Двенадцать подвигов Гершла
Марку Гольдштейну,
моему отцу,
светлой памяти
Стоит закрыть глаза, как под сомкнутыми веками вдруг ярко светит солнце, его лучи падают на вытоптанную траву лужайки. Сквозь траву сочится песок, дети бегают по двору туда и сюда, радостные, возбужденные – они дождались! Родительский день. Дети, мамы и папы сидят на истертых до белизны ступеньках крыльца, когда-то выкрашенного в коричневый цвет, на деревянных подоконниках игрушечного домика, на бортах песочницы и на газетах, расстеленных прямо на траве.
Но Сонька не дождалась. Уже дважды простучала за лесом московская электричка, каждый раз оставляя на станции группу родителей с рюкзаками и сумками, полными гостинцев. Ох, папа все не едет. А приедет точно он. Мама, бабушка и дедушка заняты на даче – возятся с маленьким Павликом, кормят с ложечки, моют в алюминиевом корыте, укладывают спать, укачивают. Но вот-вот приедет папа, он точно приедет, привезет шоколадных конфет с клубничной начинкой и клубнику в стеклянной банке. В таком немыслимом розовом сиропе от натекшего сока и скопившегося на дне сахара. И черешню в прочном целлофановом пакете, перетянутом аптекарской резинкой. Все это будет, когда электричка прогремит в третий раз.
Не в гостинцах дело. Когда Сонька с папой, только когда он рядом, она бывает по-настоящему спокойна. Когда папа рядом, никто не посмеет ее обидеть, толкнуть или обозвать. Папина голова достигает неба, его плечи почти упираются в облака, и когда его любимая зеленая рубашка отделяется от леса, кажется, будто он выше деревьев.
Сонька бежит к калитке – от нее дорожка ведет к опушке леса, за которым стучат поезда. Она напряженно смотрит в ту сторону – там только деревья, или уже отошла, оторвалась от них папина зеленая рубашка?
День первый. Авгиевы конюшни
Машина въехала в кладбищенские ворота, и за окнами выросли странные сооружения, похожие на горы с пробитыми на склонах окнами. Здания, словно покрытые зеленым и коричневым плюшем, ступенями-этажами уходящие в небо.
– Какие уродские дома, – пробормотала рядом дочь Мирьям.
– Они не уродские, – полушепотом отозвалась Соня, – они же не для живых, а для покойников. Соответствуют своей задаче.
Ей подумалось, что папа, конечно, объяснит лучше нее, каким образом архитектура искусственных похоронных пещер отвечает задаче, поставленной перед зодчим. И тут же мысленно оборвала сама себя: папа уже никому ничего не объяснит. Ведь они приехали его хоронить. Укладывать в толстый, набитый песком ярус одного из этих нелепых строений. И невозможно поверить, что он не живой. Такие люди, кажется, не умирают, а просто становятся невидимками. Или они видимы, но не для всех, и что-то говорят, но не все их слышат. Вот Соня ясно слышала теперь, как папа защищает плюшевые сооружения, говорит, что они для мертвых, а мертвым эти строения вполне себе нравятся.
Во дворе офиса уже собралась небольшая толпа родственников и друзей, и похоронный раввин, заледеневший от вечной скорби, вышел в толпу и сделал несколько шагов им навстречу. Он предложил Соне войти в офис и заполнить там бумаги. Она зашла в тесное помещение и принялась отвечать на вопросы, а раввин вписывал ответы в бланк, хотя рядом стоял включенный компьютер.
– Его звали Грегор? – спросил раввин.
– Герман, – отвечала Соня.
– А настоящее имя какое? Гершом? Гирш?
– Гершл. Герман-Гершл.
– Имя его отца – Петр?
– На самом деле – Перец. Петром он был в советском паспорте.
Раввин кивнул, не меняя скорбного выражения лица.
– Фамилия – Цореф?
– Цуров. На самом деле, конечно, Цуреф, но он давно уже Цуров во всех документах.
Они вышли во двор, и раввин начал траурную церемонию. Он что-то читал, что-то произносил, а потом обратился к собравшимся:
– Кто-нибудь хочет произнести последнее слово?
– Я, – сказала Соня.
Соня вышла вперед. Сейчас она была благодарна коронавирусу: мертвенно-голубая медицинская маска скрывала половину ее лица, и родичи не могли оценить, насколько печально или, наоборот, слишком обыденно ее выражение. Ей казалось, что она недостаточно грустна, и оттого собравшиеся могут ее осудить. Соня знала, что исчезновение из жизни отца еще не окончательно дошло до ее сознания, и поэтому лицо у нее скорее удивленное, чем потерянное.
– Сказано в книге Псалмов: если Всевышний не построит дом, напрасно трудились строители его. Мой папа, Герман-Гершл Цуров, был строителем. Всю жизнь он проектировал дома в Москве. Только за советский период папа спланировал жилплощадь для восьмисот тысяч москвичей. Если прибавить к этому построенное за более поздние годы, получится миллионный город. В этом городе он отвечал за каждый фундамент, каждый пролет, каждую балку. Поэтому папа трудился не напрасно: в его домах до сих пор живут люди и будут жить еще долго. Но это не являлось просто работой или карьерой, хотя и такое тоже было. Папа любил людей и не хотел, чтобы они мучились. А в те времена многие жили в бараках или коммуналках. Каждой семье мой отец хотел дать отдельную квартиру, потому что вся жизнь проходила у них в тесноте и обиде. Папа любил людей, и потому был праведником. А сейчас он в раю. Я верю, что он в раю.
Неожиданно для самой себя Соня заплакала, и вновь поблагодарила бледно-голубую маску за скрытность.
Похоронная процессия двинулась к одному из зданий – не из тех, что обиты плюшевым покрытием, но оплетенному виноградными лозами. В этом доме мертвых под названием «Виноградник» мама уже ждала папу в их общей, заранее приобретенной семейной могиле. Соня смотрела, как возятся могильщики, закладывая плиткой укутанное в тканый чехол тело и насыпая песок поверх плитки. Под их ногами шевелился песок, и оттого ей было страшно, что кто-нибудь вдруг провалится вниз, но все обошлось. Скрытая маской, она приняла слова утешения от скрытых под масками людей. После их с мужем подозвал к себе похоронный раввин.
Раввин видел, что женщина в платке, а ее муж в кипе, но на всякий случай, не изменяя заведенному порядку, напомнил им законы траура. Соня была ему за это благодарна: она плохо помнила, что ей надо будет делать в ближайшие семь дней. Мысли путались у нее в голове.
– Вы сидите «шива», траурную неделю, семь дней, начиная с сегодняшнего. Встаете от траура в йом ришон, в воскресенье. В субботу посетителей не нужно принимать, вы останетесь только с членами семьи. Годовщина смерти – девятого тевета, – он еще говорил какое-то время, но Соня уже не слышала, погрузившись в себя.
Дома они наскоро поели вареную чечевицу – древнюю поминальную еду, загодя сваренную дочками Сони и Арье. Не успели закончить, как в дверь постучался первый посетитель. Во время «шива», как напомнил ей раввин на кладбище, гости приходят для того, чтобы утешать скорбящих. Скорбящие сидят на низких сиденьях – обычно на диване, а утешители – на стульях.
Вошла Ольга, она же Лея, соседка и подруга Сони. Она кивнула в знак приветствия (в доме скорбящих не здороваются) и присела на стул напротив дивана.
– Ну, расскажи мне о папе, – попросила она.
– Для меня папа всегда был героем, – отвечала Соня, – давай я начну с начала и расскажу о его подвигах во время войны.
– Сколько папе было лет? – перебила ее Оля.
– Ты имеешь в виду, сколько ему было в момент смерти? Девяносто три. Он не воевал, был еще ребенком, но все равно успел совершить нечто героическое.
– Его звали Герман?
– На самом деле – Гершл. Дед и бабка назвали его в честь некоего Гершла Юдилевича, предка моей бабушки. Этот самый Гершл помогал русской армии во время войны 1812 года, за что был удостоен похвальной грамоты от царя. Она хранилась в семье много лет, а потом пропала в какой-то из войн или революций.
– Пропавшая грамота?
– Да. В каждой семье есть такая, была она и у нас. Только ее не отыграешь в карты у чертей.
Надо сказать, что папа всегда интересовался историей семьи, просил своего отца и теток писать воспоминания – ни у кого из них не выходило более двух листиков тетрадной бумаги. В Израиль папа, по словам мамы, привез пятнадцать килограммов семейного архива. В основном, свои черно-белые фото – он увлекался фотографией. Ну, может, не пятнадцать, но много. Целый шкаф заполнил фотографиями, всякого рода документами и удостоверениями, дедовыми медалями и Бог знает еще чем.
У отличившегося в войне с французами Гершла Юдилевича был потомок, тоже Юдилевич, но только Шмерл. Шмерл жил в селе Мелешки Хорольского уезда.
– Где это? – спросила Оля.
– В Украине. Эти Мелешки довольно известны, но не из-за Шмерла, а потому, что оттуда происходил великий украинский художник Левко Боровиковский, сын помещика Ивана Боровика, которому и принадлежала деревня. Мой же прапрадед Шмерл жил в том селе на правах арендатора. По одной версии, он держал корчму, по другой – лавку скобяных товаров. Впрочем, могло быть и то, и другое. Шмерл собирал у крестьян молоко, яйца и прочее – привозил в город, сбывал на рынке, а потом на выручку приобретал иголки, ножницы и остальное, нужное в хозяйстве. Все это он привозил обратно в Мелешки. Крестьяне его уважали, говорят, и даже местную речку прозвали Шмерловкой в его честь.
В общем, Шмерлу повезло. Его любили. А вот его сестре пришлось туго. Она была знахаркой и травницей, и лечила всех – крестьян и евреев. Но в середине девятнадцатого века в тех местах разразилась эпидемия. Не коронавируса, конечно, а холеры, или еще какой чумы. В общем, местные крестьяне сочли это проделками ведьмы, а ведьмой они объявили сестру моего прапрадеда. И, представь себе, они ее убили. Благодарные пациенты, как говорил мой папа.
Шмерл рано овдовел и, оставшись один, понял, что не сумеет вырастить кучу детей. Фейга, моя прабабушка, была младшей, и ее он отдал своим родственникам в ближайший уездный город Хорол. Фейга попала в зажиточную семью Богровых, владельцев собственного магазина, где продавались книги на иврите и идише. Фейга выросла и вышла замуж за кременчугского еврея Аврума-Шлейме Гуревича. Отсюда начинается кременчугская эпоха в истории нашей семьи.
Оля молчала, выжидательно глядя на Соню. Та перевела дух и продолжила:
– Не буду рассказывать всего, но мой дед Перец Цуров родился под Кременчугом в местечке Зыбкое. На самом деле никакой он не Цуров, а Цуреф, то есть, ювелир. Цурефы – старинный род из земли Ашкеназ. Эту фамилию они хранили долгие века, пока однажды безграмотная паспортистка кременчугского загса не переправила деду Перецу его гордое прозвание, и так он стал Цуровым. Искаженную фамилию и унаследовал мой папа.
Дед Перец не был ювелиром, как его предки. В детстве прадед отдал его в учение к приказчику мануфактурной лавки. Перецу было девять лет, и ему приходилось таскать на спине тяжелые отрезы, провожая клиенток до дома. По дороге женщины останавливались поболтать с подругами, а ребенок стоял, согнувшись, с тюком на спине. Эта работа ему быстро надоела. Однажды Перец шел по улице и встретил мальчика с черными ладонями. Они разговорились. Оказалось, что тот мальчик – ученик шорника. Перец не стал раздумывать и быстро сменил место обучения.
Так он стал шорником. Не просто шорником – королем мастеров. Деду поручали хомуты – самую сложную часть конской упряжи, состоящую из деревянных дуг и хомутины – мягкой части хомута, прилегающей к холке лошади. Хомутины обшивали кожей, если клиент располагал средствами, а бедные заказчики получали взамен кожи холстину. Хомутину набивали сеном. Все сооружение надевалось на лошадь и закреплялось снизу супонью – кожаным ремешком. С этого ремешка начиналось обучение будущего шорника. Юный Перец нарезал кожу на супони, а затем и Гершл, его сын, проделывал то же нехитрое действие, приходя в мастерскую отца во время школьных каникул.
Отец часто и много рассказывал мне о жизни семейства Цуровых в довоенном Кременчуге. Перец женился на Риве, дочери Аврума и Фейги Гуревичей. Мой папа, Герман-Гершл Цуров, был их единственным ребенком. А работающих в семье насчитывалось трое – сам Перец, Рива (она служила машинисткой) и старая Фейга. В детстве папа не отставал от Фейгиной юбки, сначала цепляясь за нее, а потом, уже отцепившись, помогал бабке во всех ее делах. Когда бабке нужен был фарш на котлеты, она ставила посреди кухни табуретку и укладывала на нее мясо. Гершл усаживался рядом на низкой скамеечке и ножом рубил мясо. Он умел проделывать это уже в девять лет. Еще он таскал воду из колонки, размахивал утюгом, в который Фейга насыпала древесный уголь. Воздух входил в отверстия утюга, и угольки разгорались. Если собрать все, что Гершл делал за день, непонятно, когда же он успевал учиться, да еще на одни пятерки.
Они жили в П-образном доме – несколько еврейских семей, украинцы и русские. Никакого антисемитизма или русофобии до войны еще не было, их интернационал мирно существовал в доме и во дворе. Папа любил смотреть, как работает русский бондарь, красиво, единым движением собирая доски в бочку при помощи металлического обруча. Вдоль внутренних стен дома тянулись балконы, образуя галерею, на которой жильцы держали кур, ведра с квашеной капустой, ставили велосипеды, а летом выволакивали из квартир «дачки» – матерчатые шезлонги на деревянных «козлах». Во время праздника Сукес некоторые балконы превращались в шалаши. Набожный старик Вейсов строил себе настоящую сукку, кошерную, сквозь ее дырчатый потолок можно было ночью видеть звезды. Прочие соседи ставили игровые шалаши, для детей – часть балкона просто огораживали тряпками. Папа называл эти сооружения «халабудами».
Перец был на все руки мастер – и шорник, и сапожник, и столяр. Каждое лето он тачал для папы новые сандалии – вырезал из кожи подошву и прикреплял к ней верх – перепонку. Он же сколотил для Фейги деревянные клетки, и та держала в них куриц. Шойхет, несмотря на советскую власть, все еще сидел в своем закутке на рынке, и поэтому куриц относили к нему. Так что в семье остался какой ни на есть кашрут – старая Фейга продолжала готовить кошерно, хотя скорее по привычке, чем из набожности. Каждое утро она щупала кур, проверяя, не созрело ли яйцо. Новеньким яичком Фейга проводила по лицу маленького Гершла – гладила щеки, лоб, нос, приговаривая что-то на идише. Эта домашняя магия производилась для того, чтобы лицо у ребенка было, как яичко – беленькое да гладенькое.
Впрочем, Гершлу бабкино колдовство не помогало – летом он загорал до черноты, и со своими густыми курчавыми волосами походил бы на негритенка, если бы не серые глаза, унаследованные от ювелиров из страны Ашкеназ.
В общем, с тремя трудолюбивыми взрослыми и одним ребенком семья Переца Цурова жила безбедно, насколько это было возможно в те времена. Гера уносил в школу бутерброд с пухлой котлетой, которую никогда не мог доесть до конца, и делился ею с соседом по парте, вечно голодным мальчишкой из многодетной украинской семьи.
Вот эту спокойную и привычную жизнь жестоко порушила война. Немцы надвигались стремительным железным валом, и вскоре оказались на подходах к Кременчугу. Дом Переца и Ривы стоял неподалеку от железнодорожного моста. Немцы бомбили мост, но в итоге убили соседку Фиру Файбусович – добрую, сентиментальную женщину, всякий раз заливавшуюся горючими слезами, когда на пластинке кантор Шульман пел о бедняке-портном, у которого игла ходит туда-сюда, а хлеба все нет. Жильцы дома стали прятаться в бомбоубежище. Однажды семья Переца сидела там, и вдруг вошел красноармеец. Он зычно обратился к собравшимся:
– Товарищи, немцы наступают. Не сегодня-завтра они будут в городе. Вам надо срочно уходить отсюда. Бегите!
– Они побежали, куда глаза глядят? – спросила Оля.
– Они побежали, взяв с собой только документы. Ни еды, ни денег, ни воды, ни одежды, ничего. Но зато они хотя бы знали, куда бегут. Потому что еще в самом начале войны Мария Алексеевна написала Перецу письмо и пригласила к себе в случае прихода немцев.
– Кто такая Мария Алексеевна? Княгиня? – спросила Оля.
– Княгиней она не была, но по линии матери происходила от Салтыковых. Да, тех самых Салтыковых, столбовых дворян. Мария Алексеевна приходилась внучатой племянницей Михаилу Евграфовичу Салтыкову-Щедрину. А ее дочь Надя вышла замуж за родного дядю моего папы, Зораха Гуревича.
– Потомок столбовых дворян – за простого еврея? – засмеялась Оля.
– Простых евреев не бывает. Зорах Гуревич, Зюня, увлекался генеалогией как наукой. Сначала, для тренировки, он составил генеалогическое древо Рюриковичей. Покончив с Рюриковичами, взялся за Гуревичей. Впрочем, это было уже после войны. А надо тебе сказать, что все Гуревичи, Гурбичи, Гурвичи, Горовцы, Горобцы, и так далее – потомки одного человека. Его звали Моше-Ишаягу иш а-Леви из Горжовица. Горжовиц – это город такой в Богемии. Моше-Ишаягу из Горжовица был выдающимся раввином, автором книги «Хиш нохалин». Он, в свою очередь, возводил свой род к раввину Соломону Леви, одному из тех, кого королева Изабелла Кастильская выгнала из Испании в 1492 году. А Соломон Леви был потомком пророка Шмуэля. Да-да, того самого пророка Самуила, который помазал на царство первого еврейского царя.
– Ого-го! – закричала Оля. – Так вы… Вот вы чьи потомки!
– Получается, что так. Надя, дочь Марии Алексеевны, вышла замуж за еврея самого благородного происхождения. Впрочем, Зюня Гуревич, вероятнее всего, этого не знал. Свое генеалогическое древо он начал не с автора «Хиш нохалин» и не с Соломона Леви, а со своего деда Имануэля Гуревича, Мани, кременчугского меламеда, который обучал Торе всех мужчин в семье, включая и Зюню. Мой отец, правда, у него уже не учился – ходил в советскую школу.
Перец и Рива знали, что немцы делают с евреями. Знала это и Мария Алексеевна. Поэтому она пригласила Гуревичей к себе еще в самом начале войны.
Перец, Рива, Фейга и Гера бежали не одни. С ними бежала еще Еля, другая дочь Фейги, и с ней – двое маленьких детей. Сыну Ели, Вале, не было еще и года. С Елей уехала и ее свекровь, старуха Бродская. Как говорится, в чем стояли, в том бежали. Хорошо еще, что сумели достать подводу с лошадью. На ней добрались до маленькой станции под Кременчугом. Старую Фейгу приходилось нести на руках – она не ходила после инсульта. На всю команду оказалось только двое мужчин – Перец и Гера, мой будущий папа. Ему как раз исполнилось тринадцать – возраст совершеннолетия у евреев, о чем он, вероятнее всего, не подозревал. Но прекрасно понимал, что несет ответственность за маленьких племянников.
Бегство из Кременчуга душевно ранило моего отца. Он внезапно лишился всего – дома, дорогих ему вещей, соседей, друзей. До войны Перец, как я уже говорила, относился хотя к рабочему классу, но был все же достаточно благополучным хозяином. Когда Гера должен был пойти в школу, Перец купил ему на кременчугском базаре разрозненные тома Брокгауза и Эфрона, а также заказал у столяра письменный стол. Стол оказался тяжелым и неудобным, но теперь, посреди военной разрухи, комната, где он стоял, представлялась покинутым родным гнездом, безопасной страной детства.
Беглецы добрались до маленькой станции неподалеку от Полтавы. Здесь Переца и других мужчин-беженцев позвали разгружать вагон с ранеными. За это ему дали буханку хлеба. Он разделил ее на восьмерых и накормил свою семью. Спать улеглись в совершенно пустом домике на насыпи возле станции. Взрослые спали на голом полу, а для Геры Рива нашла где-то старую, серо-желтую от пыли и времени газету, заменившую ему постель.
Когда семья добралась до Полтавы, Перец решил все же вернуться в Кременчуг и забрать кое-какие вещи. Впереди была зима, а семья бежала в летнем. Война, как ты помнишь, началась в конце июня.
Перец не знал, куда вернется. Он не знал, в городе ли немцы или все еще стоят на подступах. По двору бродила ничейная бабушка, потерявшая память. Она никого не узнавала и ничего не понимала. Ее семейство бросило старуху одну и бежало из города. Ничейную бабушку из жалости подкармливали оставшиеся соседи. Еще на своей «дачке» валялся, как всегда, с газетой в руках, чокнутый парень по имени Ушер. Этот Ушер до войны учился в ремесленном училище, но был отчислен за драку. Он нигде не работал, валялся на дачке, и боязливые еврейские дети обходили его стороной. Ушер и его мать не бежали, как все, а остались в своей квартире. Вот такие, больные и ничейные, и гибли первыми во время немецких «акций».
До войны у Переца была небольшая дворняжка с роскошным именем Джульбарс. Голодный Джульбарс встретил хозяина у двери, с визгом бросившись навстречу Перецу, и принялся лизать его руки. В квартире все вещи остались на своих местах – Джульбарс верно нес сторожевую службу. Первым делом Перец отыскал на кухне безопасную бритву. Он решил, что, если немцы войдут к нему в дом, он не сдастся, а перережет себе горло. Зная жизнелюбивый характер деда, могу сказать, что вряд ли он сумел бы провернуть такое дело. Перец принялся кидать вещи в два мешка – в один складывал нужные, в другой – ненужные.
В руки ему попались лаковые Ривины туфли. Эти туфли прислали ей незадолго до войны из Америки ее родственники. Скорее всего, потомки богатого семейства книговладельцев Боровых, у которых росла Фейга. Туфли представляли собой настоящее голливудское чудо – на высоком тонком каблуке, сияющие заморским лаком, созданным для отражения электрических огней. Чудо-башмачки Рива никогда не носила. Они стояли на полке в качестве украшения дома. Да и куда она могла бы их надеть? Весной Днепр разливался, и половина Кременчуга после отлива превращалась в сплошную грязь. В начале лета грязь застывала буграми и ухабами. Можно сказать, что ямы и ухабы спасли Риве жизнь. Если бы она ходила по городу на немыслимых каблуках, кто-нибудь обязательно донес бы в НКВД, что Рива – американский шпион. В те годы случалось, что женщин расстреливали за пару французских шелковых чулок, присланных родней из Парижа.
В общем, Перец сунул туфельки в мешок с ненужными вещами. Однако первое, что выпало из мешка, привезенного в Полтаву, были эти самые джазовые чудеса Борова-внука. Оказалось, что в суматохе Перец перепутал мешки!
Но выбирать не приходилось. Рива обула американские подарочки. И тут же сломала каблук.
– Ты обещала рассказать о подвигах твоего папы, – напомнила Оля.
– Да, так вот. Дед Перец и его семья добрались до Ростова. В дороге они разделились. В Полтаве Риве, старухам и Еле с детьми удалось сесть на поезд, а Перец и Гера остались на платформе. Последнее, что запомнил папа, была плачущая Рива в дверях вагона. Но расставание длилось недолго. Когда они добрались, наконец, до Ростова, первая, кого он увидел на станции, была его мама в платье ростовской сестры Марголы, которое для Ривы было чуть тесновато.
Все поселились у тетки Оли-Марголы, но та принялась уговаривать родню ехать дальше как можно быстрее, потому что немцы приближались к городу. Гера тогда подумал было, что Оле просто не хочется принимать у себя такую уйму народа.
Но Оля была права. Немцы заняли город, а ростовские евреи полегли в Змиевской балке, которая и по сей день остается, наверное, самым страшным памятником Холокоста на территории России.
Однако Оле и семье Переца удалось вовремя уйти из города. Перец с семейством продолжил путь в Сталинград. Там беженцев приняли местные власти, разместили, кого куда, и даже накормили из котлов казенной кашей. Наши беглецы спали на полу в длинном школьном коридоре, пока не удалось сесть на пароход и отплыть по Волге в сторону Ульяновска, где их ждали Надя и Мария Алексеевна.
Так вот, подвиг. В дороге Валя, младший сын Ели, заболел менингитом. Головная боль была так сокрушительна, что младенец вырывал себе волосы, легкие, точно пух. И Гера подставлял ему свою жесткую и курчавую шевелюру. Валя дергал двоюродного брата за волосы, и почему-то ребенку становилось от этого легче. Моя мама всегда рассказывала эту историю, подчеркивая героическую самоотверженность отца, но сам он не считал себя героем. «У Вали росли такие тоненькие волосики, я боялся, что он совсем облысеет. А у меня волос было много, так что не жалко», – со смехом говорил он.
Спустя много лет папа не мог понять, как во время путешествия из Сталинграда в Ульяновск они не умерли от голода. На теплоходе был камбуз, но его закрыли, осталось только меню на двери, из которого Гера выучил новые слова: гуляш и щи. В Украине они ели борщ и еврейский куриный бульон с кнейдлами. Папа понятия не имел, что такое щи и гуляш. Он воображал себе эти блюда, сглатывая голодную слюну. На одной волжской пристани они сошли на берег и увидели бабу, торговавшую молоком из бидона. Рива на последние гроши купила Гере стакан молока, который баба налила в одноразовый, уже порядком размокший картонный стаканчик. Она предупредила Геру, чтобы тот не выбрасывал стакан. С тех пор папе было трудно выбрасывать одноразовую посуду, да и газеты тоже – газета ведь служила ему постелью в первую ночь бегства.
Когда наши беженцы, наконец, добрались до Ульяновска, город окутывала кромешная тьма. Высокий берег Волги обрисовывался на ночном небе линией городских огней. Еля побежала к Марии Алексеевне сообщить о приезде семейства. Вскоре к ним приехала Надя на телеге, запряженной лошадью. Старух и детей посадили на телегу, а Перец, Гера и мать с теткой пошли пешком.
Домик Марии Алексеевны стоял на косогоре, высоко над Волгой. В нем были две комнаты и коридор. Одна-единственная печь должна была обогревать весь дом, но на деле давала тепло только зимней комнате, где жили сама хозяйка и Надя, а также ее дочь Инга, и сестра Нади со своей дочерью. Семерых беженцев вселили в холодную летнюю комнату, а для восьмой – старухи Бродской, Елиной свекрови, нашлось место на сундуке за занавеской в торце коридора.
Однажды Еля прошла в бабкин закуток – без стука, ведь в занавеску не постучишь – и увидела, что старуха Бродская сидит на сундуке и пересчитывает деньги. Денег было много – увесистая пачка. Еля рассвирепела. Они чуть не умерли по дороге от голода, родные внуки этой самой старухи могли умереть, а она зажала деньги! Еля раскричалась. Папа не помнил, что именно она кричала, но я могу себе это представить. Еля ведь была пламенная коммунистка. Со своим мужем Бродским она познакомилась на партийной работе. Оба были освобожденные партработники на большом заводе. «Буржуйка! Единоличница!» – вопила Еля. И выгнала Бродскую из дома. Папа запомнил удаляющуюся сгорбленную спину жадной старухи, когда та взбиралась вверх по горе, направляясь к железнодорожной станции. Она уехала к дочери в Москву, и больше от нее не было ни слуху, ни духу.
Так вот, комната, где жили Перец, Рива, Еля и дети, почти не получала тепла от печки. Со временем Перец, на все руки мастер, сварил где-то «буржуйку», но в первый месяц страшной зимы сорок первого года Гера заболел воспалением легких, а старая Фейга умерла. Это случилось ночью. Проснулись утром – а она не дышит.
Весной сорок первого мой папа совершил свой второй подвиг. Во дворе домика Марии Алексеевны находился деревянный сортир. Ну, ты понимаешь, о чем я. Доска с дырой, и все такое прочее. В какой-то момент выгребная яма переполнилась – в домике все-таки жили теперь двенадцать человек. И папа, которому было тринадцать, взялся за перенос сортира. Он вырыл новую яму, постелил две доски от нее к будке, и, поддев будку третьей доской, как рычагом, поставил ее на доски. Орудуя рычагом, он передвинул будку по доскам, как по рельсам, так что она аккуратно встала над новой ямой. Старую яму он засыпал землей из второй ямы.
Учитывая, что это был тринадцатилетний мальчишка, слабый от недоедания и больной воспалением легких, – настоящий подвиг Геракла. Расчистка авгиевых конюшен, честное слово.
– Странно, что ты сравниваешь своего папу с Гераклом, а не с каким-нибудь еврейским героем. Самсоном, например.
– Думаю, папа ни про какого Самсона не знал. Нет, знал, конечно. Видел же в Петродворце фонтан с Самсоном, разрывающим пасть льва. Но по статуе историю Самсона не восстановишь. А вот книга Белы Куна «Легенды и мифы Древней Греции» у нас была. И вообще, папа всю жизнь строил дома, а самый большой подвиг Самсона заключался в разрушении дома. К тому же, поскольку бабушка Рива сменила папе имя с Гершла на Герман, то друзья-архитекторы (а они народец ехидный) его поддразнивали. То звали Герундием, то Гераклом, то Геродотом.
– А что случилось с двоюродным братом твоего папы? Он умер?
– Нет. Он до сих пор так и живет в Ульяновске. На берегу Волги у него большой сад. После излечения от менингита врачи посоветовали Еле выбрать для парня профессию, связанную с работой на воздухе, чтобы избавить его от головных болей. Вот он и стал садоводом.
Как Еле удалось спасти ребенка? Во-первых, она в Ульяновске встала на партийный учет и тут же по партийной линии получила работу в конторе «Заготскот». Эта странная, как многие советские организации, контора занималась тем, что сгоняла коров со всей России в Московскую область, где скотину забивали, а мясо распределяли между воинскими частями. Представляю, сколько тех коров пало по дороге из Тулы или Калуги в Москву, а скольких разбомбили немцы. Но благодаря работе в «Заготскоте» у Ели появилась выгородка на чердаке дома, где помещалась контора, – угол за занавеской. Еля вселилась туда с детьми. К этому моменту она уже получила похоронку на мужа Исаака Бродского – он был политработником в одной из частей Красной Армии и погиб под Ростовом. И вот, представь себе, Еля отвела маленького Валю на прием к местному ульяновскому светилу, профессору медицинских наук. И профессор объявил Еле, что ребенок не выживет. Муж погиб на войне, а тут еще и сын обречен! Но Еля была сильная женщина и умела бороться. Она пошла к другому врачу – молоденькой докторше из Москвы, которая только-только окончила столичный мединститут.
– Есть новое лекарство, сульфидин. Оно должно помочь, – не очень уверенно сказала молодая специалистка.
– Где же я его достану? – растерялась Еля.
– В райкоме партии, наверное.
В райкоме партии у Ели уже имелись знакомые. И вскоре лекарство, первый в СССР сульфамидный препарат, было доставлено в Ульяновск поездом с проводником. Ребенка спасли.
– И он стал садоводом?
– Да, стал садоводом. Но до этого тогда было еще далеко. Деду, бабке и папе, как и Еле с детьми, и семейству Марии Алексеевны, еще предстояло выжить. Впрочем, Перец всегда мог заработать и прокормить своих. Даже зимой сорок первого года, когда за пайку хлеба он работал на строительстве электростанции в Ульяновске.
– Его не призвали в армию?
– Его призвали на трудовой фронт. Дело в том, что дед был 1894-го года рождения, так что в сорок первом году ему стукнуло сорок семь. Срочную службу он успел отбыть при царе, во время Первой мировой. Служил полковым шорником в артиллерии. Пушки тогда перевозили на телегах, сбруя часто рвалась, тем более что ранили не только людей, но и лошадей. Так вот, Перец во время Первой мировой чинил упряжь военных коней. А во время Второй мировой строил гидроэлектростанцию. Станция была не на Волге, а на Свияге, ее притоке. Собственно, город и находится между двумя этими реками. Работали зимой, в валенках, стоя в воде. Чтобы не промокли ноги, рабочие делали себе ледяные сапоги.
Валенки обливали водой, ждали, когда они замерзнут, и надевали эти самые ледяные сапоги на портянки. Лед не давал воде проникать внутрь. Во время работы все было в порядке, но по дороге домой валенки оттаивали, и дед Перец возвращался с мокрыми ногами. Надо было обладать его железным здоровьем, чтобы не заболеть той холодной зимой.
Но пайком хлеба семью не прокормишь. И дед придумал себе заработок. Он заметил, что задний край калош протирает щель на валенках. Вот он и стал скупать обрезки кожи у рабочих с кожевенного завода. Тут же, на рынке, дед вырезал из обрезков заплатки и нашивал их на валенки всем встречным-поперечным – клиентуры хватало.
Рива тоже не сидела без дела. Ей приносили на дом форму красноармейцев – с дырками от пуль, в крови. Она стирала в холодной воде – так лучше отходит кровь, да и дров на согрев воды не хватало. Денег за это не платили, и папа не помнил, чтобы давали и хлеб. Трудовая повинность, как у всех в те годы.
Однажды Риве повезло – она раздобыла немного сметаны, а Перец принес с базара черную редьку. И Рива сварила замечательное блюдо – «герибене рейтэх» – тертую редьку, тушенную в сметане. Все были несказанно рады, кроме Марии Алексеевны. «Весь дом провоняли своей редькой», – жаловалась она. Все же ей, столбовой дворянке по матери и дочери уездного предводителя дворянства, было непросто принимать у себя целую ораву местечковых евреев. Для них черная редька была деликатесом, а для нее – знаком самой отчаянной, горькой бедности.
– А домик Марии Алексеевны сохранился? – спросила Оля.
– Домик свой мамочка продала. Я тебе не сказала, что Мария Алексеевна терпеть не могла, когда ее называли бабушкой. Она ведь была красавица и оставалась красавицей до старости лет. Так вот, и родные дочери, и внучки, и все остальные дети в доме должны были назвать ее мамочкой.
После войны Зюня и Надя поселились в Москве, и Мария Алексеевна переехала к ним. Домик она продала. А позже и ее дом, и стоявший по соседству особняк другой Марии – Марии Александровны Ульяновой – оказались под мемориалом Ленина. Жилище Марии Алексеевны и другие окрестные строения, конечно, разрушили. И авгиевы конюшни, вычищенные моим будущим папой, тоже прихлопнул чудовищный мемориал.
– Храм Ленина на дерьме. Концептуально! – рассмеялась Оля.
– Да, концептуально. Я, кстати, там побывала. Жили мы у тети Ели. Спасенный сын Валя водил нас в свой сад, и мы ходили в мемориал, но ни сада, ни музея я не запомнила. Запомнила только Елю – маленькую, молчаливую старуху, экономную в движениях. Каждое утро, когда папа брился, она подходила к нему и молча выставляла вперед подбородок. Он, бережно и нежно касаясь жужжащей бритвой старого лица, избавлял тетку от седых волосков на подбородке. Он вообще обожал свою мать и ее сестер. Ему, например, не нравилось, что я крашу волосы, он хотел, чтобы я была такой же, как его мать и тетки, – естественно-седой. Я, кстати, похожа на папиных родственниц, но только я женщина другого поколения.
Как бы ни была Еля молчалива, все же от нее я услышала несколько историй о старых временах и песни на идише. Песни я не запомнила, а историю сейчас расскажу.
Первая байка о прадеде Авруме-Шлейме. Это был человек необыкновенно добрый. Он никогда не сердился. Точнее, рассердился всего один раз. Это, когда маленькая Еля ответила ему «Омейн!» на благословение, сидя на горшке. Эта история говорит о тесноте в доме Аврума. Ему приходилось молиться в том же помещении, где его маленькие дети сидели на горшках.
Другая история – про театр. В Кременчуге, надо сказать, был и театр, и цирк. Кстати, в этом театре начинал свой артистический путь Леонид Утесов. В кременчугском театре все актеры носили «морские» псевдонимы, вот он и стал Утесовым.
Однажды Зюня и Еля пошли в театр на детский утренник – одни, без взрослых. Неожиданно во время спектакля кто-то крикнул «Пожар!». Все повалили к выходу. Трехлетняя Еля тоже бросилась бежать, но пятилетний Зюня схватил ее и велел прижаться к стене. Этим он спас ее – Елю в давке просто затоптали бы. А потом оказалось, что никакого пожара не было. Эта история, по мнению Ели, доказывала необыкновенный ум Зюни, проявившийся очень рано. Впрочем, ум Зюни не нуждался в доказательствах.
– Ты извини, – Оля встала со стула и наклонилась к Соне, чтобы поцеловать в щеку, – мне пора бежать.
– Спасибо, что пришла.
После ухода Оли в гостиную вошел муж Сони Арье.
– Ну и зачем она приходила?
– Как это зачем? Утешать скорбящих. Я сижу «шива», если ты помнишь.
– А заповедь она исполнила? Как нужно исполнять заповедь, это ты помнишь?
Постепенно накаляясь, но сдерживая себя, Соня ответила:
– Она должна была сказать: «Вездесущий да утешит нас среди скорбящих Сиона и Иерусалима!» Только у нее плоховато с ивритом. Она исполнила заповедь, как сумела. А ты не придирайся к людям. К себе придирайся.
«Так не бывает, чтобы оба были героями – и муж, и отец», – подумала Соня.
День второй. Сказание о Гильгамеше. Гусеницы
Соня ела траурную похлебку из чечевицы в компании дочери-студентки. Другая дочь и сын с утра убежали каждый на свою работу, а утешители скорбящих еще не приходили.
– Как твоя шумеро-аккадская учеба? – спросила Соня.
– Читали про Гильгамеша. Некоторые отрывки в подлиннике, но в целом – в переводе на современный иврит, – сказала Мирьям.
– Расскажи, – попросила Соня.
– Гильгамеш был получеловеком, полубогом. И, когда погиб его друг Энкиду, тоже полубог, Гильгамеш задался вопросом, смертен ли он сам. Он совершил путешествие в поисках ответа на свой вопрос. В конце концов, Гильгамеш дошел до края света. Там, на берегу океана смерти, он нашел постоялый двор, где хозяйка по имени Сидури принимала у себя богов и наливала им вино.
– Это такая очень древняя Баба-Яга, – сказала Соня, – избушка Бабы-Яги всегда стоит на грани жизни и смерти, у границы тридесятого государства, где кончается мир живых.
– Ну, не знаю. Я про Бабу-Ягу мало что понимаю, – ответила Мирьям.
– Когда я была маленькая, родители отправляли меня на детсадовскую дачу. Она стояла у леса, а к лесу вела тропинка от самой калитки. Поначалу лес был живым, зеленым, он приветливо колыхался, словно приглашая войти. Но стоило чуть отдалиться от опушки, как начиналась мертвая зона. Черные ели на черном ковре осыпавшихся иголок. Этот безлиственный и бесхвойный лес просматривался во все стороны на километры. Мы верили, что там, в глубине мертвого леса, куда уже не достигает взгляд, стоит избушка на курьих ножках, и если долго идти в правильном направлении, в конце концов встретишь Бабу-Ягу.
– Ну, так вот. Сидури-хозяйка, она же Баба-Яга, объяснила Гильгамешу, что он смертен и должен жить как смертный. Есть, пить, радовать ласками подругу и держать за руку маленького сына.
– Знаешь, твой покойный дедушка так и жил. Он радовал маму и держал за руки меня и моего брата. И любил поесть. И не испугался океана смерти. Ведь Гильгамеш переплыл через океан?
– Он сумел построить правильный корабль, способный преодолеть страшные воды, и достиг острова, где жил Утнапишти – единственный человек, переживший Всемирный потоп, которому боги даровали бессмертие. Утнапишти рассказал Гильгамешу, как добыть цветок вечной молодости.
– Это тоже про твоего дедушку. Он ведь не старел, по крайней мере, старел медленно, не так, как другие люди.
Соня задумалась. Она снова и снова перебирала в памяти события последних дней. Ее папа, Герман Цуров, не умер своей смертью, но погиб на море. На море, которое так любил. Он ведь и поселился нарочно в приморском Бат-Яме, чтобы плавать каждый день.
Накануне папа позвонил ей и отчитался, по своему обыкновению, о том, что делал в последние дни. Рассказал, что социальная няня Тамара сварила ему прекрасный борщ. Он вообще много говорил о еде. А наутро, когда няня пришла к нему убирать дом, он не открыл ей дверь. Она позвонила Соне, но та решила, что нужно просто подождать – папа спит и не слышит звонка. Такое уже случалось раньше. Она не знала, что накануне папа пошел на море – в декабре месяце, в ветреный день.
Она искала папу полдня, а потом позвонила в полицию. Приехала патрульная машина, ей велели выйти из дома и провести наружный осмотр вместе с одним из полицейских. Когда она ушла, девушка-полицейская вставила ключ, найденный накануне у погибшего на море человека, в замочную скважину и убедилась, что ключ подходит к замку.
– Расскажи еще что-нибудь про дедушку, – попросила дочь. Соня принялась рассказывать на иврите – дочка понимала русский язык довольно хорошо, когда речь шла о бытовых, повседневных делах, но тут дела были не совсем повседневные.
– Ты, наверное, не знаешь, что родным языком твоего дедушки был не идиш, и не русский, а украинский. Точнее, это был первый язык, на котором он заговорил. Дело в том, что самые ранние его годы прошли в украинском селе. Твоего прадеда Переца отправили туда организовывать колхоз. Колхоз – это что-то вроде кибуца, только в кибуц люди шли добровольно, а в колхоз многих загоняли силой. Как твой прадед загонял в колхоз? Он делал вид, будто вооружен. Набил карман тряпками, чтобы тот оттопыривался, словно там, на боку, висела кобура. А поясной ремень перекинул через плечо – будто это портупея. Все это сверху прикрывалось пиджаком, а на чем держались брюки, я, честно говоря, не знаю. Перец не состоял в большевистской партии, но, поскольку он был хорошим мастером, да еще и грамотным, его записали в передовые рабочие и «десятитысячники». Это были десять тысяч лояльных с точки зрения властей рабочих, которых кинули на организацию колхозов.
Вот представь себе, трое таких «передовых», в том числе твой прадед, сидели в хате и записывали украинских крестьян в колхоз. Кто шел сам – тот шел сам, кто колебался – тех уговаривали, а остальных пугали. Трудно сказать теперь, как мой дед, с его тряпичным пистолетом и замашками провинциального актера, мог пугать сельских украинцев – этих угрожающе-спокойных людей, которым предстояло расстаться с добром, нажитым целой жизнью, полной тяжкого труда.
Но, как бы то ни было, а колхоз твой прадед организовал и стал его председателем. В свободное от председательства время Перец привычно чинил конскую упряжь, словно портной из старого еврейского анекдота: будь я царем, принимал бы министров и объявлял войны, а в свободное время еще немножечко шил. Крестьяне распознали дедов характер. Когда Переца отпускали в следующий колхоз, на отвальном пиру один из колхозников сказал: «Ты, Петро, хоть и жид, а хороший человек!» Комплимент не казался деду двусмысленным или грустным. Он каждый раз заливался хохотом, рассказывая мне эту историю. Когда дед хохотал, его красивое лицо багровело, на глаза наворачивались слезы. Он всегда смеялся заразительно и долго.
После массовой коллективизации в Украине начался страшный голод. Его потом назвали Голодомором. Но сначала в одном из колхозов, где работал Перец, случился падеж скота. Гибель людей мало волновала власти, а вот за коров Переца наказали – постановили, что он будет работать без зарплаты. Когда это случилось, Рива и совсем еще маленький Гера вернулись в Кременчуг. А Перец остался в колхозе и вообще неизвестно, как он там выжил.
От времени голода у папы осталось одно воспоминание. В деревне Рива держала свинью – новое и неслыханное дело для еврейской женщины. И однажды свинью зарезали, а кишки промыли и развесили сушить во дворе. Они колыхались на ветру, точно женские чулки. Потом кишки набили мясом и сделали «кровянку» – кровяную колбасу. Еще одно неслыханное дело, ведь евреи не едят кровь ни в каком виде. И Рива дала маленькому Гере кусочек кровянки, в который он жадно вцепился зубами. Лишь вспоминая об этом спустя много лет, папа понял, насколько же он был голоден тогда. Свинья спасла еврейскую семью.
Так вот, когда твой дед заговорил, то заговорил по-украински. И учиться его отдали в украинскую школу – она была ближайшая к дому. Там он проучился до пятого класса, а в шестой пошел уже в Ульяновске, и ульяновская Первая школа, бывшая гимназия номер один, конечно, вела преподавание на русском языке. Но это не помешало твоему деду окончить шестой класс на одни пятерки. Хотя первое время он бунтовал и отказывался учить немецкий язык.
– Немцы с меня штаны сняли, – говорил он.
На самом деле, если бы немцы поймали Переца и Геру и сняли бы с них штаны (а они проделывали такое), то оба не выжили бы из-за обрезания. До войны всех еврейских детей Кременчуга обрезали, будь их отцы хоть трижды коммунистами.
Так вот, ульяновская школа. В СССР существовала такая легенда. Будто бы отличники из этой школы удостаивались чести сидеть за партой Володи Ульянова. Я много раз спрашивала папу, сидел ли он за той партой, ведь он же был отличником все годы. Он никогда не отвечал на мой вопрос. И, лишь когда я подросла и можно было положиться на мое молчание, папа рассказал, что все парты и скамейки, какие были в школе, пошли на растопку печей холодной зимой сорок первого года. Так что парта Володи Ульянова, если вообще сохранилась, то сгорела во время войны, а то, что считалось ею в последующие годы, было фальшивкой, как и прочие творения советской пропаганды.
В сорок втором году директор школы разжился дровами и досками, и теперь занимал старшеклассников работой в столярной мастерской – они сооружали новые столы и стулья под руководством трудовика. Ради этого их снимали с уроков, что вредило учебе. За это директора в конце концов уволили. Новая же директриса оказалась обманщицей. На школу полагалась одна золотая медаль в год, и она должна была в конце десятого класса достаться папе. А досталась директрисиному сыну, троечнику Петьке.
Столярными работами трудовое воспитание не ограничивалось. Когда Гера окончил восьмой класс, ему и его товарищам пришлось отправиться в колхоз на сельскохозяйственные работы. Ехали они поездом. Железная дорога тянулась посреди леса, а на лес в то лето напали быстро размножающиеся полчища гусениц. Жирные, серые и лохматые, они съели всю листву, и на ветках не было места от копошащейся, непрерывно шевелящейся живой массы. Такое же отвратительное месиво шевелилось на рельсах впереди поезда. Раздавленное колесами в густое масло, оно грозило пустить поезд под откос. Машинист остановил состав, вылез на пути, наломал веток и соорудил из них два веника. Их он укрепил по бокам паровоза над рельсами. Когда поезд пришел в движение, веники начали сметать гусениц с путей. Так и доехали благодаря народной смекалке машиниста.
Колхозники поселили ребят в палатках. Еды никакой не давали, кроме буханки хлеба на несколько человек. Когда кончились привезенные из дома припасы, мальчишки принялись искать в оголенном лесу грибы и варить из них на костре жидкую похлебку. Все это случилось в тот год, когда у парней происходит быстрая прибавка в росте. Из-за недоедания все отощали и еле таскали ноги.
На обратном пути нужно было пешком добраться до железнодорожной станции. Когда прошли примерно половину дороги, один из парней объявил, что сил у него нет, и дальше он не пойдет. Сколько ни уговаривали его товарищи, он не поддавался уговорам. Лег в дорожную пыль и не двигался с места – делайте, мол, что хотите. Мальчишки пробовали нести ослабевшего друга, но скоро утомились – они и сами были обессилены физическим трудом на пустой желудок. Все взоры обратились на Геру – он был выше всех ростом и казался старше, к тому же от природы обладал даром руководителя. Гера решил, что надо сделать волокушу из веток и тащить на ней приятеля вдоль дороги. Но, как назло, кругом не было подходящих деревьев с длинными ветками, одни кусты.
В конце концов, команда разделилась. Одни пошли к станции, а другие остались с изнемогшим товарищем в ожидании чуда.
И вот у горизонта заклубилась пыль. К ним приближался военный грузовичок, в котором сидели офицеры. Оказалось – попутка.
Взрослые втащили мальчишек в кузов машины, и она тронулась в путь.
– Что же ты такой оборванец? – обратился к Гере один из офицеров. Гера принялся объяснять, что у него не было сменной рубашки. В какой работал, в той же и спал. А рубашка на работе изодралась.
– Всегда носи с собой иголки и нитки, – сказал командир. Он снял фуражку, отогнул околыш. За околышем оказалась белая бумажка, свернутая в трубочку и прошитая парой иголок с вдетыми в них нитками, длинные концы которых заворачивались вокруг бумажной трубки.
Военный приказал Гере скинуть рубашку и тут же зашил дыру, ловко втыкая иглу в края прорехи.
Гера запомнил этот урок на всю жизнь. Соня знала, что, когда полиция отдаст ей найденные у моря вещи отца, в его бумажнике она непременно найдет сверток с вдернутыми в него иголками и нитками.
Соня посмотрела на дочку. Она внимательно слушала мать, но пальцы ее помимо воли барабанили по пластиковому кожуху смартфона.
И тут в дверь постучали. С видимым облегчением дочка встала и открыла дверь. Это была Тамара, социальная няня покойного папы, высокая, статная дама лет семидесяти.
Не зная еврейских траурных обычаев (а во время траура не здороваются), Тамара приветствовала собравшихся и вошла в комнату. Соня усадила ее на стул и предложила чаю.
– Вы были последним человеком, о котором мой папа говорил со мной, – сказала Соня, – он похвастался, что вы сварили ему прекрасный борщ.
– Да, он любил поесть. Как-то ваш брат гостил у родителей. Мы с ним разговорились. Он сказал, что у ваших папы и мамы культ еды. А я ему: «Вы подумайте, Павлик, что они в своей жизни пережили. Ведь Герман Петрович наелся досыта только с первой зарплаты». Я смотрю – а у Павлика на глазах слезы. Хороший парень.
«Парню» в то время исполнилось уже пятьдесят пять лет.
Соня проводила взглядом дочь, которая, воспользовавшись случаем, улизнула в свою комнату.
– Вот я как раз рассказывала дочке, как папа с друзьями по школе работал в колхозе летом, и как они голодали.
Тамара молчала. Соня тоже ничего не говорила и мысленно продолжила про себя рассказ о возвращении ребят на станцию. Добравшись до платформы, они уложили обессилевшего товарища прямо на полу. Гера пошел искать кассу, а свой вещмешок подложил под голову друга. Кошелек он, к счастью, забрал с собой. Когда вернулся, его одноклассник спал, а вещмешок исчез.
Это был военный защитного цвета рюкзачок с дыркой от пули, аккуратно зашитой руками Ривы. Жалко было и рюкзака, но главное, книги, которая лежала в нем – сборника стихов Байрона в черном картонном переплете. Позже, обойдя станцию, Гера увидел свой рюкзак – вор выбросил его прямо на насыпь. Гера бросился к рюкзаку, но книги там не оказалось.
Папа и по Бат-Яму всегда передвигался с защитного цвета рюкзачком военного образца. У него в разные периоды жизни всегда был на хозяйстве такой рюкзак цвета хаки. А вместо потерянного сборника Байрона – две тысячи книг, которые в их небольшой хрущевской квартире заполняли серванты и чешские навесные полки, тянувшиеся вдоль всех стен.
Словно отвечая на ее мысли, Тамара сказала:
– У нас с вашим папой был читательский клуб. Он покупал книги, читал их, а потом передавал мне. Мы и обсуждали то, что читали. Хороший был человек, светлый.
Они выпили по чашке кофе, и Тамара, попрощавшись, ушла.
– Будь внимательна, – сказал Арье, выходя из своей комнаты, – опять ты пила кофе с молоком на мясной скатерти, и молочную накрывашку не положила. Я понимаю, ты в трауре, и мысли у тебя не там, но все-таки законы кашрута никто не отменял.
Соня молчала. По ее мнению, она была не менее религиозной, чем ее муж, но только у нее были другие представления о том, что важно, а что нет. И во многом эти представления она унаследовала от своего отца.
День третий. Родня
Дверь распахнулась, и в комнату один за другим вошли родственники Сони по папиной линии. Все они были потомками кременчугского меламеда Эмануэля-Мани Гуревича. Вошедшие приходились ей троюродными и четвероюродными братьями и сестрами. Дальняя, по израильским меркам, родня, но близкая по советским. Когда женщины перестали много и часто рожать, двоюродные братья стали как родные, а троюродные – как двоюродные.
Эти родственники Сони были все, как один, религиозные евреи, участники движения Хабад. Поэтому вошли, не поздоровавшись, и сели там, где надо – на стулья, а не на низкий диван.
Принялись вспоминать покойного.
– Меня привезли в Израиль вместе с «чернобыльскими детьми». Была такая история. Хабадники привозили еврейских детей из Украины одних, без родителей. И селили в своих интернатах. Нас было двадцать девочек, – рассказывала четвероюродная сестра, – мне было очень одиноко вначале. Нам выдали уже бывшую в употреблении «скромную одежду». Я страшно огорчалась, оттого что приходилось носить чужую джинсовую юбку, на которой моя предшественница шариковой ручкой написала «Игорь». И я ездила к дяде и тете в Реховот на шабат. Только там я чувствовала себя как дома. А дядя Гера, когда приезжал в Израиль, тоже приходил к ним в гости. Помню, раз он дал мне сто долларов. Для меня тогда эти сто долларов были, словно сейчас – десять тысяч.
– Да, папа никогда не учил жить, но помогал материально. Любил помогать. И мама тоже помогала людям, чем могла.
Мы жили в Москве напротив психиатрической больницы имени Ганнушкина. Близость больницы ощущалась всегда, но особенно весной, когда у кого-нибудь из больных случалось обострение, и он сбегал из палаты. Тогда санитары гонялись за ним по всей округе, проверяя чердаки и подвалы, и мамы не разрешали нам выходить во двор.
Больных свозили со всей страны. Их привозили родственники, и на время первичного осмотра, до госпитализации, оставались в Москве. Но дело в том, что гостиницы в столице, как и по всему Союзу, были только для командированных или блатных. Вот несчастные родственники и стучались в двери окрестных домов, пытаясь попроситься на ночлег. Подозрительные москвичи чаще всего их не впускали. Но не мои родители. Они всегда жалели приезжих и бездомных. Папа отлично помнил военные скитания, мама – ленинградскую блокаду. Вытаскивали раскладушку, уплотняли меня и брата в одну комнату, и подселяли «иногородних». Надо сказать, что жили мы по-барски: нас было четверо в трех комнатах, потому-то и удавалось освободить угол для пришельца. У многих соседей на четверых была «двушка», и уж тут было не до жалости к незваным гостям. Родители на всякий случай всегда спрашивали у постояльцев паспорт. Это была единственная мера предосторожности.
Помню, однажды к нам постучался молодой человек. Мама впустила его и напоила чаем. Когда вечером вернулся папа и попросил у гостя паспорт, оказалось, что парня зовут Татьяна Николаевна. При рождении ее пол был определен как женский, но со временем она стала похожа скорее на парня, чем на девушку. Татьяна приехала не просто в Ганнушкина, а в отделение сексопатологии. Вечерами она подолгу сидела с родителями за ужином и чаем, рассказывая свою печальную историю. Ей пришлось бросить работу журналисткой из-за насмешек коллег и пойти работать шофером на автобазу. Простые шоферюги оказались добрее интеллигентных тружеников пера.
Соня собиралась еще рассказывать о нежданных гостях в их московской квартире, но четвероюродный племянник принялся расспрашивать о жизни дедушек и бабушек в Кременчуге.
– У моего прадеда Аврума-Шлейме и его жены Двойры-Фейги была лавочка в кременчугском речном порту. Что-то вроде кейтеринга, выражаясь современным языком. Кормились от этого заведения биндюжники и трегеры, то есть, грузчики. Каждое утро Аврум-Шлейме отправлялся на базар и покупал там говяжьи хвосты. Он приволакивал их домой, они с Фейгой варили холодец, и, когда тот застывал, делили его на порционные куски, прикидывая, за сколько копеек продать каждый кусок. С этого и кормились.
Как в Киеве Подол, а в Одессе – Пересыпь, так в Кременчуге была Занасыпь – низкий берег реки, где находился порт. Занасыпью это место называлось потому, что выше торчала насыпь – дамба, защищавшая город от ежегодных наводнений весной. Занасыпь, однако, заливало, поэтому там селились бедняки. На Занасыпи и стоял домик прадеда Аврума-Шлейме. Несмотря на бедность, человек он был уважаемый – габай единственной синагоги, что еще сохранилась в округе в советские времена. Каждую субботу Двойра-Фейга, покрыв голову кружевной мантильей, шла в эту самую синагогу, представлявшую собой длинный сарай «без всякой архитектуры», как говорил папа. Гера сопровождал бабку в синагогу – нес за ней сидур, молитвенник. Она не могла делать это сама, поскольку эрува в городе уже не было, вот и поручала ребенку, в шутку называя его «мейн шабес-гой».
Сохранились два письма Фейги, написанные на идише и отосланные в Москву ее старшему сыну Лейбу. В одном из писем Фейга рассказывала, как в Кременчуге случилось наводнение. Сама она в это время была в гостях у Ривы, моей бабушки, которая жила перед насыпью, в высокой части города. Аврум же был дома, и его залило. Чтобы спастись от воды, он поднялся на чердак. Там его и нашли утром соседи – он был совершенно замерзший, пришлось его отогревать. В конце письма Фейга сообщала, что у них с Аврумом выдался удачный месяц. Им даже случилось купить на рынке гуся. Гуся они съели, а шкварки она отправляет в Москву в кастрюльке. Кастрюльку Фейга просила отправить ей назад, положив в нее, по возможности, кусок хозяйственного мыла.
Однажды в Кременчугском порту разразился пожар. Горели склады, но огонь перекинулся на соседние дома, и Аврум с Фейгой погорели. Поговаривали, что владелец складов нарочно устроил поджог, чтобы получить страховку. Все это было в 1921 году, еще до папиного рождения.
Пожары в городе случались часто. Однажды днем мой дед Перец Цуров спал на кровати. Огонь бушевал где-то совсем близко. Но деда спасла его собака, верный пес Джульбарс. Джульбарс тянул деда за штанину, пока тот не проснулся и не выбежал во двор.
– А как было устроено жилье и быт? – спросил племянник.
– Дед Перец Цуров и его семья жили в большом П-образном доме. Входы в квартиры были со двора. Для того, чтобы войти в квартиру, нужно было сначала подняться по трем ступенькам на балкон. Такие балконы тянулись вдоль всего дома и образовывали галерею. Вход с балкона назывался «внешний свет». Так были устроены почти все дома в Кременчуге. Из внешнего света входящий попадал на кухню, где топилась печь. Газа не было, и печку топили отходами от лесопромышленного производства – палочками, щепками и стружкой. Летом вместо печи пользовались примусом.
Далее из кухни попадали в гостиную, откуда открывался вход в жилые комнаты. В гостиной у Ривы и Переца на окнах висели тюлевые занавески. Они служили фильтром: на них оседала пыль с Пролетарской улицы. Улица не была асфальтирована, и по ней проезжали извозчики. Иногда они по команде останавливали лошадей и оглушительно свистели. Лошади все сразу пускали в уличную пыль горячие струи мочи, от чего пыль поднималась столбом. Занавески все время пылились, и их приходилось часто стирать. В этой же комнате у Ривы стоял шкаф с зеркалом. Она очищала зеркало, набирая в рот немного водки и пуская ее фонтаном. Очень хороший способ очистки стекол: остатки моющего средства можно просто глотать.
Письменный стол папы стоял в гостиной. Там же помещался и обеденный стол, накрытый белой скатертью ради торжественного случая. Но шабес уже не праздновали, так что торжественные случаи наступали нечасто.
Ни у кого в доме не было ванной. Мыться ходили в общественную баню раз в неделю. Это не обязательно была пятница, как принято у евреев. Просто любой день недели, когда выдавалось свободное время. Дед Перец следил за гигиеной, как мог. Его ладони были покрыты сплошными мозолями. В бане они размягчались, и дед снимал толстый, как кора дерева, слой кожи при помощи перочинного ножа. На пятках тоже были мозоли – ходил Перец, как все мужчины Кременчуга, в портянках и сапогах. Пятки он отскребал личным куском стекла, который хранил в бане за батареей.
Мать Ривы, старая Фейга, после смерти Аврума переселившаяся к ней и Перецу, сама пекла ржаные хлебцы, которые называла по-украински «пiдпалики». Их следовало хорошо испечь в печи, то есть, подпалить, отсюда и название. Что же до пшеничного хлеба, то с хлебом у коммунистов была напряженка. Оттого его выдавали по норме. Но хлебные карточки не печатали, потому что и с бумагой у коммунистов тоже был напряг. Хлеб развозили по дворам на телеге. На ней стояла дощатая будочка, а внутри на полках лежали буханки. Кучер, слезая со своего места, доставал список жильцов и выкликал их по фамилиям:
– Буваловы! Сколько вас? Трое? Забирайте. Цуровы! Вас четверо. Вот ваш хлеб.
Фейга пекла не только хлеб, но и всяческие имберлах, кихелах, цукерлах, тейглах… Тейглах с маком, варенные в меду, были особенно хороши. Но Гере хотелось попробовать магазинных конфет и пирожных, которые не покупались из экономии.
Однажды Геру пригласили на день рождения его тети Анюты. Он вошел в кухню, пройдя через внешний свет. На кухне сидели троюродные сестры Дуся и Маша, одна студентка, а другая – старшая школьница. Перед ними стоял праздничный торт, украшенный кремовыми розами в шоколадных листиках. Аккуратно, чтобы не повредить розочки, Дуся и Маша обламывали шоколадные листики и поедали их. Больше всего на свете Гере хотелось не проходить в гостиную, а остаться с сестрами и тоже попробовать неведомый вкус магазинного шоколада. Но он сдержался (да будет этот подвиг засчитан как один из множества его подвигов) и прошел в комнату. Там ему подали роскошный еврейский обед: бульон с кнейдлами и курицу на второе. Гера наелся и мог, наконец, приступить к торту. Но стоило ему отломить маленький кусочек от предложенного ломтя, как им овладела сонная сытость, и он почувствовал, что не может съесть более ни крошки. Это было страшное разочарование, запомнившееся на всю жизнь. Лишь став взрослым, мой папа понял, что тейглах Фейги были гораздо вкуснее магазинных тортов и шоколада.
Но, как известно, если долго жить, можно до всего дожить. А мой папа прожил на свете девяносто три года. Из них последние тринадцать – в городе Бат-Яме на берегу Средиземного моря. Однажды он зашел в местный «русский» магазин и купил там кулек леденцов в бумажных обертках. Дома, взяв к чаю леденец и развернув бумажку, папа прочел на ней «кондитерская фабрика № такой-то, город Кременчуг». Так к нему возвратилась и тут же исполнилась мечта его детства.
Кременчуг был столицей табачного производства, а также всеукраинским кондитерским цехом. И сегодня весь Израиль завален конфетами «Рошен», карамель для которых варят в Кременчуге.
Я побывала в городе моих предков в 1984 году. Это был не город, а торт. Розочки самых разнообразных оттенков цвели в его многочисленных садах, скверах и бульварах, и такие же розочки, только маслянисто блестящие, расцветали на тортах и пирожных, выставленных в витринах кондитерских и кафе.
– А синагоги в Кременчуге были? – нетерпеливо спросил набожный племянник Сони.
– Ты имеешь в виду довоенный Кременчуг? После революции большевиков в городе было двадцать тысяч евреев и множество синагог. В эпоху борьбы против религии, то есть, в двадцатые и тридцатые годы, почти все синагоги закрыли. В округе осталась одна, сарай без архитектуры, как ее называл мой папа. Но если ты расспросишь своего дедушку, а он тоже кременчужанин, то он тебе расскажет, что в квартире напротив, в его доме, была подпольная синагога. Все о ней знали, но не докладывали властям. Я также вычитала в мемуарной литературе, что аж до середины тридцатых годов в Кременчуге работали хедер и ешива Хабада. Они находились в здании одной из бывших синагог.
У Ривы была передовая по тем дням профессия – она работала машинисткой. И в 1937 году служила в местном отделении НКВД. Ей приходилось печатать списки людей, подлежащих аресту. Ночью за ней приезжал «воронок», ее увозили на работу, а утром по этому списку с едва просохшей краской арестовывали людей. Видно, это делалось для того, чтобы машинистки не успели предупредить своих, и те не ударились бы в бега. Ведь многие евреи города знали друг друга. У всех были родственники, соседи, соседи родственников и родственники соседей – тонкая паутина неисчислимых человеческих связей, облегчавшая жизнь.
Гера каждый день после школы приходил к матери на работу. В здание НКВД его не впускали, он стоял и ждал ее во дворе. В этом же самом дворе строили и пересчитывали заключенных. Для того, чтобы пересчитать по головам, им приказывали сесть на корточки. Эту сцену Гера наблюдал ежедневно. Каждый раз то были новые люди – нескончаемый поток заключенных, увозимых куда-то далеко на лесоповал.
Арестовали всех, кто когда-то состоял в партии Бунд или сочувствовал ей, а таких в городе было много. Партия Бунд пользовалась куда большей популярностью у евреев, чем РСДРП.
– А наша прапрабабушка Анюта? – спросил племянник. – Она же была видным членом местного Бунда.
– Твоя прапрабабушка Анюта, она же Фейге-Теме, унаследовала от своего брата Аврума, которого в городе называли «Абрам Черный», прозвище «Черная». Так и получилось, что в историю кременчугского Бунда она вошла под кличкой «Анюта Черная». Но в тридцать седьмом году она была уже слишком стара, чтобы валить лес. И, вероятно, поэтому ее пощадили.
Однако многих мужчин из папиного дома не пожалели. За давнее членство в Бунде взяли двух братьев Файбусовичей, с детьми которых дружил мой папа.
