меняя траекторию движения,
метались за своим изображением,
как стайка раззадоренных мальков.

Хроническое иерусалимское

Плакаты твоего настроения.
Веселье твоего одиночества.
Дефекты воспитания и зрения.
Жить хочется —
существовать опротивело.
Лает собака соседская,
визжит. Она некрасивая,
непородистая, истеричная, детская,
дети ее, правда, забросили,
гуляет с ней — нечасто — старушка,
артефакт затянувшейся осени,
сучья игрушка.
Ветер поднимается лишь вечером,
задает порывами — ритм.
Это не то, что бы лечит —
бодрит.
Концентрация кукол, Всевышний, цветущий миндаль,
что-то тикает, кто-то взрывает, взрывается.
Те, кому не везло на дорогах валяются,
собой представляя и рок, и урок, и деталь.
Пейзаж, изменяясь все время, на деле — застыл,
раз отразившись в глазах молодых и пустых,
два отразившись в глазах умудренных и тихих,
три отразившись во всех, от мала до велика.
Город, веселый вчера, веселится натужно,
хихикая нервно в сплетении каменных кружев,
депрессия делает то, что считает приличным,
давние ссуды свои возвращает наличными.
Длань распростерта над городом. Хамса. Ладонь.
Дуля. Обилие жестов. Обилие смыслов.
Водоворот, общежитие, бегство, огонь.
Идите от нашей воды со своим коромыслом!

Весна в Иерусалиме

Тепло! Тепло! Мне удалось дожить
до всплесков зелени, эмоций и заката,
когда над тканью неба так дрожит
вишневый рот весны придурковатой,
что хочется подыскивать слова,
дарить их гроздьями, чтоб сок стекал по коже,
чтобы шептать: «О, Господи мой боже»
и знать, что ты грешна и не права.
Но все-таки — как удалось дожить?
Я улыбаюсь длинно и маняще,
так, верно, улыбался ангел падший
звездой, за огородами, во ржи.
Взмахнув рукой, плесну вина туда,
где гаснет солнце — зачеркну потерю.
И ужаснется первая звезда,
и усмехнется Арлекин над нею.
Струись, восточной ночи домино
по всем семи холмам Иерусалима,
пусть в темных складках темное вино
проявит тайный запах львиной гривы.
И мутной взвесью пыли и любви
полны глаза животного владыки.
Сырого счастья вырезку — лови!
А проглотив, ласкайся и мурлыкай.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *