В отказе
Главы из романа
Предисловие. Свобода в неволе
Всеобщая декларация прав человека должна бы открываться параграфом «Свобода ног». Без Свободы ног все прочие положения выстраданного человечеством гуманитарного Свода правил утрачивают смысл. Сидя на цепи, гомо сапиенс не может пользоваться ни свободой передвижения, ни свободой слова, ни свободой мысли — ничем. Ограничивая Свободу ног, диктатор – будь он генсеком, премьером или президентом – запирает границы своей страны на замок, а подданных сажает на цепь.
Именно так советский султан Леонид Брежнев — сибарит, который, по словам его дочери Гали, «по полчаса вывязывал по утрам узел галстука перед зеркалом» — распорядился с евреями, заявившими о своём желании распрощаться с СССР и отправиться жить в Израиль. В начале 70-х годов прошлого столетия еврейское национальное движение за возвращение на историческую родину стало приобретать широкий размах, и это раздражило кремлёвские власти, круто отреагировавшие на дерзкий вызов: «Держать и не пущать!» Следом за горстками, сотни и сотни отважившихся вступить в противоборство с властью обивали пороги Отделов виз и регистраций МВД СССР (ОВИР), и это служило дурным примером для молчаливого еврейского большинства, внимательно наблюдавшего за развитием событий. Трудно было в то время отыскать в СССР семью евреев, где шёпотом не обсуждались бы проблемы, связанные с «еврейским вопросом». Но позиция государства оставалась незыблемой: «Евреи есть, а вопроса нет».
Таким образом, появились и понемногу множились «подаванты» — смельчаки, подавшие просьбу о получении выездной визы в Израиль, и те, кто уже успели получить отказ на свою просьбу – «отказники». Вторых поначалу было куда больше, чем первых, и отказ мог тянуться долго – год, десять лет или пожизненно; никто не взялся бы утверждать, сколько… Запрет на выезд был тяжким ударом, но надежда на освобождение, всё же, оставалась. Надежда, которая умирает предпоследней. А те, в ком она умерла, скоро и сами уходили вслед за нею, и мы, остающиеся в живых, хоронили ушедших на еврейском участке московского Востряковского кладбища.
Жизнь в отказе, посреди набитой людьми десятимиллионной Москвы, становилась особой формой существования. Отказники, да и подаванты тоже, объявлялись изменниками советской родины, изгоями общества, взрастившего их, вскормившего и вспоившего, а потом променявшими светлые коммунистические дали на чёрную сионистскую отраву. Стыд и позор! Неблагодарных отступников клеймили ужасно, прорабатывали на общих собраниях трудовых коллективов и выгоняли с работы.
В один прекрасный день мы становились замкнутой кастой отверженных. Круг нашего общения с вчерашними приятелями, собеседниками и сотрапезниками сужался до предела; общий язык и общие темы мы находили лишь с такими же, как мы сами, отказниками. Родная земля, о которой мы знали лишь из «Голоса Израиля», еле сочившегося сквозь гул глушилок, да по романам Фейхтвангера и Томаса Манна, виделась нам безупречным национальным раем. Одни из нас надеялись найти в том райском краю суперсовременные небоскрёбы, как в Чикаго, а другие – библейские пригорки, по которым еврейские крестьяне гоняют своих баранов и козлов. Я не относился ни к первым, ни ко вторым – не рисовал ни урбанистских, ни буколических картин, и готов был принять в объятия неведомый Израиль таким, каким он окажется в реальности. Но меня не пускали.
Замкнутые в своём кругу, на острове Отказ, мы напрочь утрачивали связь с советской жизнью. Общение с властями ограничивалось походами в ОВИР и обменом письмами, в которых мы просили – наши требования не принимались к сведению — пересмотреть очередной запрет, а «Софья Власьевна» нам в очередной раз запрещала выезд. За два года отказа я получил пять запретов. Человек, как говорится, не собака, человек ко всему привыкает – но привыкнуть к запретам было невозможно: ощущение скованности по рукам и по ногам доводило до отчаяния. Власть стала нам кровным врагом, а мы – ей; так мы и жили.
Особое, уважительное положение занимали в нашей среде отказники «со стажем» — те закалённые единицы, кто подали документы на выезд годы назад, и будущее которых было вполне беспросветным. То были, в основном, учёные и инженеры, когда-то имевшие по работе так называемый «допуск» к производственным или научным секретам. Но не только: встречались там, от случая к случаю, и люди свободных профессий – никто из них толком не знал причину отказа, которую почему-то «Галина Борисовна» (ГБ) держала в строгой тайне и никогда подавантам не открывала. Решения, принимаемые на Лубянке и на Старой площади, носили произвольный характер и к закону не имели никакого отношения. По закону Украина или Прибалтика по собственному желанию могли выйти из состава СССР, однако это желание оставалось столь же призрачным, как красивая фата-моргана в пустыне Сахара. Какие там «допуски» первой, второй или третьей степени! Однажды на Огарёва, дом 6, в приёмной МВД – активистов отказа туда согнали, чтобы разъяснить им их бесправие — мне удалось спросить у высокопоставленного генерала, почему меня не выпускают – ведь я никогда не имел никакого допуска и секретов не знаю, и получил сногсшибательный ответ: «Неправда! Вы имели допуск к советскому образу жизни!» Таким образом, мой жизненный опыт гарантировал мне сидение на цепи до того самого дня, когда этот «советский образ жизни» сгорит и обратится в пепел под развалинами СССР. Этот светлый день казался волшебной сказкой, никто не мог его разглядеть за горизонтом, не исключая и диссидента Андрея Амальрика – автора знаменитой книжки «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года».
Такой гнусный расклад свёртывал время в спираль, конца которой было не видать. Тусклая советская жизнь плотно нас окружала, сковывала движения и не давала вырваться на волю. Пережив то дикое время, оглядываюсь назад из сегодняшнего дня и задаюсь вопросом: почему иные отказники, отсидевшие на большевистской цепи по десятку лет и больше, называют те годы лучшими годами своей жизни.
Переступив порог. «С чего начинается родина?»
Этот немаловажный вопрос был поставлен ребром в патриотической песне-шлягере конца 60-х годов. Шлягер создали три русских еврея – композитор Вениамин Баснер, известный поэт Михаил Матусовский и знаменитый шансонье Марк Бернес. Советская родина, по словам создателей, начиналась с картинки в букваре, с берёзки в чистом поле, с отцовской пропылённой будёновки… Тут, надо заметить, проглядывает аберрация памяти талантливых авторов: для всех троих родина, всего скорей, начиналась в местечковом хедере.
Для отказников начала 70-х шлягер пришёлся как нельзя более кстати: петь мы его не пели, зато на музыкальный вопрос «С чего начинается родина?» отвечали с незыблемой твёрдостью: «С ОВИРа!». И так оно и было.
Отдел виз и регистраций МВД СССР (ОВИР) помещался в Колпачном переулке, в замызганном двухэтажном доме старинной постройки. Вход в него вёл из довольно-таки мрачной подворотни, тесный приёмный зал с утра до закрытия был битком набит посетителями, преимущественно еврейскими подавантами. В окошечках сидело несколько чиновниц в униформе МВД, они выдавали опросные анкеты и принимали – или не принимали – пухлые комплекты документов, необходимых для подачи просьбы на выезд. Фамилия одной из чиновных барышень казалась здесь анекдотически неуместной: лейтенант Израилова. Но, как метко говорят в русском народе, «назови хоть горшком, только в печку не сажай»… А во втором этаже старинного дома сидел в своём неприступном кабинете начальник выездной конторы полковник Смирнов.
Переступая порог ОВИРа с торчащим в дверях дежурным милиционером, подавант оставлял свой зыбкий страх в подворотне — так купальщик, бросаясь в воду, оставляет одёжку на берегу.
Итак, этот истёртый порог служил строгой границей между здоровым советским обществом и пригоршней буржуазных отщепенцев, к тому же евреев. Протискиваясь в ОВИР мимо скучающего на своём посту угрюмого мента, проситель пересекал красную линию, проведённую в Кремле твёрдой рукой партийного ревнителя пролетарской идеологии. Мосты вмиг были сожжены, совки оставались на одной стороне «реки по имени Факт», а отравленные сионистской пропагандой евреи толпились в изолированном, огороженном толстыми стенами учреждения тесном зальце, управляемом Смирновым со второго этажа, Израиловой и второй барышней в справочном окошечке, по вполне уместной здесь фамилии Акулова.
Подать этим самым барышням документы на выезд было делом непростым: десятки бумажек и справок, непременно заверенных разборчивыми подписями делопроизводителей и круглыми или треугольными печатями, составляли полный комплект для подачи. Написанная по неутверждённой форме справка или её нехватка сводила сизифов труд подаванта по поиску документов на нет: просьбу не регистрировали. А искать где только не приходилось: в разных городах, куда жизнь заносила еврея, в загсах, домоуправлениях и судах, в милицейских участках и на кладбищах. Форменное свидетельство о том, где похоронен дедушка – это почему-то нужно было непременно знать советской власти; без такой бумажки непреклонные Израилова и Акулова документы не принимали, и просителям приходилось раз за разом возвращаться в ОВИР, в Колпачный переулок. Такое переливание из пустого в порожнее становилось для нас как бы одной из составляющих нашу новую жизнь: подаванты бились за право подать просьбу о визе, отказники приходили на Колпачный для получения очередного отказа или, куда реже, разрешения.
Все эти действия, вызывающие у непосвящённого человека изрядное удивление, производились под принятым в цивилизованном мире гуманитарным прикрытием, именуемым «объединение семей». Дескать, тот или иной советский еврей желает воссоединиться с любимыми родственниками, проживающими в государстве Израиль и не готовыми ради такого семейного воссоединения бросить Святую Землю и переехать в Воронеж или Кимры на постоянное жительство. Собственно говоря, такое переселение никому и в голову не приходило без обидного смеха. Но самое интересное не в этой аксиоме заключалось. Дело было в том, что у истосковавшихся по далёким родственникам советских евреев не было в Израиле ни семей, ни неведомых троюродных племянников или двоюродных бабушек. Мифические родственные связи являлись, таким образом, хрустальной выдумкой, святой ложью, позволяющей «Софье Власьевне» подвести навязчивое стремление отдельно взятых «граждан еврейской национальности» под благородную рубрику «воссоединение семей». Об этой наивной лжи были прекрасно осведомлены – и охотно с ней мирились – и в Москве, и в Иерусалиме: достоверность «семейных приглашений на ПМЖ», присылаемых из Израиля, формально никогда не ставилась под сомнение на Лубянке. Запретить или же позволить «тому или иному» еврею выезд в Израиль – вот это уже дело другое; тут решение нераздельно принадлежало властям, и было оно совершенно произвольно: «Как хочу, так и ворочу». А если вы, граждане евреи, хотите зваться родственниками – на здоровье, от этого никому ни холодно, ни жарко! Одной моей юной приятельнице я помогал заполнить выездную анкету для ОВИРа, и в графе «Есть ли родственники в Израиле» написал: «Да, есть. Пять миллионов сестёр и братьев». К моему большому удивлению, через три недели девушка получила разрешение и благополучно уехала. Зависть – чёрное чувство, «белой зависти» не существует в природе, но и подаванты, и отказники всей душой завидовали той девушке; иначе быть не могло.
Все мы – «завсегдатаи» ОВИРа – знали друг друга, хотя бы в лицо. Знали мы, разумеется, и Израилову с Акуловой, и мента, неподвижно, как столб, торчавшего в тесной прихожей. Некоторые из нас, протискиваясь в присутствие, кивали менту в знак приветствия, но тот оставался неподвижен и никак не реагировал на наши кивки. На своём месте, при входе, он являлся казённой принадлежностью Отдела виз и регистраций – вроде стоячей вешалки или напольных часов без боя.
Однажды один из нас, отказник Ян Эбнер, человек эмоциональный, с быстро текущей кровью, кивнул менту и, не получив ответа, молча достал из кармана малиновый леденец и протянул служивому. Мент, огорошенный фамильярным поступком Яна, выпучил глаза, взял леденец и сунул его в рот. Мы, свидетели этого происшествия, были потрясены не меньше мента. Чего угодно можно было ожидать от милиционера – начнёт орать и ругаться, откроет стрельбу – но только не то, что он примет еврейский леденец и станет его сосать на глазах у всех. К чему бы это? Может, послабление какое дадут евреям? Но Ян-то, Ян Эбнер, какой молодец и рискач! Взял и ни с того, ни с сего угостил мента малиновой конфетой…
Ян был кинорежиссёром, приятелем отказника Михаила Калика. Миша Калик пользовался заслуженным уважением в нашей среде не только как автор знаковых фильмов — авангардного «Человек идёт за солнцем», «До свидания, мальчики!», «Любовь» — но и как активист отказа, составлявший протестные письма к властям и бесстрашно собиравший под ними подписи. Вряд ли одна лишь дружба с Каликом, успевшим до смерти Сталина получить за «еврейский национализм» десять лет лагерей и три года из них отсидеть, обрекла Яна Эбнера на отказ – тут, надо думать, была иная причина. Какой-то лубянский начальник, прочитав заключения «экспертов по еврейской линии» и получив «добро» из Отдела административных органов партийного ЦК на Старой площади, постановил людей искусства не выпускать. Запрет почему-то не затронул художников – тех выпускали капля по капле – и циркачей, выезжавших почти беспрепятственно. Как видно, на Старой площади недостаточно внимательно штудировали труды В. И. Ленина, объявившего: «Из всех искусств для нас важнейшими являются кино и цирк». Ай да вождь пролетариата! Сказал – как припечатал…
Так или иначе, но Ян Эбнер угодил в отказ и, в отличие от закалившегося в лагерях Миши Калика, затосковал и почти утратил надежду на победу. Тоска грызла его душу, подтачивала силы и, в конце концов, свела Яна в могилу. Последние недели перед концом на него больно было смотреть: измождённый, печальный, он с трудом волочил ноги. А мы, охваченные огненной надеждой на выезд, и представить себе не могли, что спустя считанные студёные дни придём на Востряковское кладбище хоронить нашего товарища, оставлять его в чужой мёрзлой земле.
А Михаил Калик – человек твёрдый, режиссёр знаменитый – добился своего: разрешение на выезд в Израиль было получено, ОВИР был пройден и остался за спиной, а впереди зеленели холмы и апельсиновые рощи исторической родины. Это вовсе не означает, что он одержал чистую победу над Софьей Власьевной, как Давид со своей пастушьей пращой над гремящим желе́зами Голиафом. Просто какой-то ответственный партийный лоб из выездного отдела КГБ пришёл к выводу, что неугомонный Калик, снимая кино в Израиле, причинит меньше беспокойства советской власти, чем сидя в отказе и сочиняя дерзкие антисоветские письма. Проще простого было бы, конечно, упрятать мятежного режиссёра за решётку годков на пять-шесть, но это вызовет неприятную реакцию на Западе. Коллеги Калика – мировые знаменитости – подымут гвалт, требуя освобождения «узника совести», а ведь даже участковому милиционеру известно, что выпустить человека из тюрьмы куда хлопотней, чем его туда посадить.
В международном аэропорту Шереметьево, коротким ноябрьским днём 1971 года, подошла к концу борьба Миши Калика за свою и нашу свободу: немилосердная власть, наконец-то, отстегнула цепь от ошейника кинорежиссёра. Человек двадцать друзей-отказников собрались на аэродроме проводить Калика – и удостовериться в том, что его не задержали на границе и дали беспрепятственно покинуть пределы нелюбезного отечества. Миша уезжал, а мы оставались. Глядя вслед счастливцу, я ему не завидовал, а только испытывал тупую боль в душе: а когда меня придут провожать? Наступит ли когда-нибудь такой день?
Для Калика борьба закончилась, для нас — продолжалась. Это бессонное ощущение было характерно лишь для отказников – те счастливчики, что получали разрешение с первой подачи, были обречены на тревожное ожидание, без тени гарантии на успех. После первого же отказа смирные и терпеливые подаванты, ощутив петлю неволи на шее, превращались в борцов с режимом. Многих, проявивших стойкость и отвагу, ждала тюрьма. После тюрьмы, как правило, сидельца не задерживали в СССР – бывший арестант без проволочек получал разрешение на выезд и уезжал в Израиль. Но случались и исключения из правил… Как бы то ни было, многие отказники готовы были обменять свой безразмерный отказ на три года отсидки.
Наши отказники доставляли властям изрядную головную боль – и чем дальше, тем больше; скрутить еврейское национальное движение Красному Фараону никак не удавалось. За вялотекущее годы сидения на цепи отказники наглухо обосабливались в своём замкнутом мирке противостояния красной деспотии и, к досаде режима, вдобавок обрастали стойкими связями с западными гуманитарными организациями – еврейскими и христианскими, выступавшими за освобождение советских евреев и их исход из СССР. Полузадушенные глушилками «вражеские радиоголоса» — «Голос Америки», Би-Би-Си, «Свобода», «Голос Израиля», — рассказывали миллионам своих затаившихся слушателей в Советском Союзе о еврейском движении и отказниках, не прекращающих борьбу за выезд. Отказники – вчерашние рядовые инженеры, врачи, учителя, ничем не отличавшиеся от массы граждан, разве что «пятым пунктом» в паспорте – почувствовали свою занятость и нужность. Демонстрации в их защиту проводились от Нью-Йорка до Мельбурна и собирали тысячи, если не десятки тысяч участников. Обращения с поимённой поддержкой насильно удерживаемых в Советском союзе евреев подписывали лауреаты Нобелевской премии и мировые знаменитости. Решительно настроенные парни в Штатах требовали культурного бойкота Москвы и введения экономических санкций против кремлёвского режима. Принятая в 1974 году «Поправка Джексона-Вэника», больно ударившая по торговым интересам Москвы, во многом была продиктована давлением «еврейского лобби» в Вашингтоне… Не удивительно, что жизнь в московском отказе, насыщенная каждодневной нелегальной работой, поднимала общественный вес фигурантов, прежде всего, в их собственных глазах и в глазах их коллег-отказников. А чьи ещё глаза нужны и важны для такой оценки? Лубянские? Кремлёвские? Для ощущения востребованности и твёрдости духа достаточно было и своих.
За этой довольно-таки опасной, под дерзким призывом «Фараон, отпусти мой народ!», работой – организацией запрещённых демонстраций и митингов на Центральном телеграфе, связью с отказниками по всей стране, протестными письмами, политическими голодовками и контактами с иностранными корреспондентами – маячила тень тюрьмы или, в лучшем случае, высылка на 101-й километр от Москвы. Именно эта реальная опасность добавляла остроты к нашему существованию, такому пресному до пересечения порога ОВИРа, подачи документов на выезд и получения отказа. Возврат в прежнюю, «совковую» жизнь представлялся нам невозможным.