Эти Файбусовичи были удивительные люди. Каждый из них – старик-отец и два сына – играл на каком-нибудь музыкальном инструменте. По воскресеньям Кременчуг содрогался от рева народных оркестров, которые шли маршем по главной улице и играли в парках и садах ради развлечения публики. В одном таком оркестре подвизались отец и сыновья Файбусовичи.
Кроме того, братья Файбусовичи варили на дому сырье для конфет, которое сдавали на фабрику. Из конфетной массы, сваренной на балконе в большом тазу, они формировали длинную сладкую колбасу, которую уносили в дом. Для гигиены процесса подкладывали себе на плечи чистые полотенца. Один конец липкой конфетной колбасы лежал на плече старшего брата, другой – младшего. На фабрике колбасу нарезали на конфеты и заворачивали в фирменную упаковку. Конфетных масс было две – карамельная и шоколадная. Марик, сын одного из Файбусовичей, подстерегал момент, когда отец и дядя отворачивались от стола, и отщипывал от шоколадной колбасы кусочек. С ним он тут же выбегал во двор и делился с другом Герой.
Так вот, двор тюрьмы. Я еще не рассказала тебе, что по дороге к тюрьме папа проходил мимо одного дома, из подвала которого доносились ритмичные выкрики. Дети хором, нараспев кричали что-то непонятное. Папа понимал, что там находится еврейская школа. Но кричали они не на идише, а на святом языке, иврите. Видно, школа была подпольная, и дети хором выкрикивали какую-то молитву.
– Наверное, это был тайный хедер Хабада! – сказал племянник, и глаза его загорелись гордостью за движение, к которому он принадлежал.
– Конечно. Надо было обладать хабадской смелостью, если не сказать, наглостью, чтобы устроить в тридцать седьмом году хедер в двух шагах от тюрьмы.
В этом страшном году взяли двух братьев Файбусовичей и двух сыновей старика Вейсова. Сухонький старичок Вейсов работал столяром, и жена его была ему под стать – сухая, скрипучая старуха. Они оба еще соблюдали заветы иудейской веры, и единственные во всем доме держали проверенные мезузы и строили на Суккот настоящую сукку. Лишившись сыновей, они стали совсем беспомощны. Все же им удалось бежать от немцев в сорок первом. Потом вернувшиеся из эвакуации соседи рассказали, что в чужом городе Вейсовы умерли. Они так ссохлись от голода и их тела стали такими маленькими, что на кладбище их увезли на детских саночках.
– Получается, многие евреи все же эвакуировались из Кременчуга.
– Папа говорил, что они знали из газет, что именно немцы делают с евреями. И все, кто читал газеты, постарались убежать.
Кстати, дед Перец перед самой войной все же стал кандидатом в члены партии. Когда он погружал свою семью на подводу, на него налетела какая-то баба. Она стала чуть ли не угрожать ему, выкрикивая, что коммунисты не имеют права покидать город. Но у Переца были свои соображения о долге перед партией и семьей, и семья всегда находилась на первом месте.
Соня и племянник еще немного поговорили о Кременчуге, который в двадцатые годы считался Иерусалимом Украины, потому что именно там находился важнейший в ту пору центр Хабада, множество «литовских» евреев и тогдашний глава брацлавского хасидского двора. Меламеды, и среди них Маня Гуревич, отец Аврума Гуревича и прадед Геры, продолжали учить детей Торе на дому. Последним из членов семьи, кто еще учился у старого Мани, был Зюня Гуревич, брат Ривы.
– Однажды мы пришли в гости к Зюне и Наде. Это было уже после смерти Марии Алексеевны. Мне было тогда двенадцать лет, кажется. Родители отрядили меня на кухню чистить картошку. Вскоре ко мне присоединился дядя Зюня, Зорах Гуревич.
– Дядя Зюня, а вы помните, чему вас учил прапрадедушка Маня? – спросила я.
– Как это можно забыть? – ответил Зюня и принялся читать что-то нараспев. Я слушала его, не понимая ни слова, только хлопая глазами, как деревянный человечек Буратино.
– Что это такое? Что вы прочли? – спросила я.
– На реках Вавилонских, там сидели мы и плакали, вспоминая о Сионе, – перевел дядя Зюня.
Родственникам Сони пора было уходить. «Вездесущий да утешит нас среди скорбящих Сиона и Иерусалима», – попрощались они.
Вечером раздался звонок. Звонил из Канады Павлик, брат Сони. Он не сумел прилететь на похороны из-за коронавирусных строгостей.
– Слушай, когда будешь разбирать папины вещи, будь внимательна. У него была большая пачка наличных денег, он ее все время перепрятывал с места на место, так что теперь неизвестно, где она лежит. Ты не думай, мне эти деньги не нужны, это я о тебе беспокоюсь.
– Сейчас я туда не пойду. У меня еще четыре дня траура.
– И знаешь что? Там должен быть мой фонарик.
– Какой фонарик?
– Ты не помнишь? Фонарик, который дед Боря снял с мертвого немца в 1941 году. Я им играл в детстве, а однажды уговорил папу разрешить мне взять фонарик с собой в пионерский лагерь. В лагере я его умудрился потерять. И папа поехал в лагерь, перерыл там все и нашел фонарик.
– Да, это настоящий подвиг.
– На такое только папа и был способен.
– Хорошо, я поищу твой фонарик, когда вернусь в папину квартиру.
День четвертый. Жених и невесты
Соня и дети доедали последнюю порцию траурной чечевицы, и тут раздался стук в дверь. Вошла высокая красивая женщина лет семидесяти, с белыми локонами, перехваченными на затылке широкой розовой лентой. Это была Лина, подруга покойного отца Сони.
Потек разговор об отце. Лина рассказывала, как встретила его в ульпане, как они вместе стали ходить на репетиции хора. Мама в то время еще была жива, но почти не выходила из дома.
– Вот и последнего моего жениха не стало, – грустно сказала красавица Лина, всю жизнь ощущавшая свою женскую востребованность. – Ваш папа, Сонечка, мне помогал, и я ему помогала. Я ведь бутылки собирала и сдавала, а он мне сказал: «Лина, я тебе сто шекелей в месяц буду платить, только не собирай бутылки!» И платил. Но я потихоньку от него все равно собирала, – на лице Лины появилось виноватое выражение.
– Да, я знаю. Он и мне давал деньги, – сказала Соня.
– Ваш папа был такой видный, красивый. Он нравился женщинам, – подумав, сказала Лина.
Но в бумажнике, как знала Соня, папа хранил фото совсем юной девушки. Это была фотография от одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, подаренная когда-то Инной Алферовой, его первой любовью.
Инна Алферова – имя, специально сконструированное для красавицы. С ней он познакомился на танцах, точнее, на школьном вечере. Тогда уже ввели раздельное обучение, и школа, где учился Гера, разделилась на две – мужскую и женскую. Встречались на танцах и комсомольских мероприятиях. Гера выделил Инну из толпы девчонок, потому что она была самая яркая – брюнетка, губы слегка пухлые, нос с горбинкой. Отец ее был русский, а мама – армянка, отсюда и экзотическая внешность. И одета Инна была необычно. Все девочки в чем-то голубеньком, розовеньком, а она в синей юбке и оранжевой кофточке – сочетание, вполне актуальное в наши дни, но кричаще яркое для сорок третьего года прошлого века.
Гера пригласил ее на танец. Они стали встречаться – невинная полудетская любовь с робкими выпрошенными поцелуями. Однако вскоре в жизнь Геры ворвалась еще одна девушка. Это была Таня, комсорг все той же параллельной женской школы. Тане вздумалось вызвать мужскую школу на социалистическое соревнование в учебе. Для этого она явилась на заседание комсомольского комитета. Гера как раз и возглавлял комсомольскую организацию мужской школы. Вызов приняли, и началась гонка. Время от времени Гера и Таня встречались, чтобы сравнить результаты. Она была совсем не похожа на Инну – тоненькая, светловолосая, серьезная. Но Гере нравилась и она.
Однажды Гера встретил ее летом на улице. Таня рассказала, что в горкоме комсомола ищут кандидатуру на должность вожатого в пионерском лагере.
– Сто рублей в месяц, – подытожила Таня, – я бы сама взялась, но не могу. Мы с родителями уезжаем к родственникам.
Гера сходил в горком и получил направление в пионерский лагерь. Лагерь находился на Волге, в нескольких километрах от Ульяновска.
Когда Гера добрался на пароходике до ближайшей станции, уже вечерело. Идти пешком на ночь глядя не имело смысла. Он поднялся по откосу на гору, где стояла деревня. Постучался в одни ворота, в другие – и никто не согласился пустить на постой. Упала ночь.
Постучавшись в очередные ворота и не получив ответа, Гера толкнул деревянную створку и вошел во двор. В темноте обрисовывался сарай. Гера вошел и лег на сено. Укрывшись охапкой, он быстро уснул. Проснулся утром оттого, что кто-то шумно дышит ему на лицо. Вначале Гера испугался, но тут же рассмеялся: это была хозяйская корова.
Выбравшись из чужого двора, Гера оказался на высоком берегу Волги. Внизу клубился утренний туман, на траве под ногами лежала роса. Осторожно выбирая тропинки, идущие вдоль откоса, Гера спустился к станции, куда приехал накануне, и теперь, при утреннем свете, ясно заметил дорогу вдоль реки.
Он зашагал вперед к пионерскому лагерю. Он шел быстрым, легким шагом. За первый летний месяц Гера успел загореть дочерна, и издали его можно было принять за негра благодаря жесткой курчавой шапке черных волос. Но вблизи впечатление рассеивалось – у него были тонкие губы и серые глаза ашкеназа.
Вскоре Гера услышал детский визг и крики. Все пионеры, сколько их было, купались в реке без надзора взрослых. Наверху, на горе, поросшей лесом, поднимался дымок – там на полевой кухне варили щи и кашу.
В лагере был всего один отряд, в котором собрались пионеры разных возрастов. Жили они в палатках. В единственном на весь лагерь деревянном домике помещался медпункт. Медсестра почти никогда не выходила из домика и не проявляла интереса к физическому состоянию пионеров. Воспитательной работой занималась старшая пионервожатая Ольга, старшеклассница, на год старше Геры. Еще из взрослых имелся повар, кашеваривший в своем хозяйстве, и слепой Генка, сопровождавший пионерские мероприятия игрой на баяне. Гера поступил в распоряжение Ольги, вместе с которой они должны были заниматься коммунистическим воспитанием детворы.
Прошло несколько дней. Как-то во время тихого часа повар и баянист позвали Геру купаться. Выйдя на берег Волги, Гера и повар обнаружили, что к их пляжу приближается лодка, а в ней лежат два человека. Это показалось им подозрительным. Гера и повар Федя сели в лодку и поплыли к гостям. К их изумлению, они обнаружили в приближающейся лодке двух мертвецов. Повар, однако, осмелился пересесть в чужое плавсредство и с облегчением вздохнул: пришельцы были не мертвы, но мертвецки пьяны. На дне их лодки лежали какие-то тряпки и внушительных размеров канистра со спиртом.
Мертвецов разбудили и пригласили в лагерь, поманив щами и прочей закуской.
Вечером, когда пионеры разбрелись по палаткам, взрослые устроили попойку, закусывая спирт произведениями повара Феди. Налили и Гере. Он впервые пробовал алкоголь, и сразу спирт, а до этого не пил и водки. Жгучая отрава страшно не понравилась Гере. Он опьянел, и это ему тоже не понравилось. Мальчик отошел от пирующих и побрел в сторону своей палатки.
На высоком берегу Волги стояла скамейка, а на ней сидела Ольга, перекинув через плечо русую косу. Она задумчиво глядела на реку, на протекавшие по ней редкие огни, слушала далекий плеск воды, стекавшей с весел.
– Гера, сядь тут.
Они посидели, помолчали, и вдруг Ольга сказала:
– Гера, давай целоваться.
Ольга казалась очень бледной, и Гера решил, что она больна туберкулезом. Поэтому он довольно неуклюже отверг ее предложение, встал и снова побрел к своей палатке.
Наутро Гера обнаружил, что Ольги в лагере нет. Она встала до рассвета, побросала вещи в рюкзак и уехала в Ульяновск первым утренним пароходом.
Теперь Гера один отвечал за детей, за их физическое состояние и коммунистическое воспитание. Вначале он слегка струсил, но делать было нечего, и он принялся за труд. Пионеры вскоре привыкли к нему, а потом и полюбили. Ведь мой папа был прирожденным лидером и организатором. Он проводил мероприятия, слепой Генка играл баяне, Федя готовил еду, а медсестра изредка заливала зеленкой разбитые коленки пионеров. Так и прошло лето.
– А Таня и Инна? Он продолжал с ними встречаться? – спросила Лина.
– Роман с Инной Алферовой продолжался много лет, то затухая, то возобновляясь снова. Они учились в разных городах, папа в Москве, а Инна в Ленинграде. Встречаться могли только на каникулах. Все же связь с ней не была полностью оборвана до той самой поры, пока папа не встретил маму.
– А Таня?
– После окончания школы папа видел Таню всего один раз. Это было зимой в Москве. Папа увидел ее в окне проезжавшего троллейбуса. Он побежал за троллейбусом и добежал до остановки. На остановке Таня сошла, и они встретились. Обменялись парой фраз, спросили друг у друга, кто где учился, а потом замолчали. Кругом падал снег, они стояли молча и не знали, о чем говорить. Это была их последняя встреча.
– А как ваш папа познакомился с мамой? – спросила Лина.
– А он вам не рассказывал? Это было не случайное знакомство, а шидух, сватовство. Их познакомил Моисей Гуревич, двоюродный дед моего папы.
– Поезжай и женись, – сказал он, – будет тебе надежный тыл.
Война закончилась семнадцать лет назад, но мужчины все еще ощущали себя воинами и выражались военными терминами.
Папиным тылом должна была стать племянница Сони Гуревич, жены Исаака Гуревича, родного брата Моисея, который и устроил сватовство. Мои родители не были друг другу родственниками, но свойственниками – мехутоним. В этой еврейской генеалогии трудно разобраться, уж очень она путаная, но в результате у меня образовалась родня – троюродные братья по маме, и они же – троюродные дяди по отцу.
Не буду морочить вам голову всеми этими перепутанными родственными связями, но, в общем, папа знал семью Одесских заочно еще до того, как поехал свататься. Дед Боря Одесский работал на одном из ленинградских заводов в цехе рационализаторов и изобретателей. У него были необыкновенные технические таланты, как, впрочем, у многих выходцев из еврейских местечек в те времена. Бабушка Вуся, по паспорту Ева Танхумовна, работала бухгалтером в поликлинике. Они, жители еврейского местечка, преобразованного в колхоз, за годы жизни в Ленинграде срослись с этим городом, пережили войну и блокаду и были, в общем, настоящими ленинградцами. Папу они приняли в своей единственной комнате в коммуналке.
Поначалу мама показалась папе ужасно суровой, немногословной и совсем не кокетливой. Она молча сидела за столом, чуть опустив лицо. У нее были правильные черты, и в целом ее облик соответствовал идеалу красоты тех лет – огромные карие глаза, маленький рот и небольшой прямой носик. Но Гера не знал, как подобраться к этой суровой красавице. Легко было дяде Моисею говорить – поезжай, мол, да женись! Впрочем, мужчины тех лет мысленно еще не вернулись с фронта, и завоевание невесты не представлялось им особым подвигом.
Все выяснилось, когда мои будущие родители отправились гулять по Ленинграду. Когда они спустились вниз по лестнице, в парадную вошел соседский ребенок. От суровости моей будущей мамы не осталось и следа. Она бросилась к мальчишке и радостно принялась расспрашивать его о чем-то. И Гера вдруг увидел в Аллочке Одесской мать своих детей. Через две недели Гера сделал Алле предложение.
– Только, чтобы обязательно ребенок, – торопливо добавил он.
– Я не мыслю своей жизни без двух, – отвечала Алла.
Еще через месяц они поженились. А через десять месяцев после свадьбы родилась я.
– У вашего папы была квартира? – спросила Лина.
– Квартиры не было, но он успел проработать десять лет в Москве – сначала прорабом на стройке, потом инженером в проектном институте. Начав с угла в общежитии, папа постепенно поднялся до комнаты в коммунальной квартире. В квартире было всего две комнаты, то есть, две семьи, и это было настоящее счастье.
Коммуналка находилась в ближнем Подмосковье, на которое неотвратимо наступала столица, куда уже вела трамвайная линия. Под окнами комнаты гремели трамваи и раздолбанные грузовики, вечно колесившие по московским улицам. В эту-то комнату папа и привел молодую жену, и туда же переселил из Ульяновска своих родителей.
К этому времени Перец и Рива уже не жили у Марии Алексеевны. Они снимали в Ульяновске дом. Жизнь их была по-советски благополучной, но однажды шаткому счастью пришел конец. Когда Гера еще учился на первом курсе института, Переца посадили. За что? Да ни за что. В те времена не спрашивали «за что сидел?», скорее, интересовались, почему не сидел.
Перец работал в артели шорников, где было две бригады – собственно шорники и мастера по изготовлению валенок. Для своей работы они получали со склада сырье – кожу и шерсть. Дед как старший считался «материально ответственным лицом». Он ходил на склад за кожей, а шерсть брал другой человек. Этого самого человека регулярно обманывал завскладом, не докладывая каждый раз чуток сырья, но записывая его полный вес. Когда недостача обнаружилась, материально ответственный по шерсти ударился в бега, а потом, по слухам, умер в другом городе. Надо было кого-то судить, и судили старого Переца, человека честного, но слишком бедного, чтобы «подмазать» кого надо. Переца судили пять раз, каждый раз не находя состава преступления, и пять раз отпускали восвояси. На шестой раз в город приехал прокурор из Москвы. Дед и бабка поняли, что на этот раз приговор неотвратимо падет на голову Переца.
Рива явилась на дом к прокурору, умоляя о милости.
– Но ведь ваш муж воровал, – сказал прокурор, – вот пусть и поделится. А дело мы закроем.
Рива заплакала и ушла. Ей нечем было делиться. Деда посадили на пять лет.
Уже долгое время спустя я прочитала в еврейском самиздате статью одного историка. В ней говорилось, что в конце сороковых годов по СССР пронесся целый шквал экономических процессов, героями которых выступали евреи. Кто-то из них, может, и правда подворовывал, поскольку в нищей и утратившей достоинство стране воровство цвело повсеместно. Но многих осудили зазря, как моего деда. Сталин, таким образом, демонстрировал населению, что все евреи – воры, а это должно было подогреть атмосферу для предстоящих погромов. В общем, у Переца не было шансов отвертеться. И так он оказался в башкирском селе Белебей, по меркам огромной страны, не слишком далеко от Ульяновска.
На зоне царствовал, как водится, начальник, а у начальника была не карета и не машина, а исконная телега с лошадью. Узнав, что новый зэк – шорник, начальник поручил ему ремонт упряжи. Глядя на ровные, точно проделанные машиной, стежки вдоль хомутины, он понял, что лошадь не набьет себе холку о новый хомут, потому что Перец – настоящий мастер своего дела. А настоящий мастер и вор – два разных персонажа. Перец не мог быть вором. И начальник стал доверять моему деду. Он предоставил лошадь и телегу в его распоряжение, и дед сам ездил на станцию за нужными для зоны товарами. Так прошло пять лет.
Еще до всей этой истории у папы были собраны все документы и рекомендации для вступления в партию – он ведь был уже членом Ульяновского горкома комсомола. Но посадка деда отложила вступление в КПСС, которое потом так и не состоялось. Беспартийный статус Геры Цурова имел далеко идущие последствия и повлиял на всю его дальнейшую жизнь. Впрочем, это совсем уже другая история, и сейчас я не буду ее рассказывать.
Дед освободился – король хомутов, повелитель конской упряжи и бездомный бывший зэк. Рива и Перец несколько лет перебивались по чужим углам, и вот советское счастье наступило – две семьи, старая и молодая, съехались в одной комнате подмосковной коммуналки.
Выйдя в первый раз на балкон новой квартиры, Перец увидел, как вдоль трамвайной линии проезжает, погромыхивая и дребезжа, телега, влекомая лошадью. И тут он понял, что не останется без работы даже в столичном, полном современного транспорта, городе.
Перец устроился рабочим на шорную фабрику. Работы по хомутам было не очень много, с ней справлялись двое – дед и молодой шорник, которому по комсомольской повинности пришлось вызвать старого Переца на социалистическое соревнование. Побеждал неизменно дед – за смену он успевал сделать два с половиной хомута, в то время как молодой еле справлялся с полутора.
И все было бы ничего, но только в комнате, где жили Перец, Рива, Гера и Алла, а позже присоединилась и я – в коляске, потому что места для кроватки не было, – в этой самой комнате никогда не светило солнце. Она выходила на северную сторону. И в первый год моей жизни я заработала рахит. Это тоже имело далеко идущие последствия – не столько для моего здоровья, сколько для жизни всей семьи.
Лина встала и, попрощавшись, ушла. Не успела дверь закрыться за ней, как открылась снова. Комната начала постепенно наполняться людьми. Пришли родственники, Оля, Тамара и еще какие-то люди, и среди них – мама. Она вошла, опираясь на палку, и села у стола.
– А чего мы ждем? – спросила Соня.
– Папу ждем, как всегда, – отвечала мама, – вечно где-то бегает. На море пошел, наверное.
И тут дверь распахнулась еще раз, и в комнату вошел папа. Такой же, как всегда – загорелый, в белой полотняной кепке на поредевших, но все еще густых седых волосах, с армейского вида рюкзаком за спиной.
– Папа! – бросилась к нему Соня. – Мы все собрались, ждем тебя, а ты где-то ходишь.
– У меня всего одна минута, – не снимая рюкзака, отвечал папа, – спрашивай быстро.
– Папа, где деньги?
– Денег нет. Их украли на станции, – сказал папа и как-то весь задрожал, заколебался и медленно растворился в воздухе. Соню затрясло. «Землетрясение», – подумала она сквозь сон и тут же проснулась.
Арье тряс ее за плечо.
– Не спи, – сказал он, – а то ночью не уснешь. И люди еще будут приходить, так что не спи.
Окончание следует