Затянутые извивами судьбы и волею обстоятельств в омут схватки с Красным Фараоном, многолетние отказники шаг за шагом привыкали к новой декорации жизни и своей роли на шаткой сцене. Голодная смерть им не грозила – отказ распоряжался своей, строго законспирированной казной, пополнявшейся из различных источников. Понятно, что казначею, выйди госбезопасность на его след, грозила расправа страшная, вплоть до расстрела. Но – не выходила…
Отказ, таким образом, походил на закрытый для чужих глаз орден, если угодно, рыцарский. Принадлежность к ордену, укрепившемуся в чужеродной агрессивной среде, доставляло отказникам чувство высокой обособленности, счастливого предназначения. До подачи такое ни с чем несопоставимое, странное секретное счастье никому из них и не снилось.
С концом отказа этому драгоценному чувству наступал конец. На исторической родине действительность оказывалась несколько иной, чем она представлялась многим из чужого, враждебного далека. Отказникам предстояло обустраиваться в новой жизни, полной житейских забот. Шумиха в прессе по поводу их приезда быстро рассеивалась, журналисты больше им не названивали, а зарубежные друзья не проявляли повышенного интереса к их материальному положению. Сокровенные лучезарные проекты – культурные, социальные и военные, заботливо выношенные ими в отказе — оборачивались пустыми прожектами. Это было горько, это было неотвратимо.
Отказ теперь брезжил в глубине прошлого, течение времени постепенно стачивало его бритвенные углы, которые могли искалечить, а могли и убить.
А что же Калик? Миша Калик был встречен в Израиле с подобающими почестями, ему была дана возможность снять своё кино – так, как он этого хотел, сидя в отказе. К сожалению, его фильм «Трое и одна» не принёс коммерческого успеха в прокате, и это печальное обстоятельство, эта ядовитая метка обусловила творческое молчание Мастера до конца его дней: денег на новую постановку так и не нашлось. Такое случается в жизни художников. Нечто подобное произошло у нас, на нашей финиковой земле, и с великолепным Юрием Любимовым.
Начало конца
Всё на свете, имеющее начало, раньше или позже приходит к своему концу. Всё, кроме само́й Бесконечности, о сущности которой мы имеем размытое представление.
Начало конца советской власти наступило 25 октября 1917 – в день большевистского переворота, приведшего к власти Владимира Ульянова-Ленина. В последующие годы эта власть подвергалась неоднократным смертельным опасностям, но сохраняла живучесть и выходила сухой из воды. Ну, почти сухой.
Гарантией сохранения большевистского режима служила полная изоляция серого советского народонаселения от многокрасочного, как монпансье, внешнего мира. «Железный занавес», возникший после Второй мировой войны, способствовал этой дикой задаче.
Вскоре после того, как мартовской ночью 1953 на подмосковной Ближней даче Иосиф Сталин упал на пол и умер, после короткой, но кровавой кремлёвской схватки под ковром, на дворе наступила «оттепель», иззябшими гражданами по ошибке принятая за весну. Сталинский «культ личности» всенародно обругали, из тюрем, лагерей и ссылок выпустили сотни тысяч чудом уцелевших политзаключённых – над необъятной страной взошла «эпоха позднего реабилитанса». На обновлённые времена с недоверием пялила глаза советская публика: вчерашние фронтовые солдаты, которые, по словам Бродского, «…смело входили в чужие столицы, /но возвращались в страхе в свою», много чего на своём веку повидавшие пенсионеры и молодёжь, во всякие дни желающая перемен. Кто-то на самом высоком партийном верху придумал развернуть молодёжь с её незрелыми желаниями лицом к себе – провести в Москве грандиозный Всемирный фестиваль молодёжи и студентов из всех что ни на есть обитаемых стран Земли. Устроить праздник демократической молодёжи, социально близкой нашему трудовому народу, неустанно строящему коммунизм. Вперёд, заре навстречу!
В жарком июле 1957 в Белокаменную должны были нахлынуть со всех концов света тридцать пять тысяч молодых, но вполне половозрелых заграничных гостей — белых, жёлтых и совершенно чёрных, о каких московские девушки в лучшем случае читали в приключенческих книжках. Тут невредно отметить, что до дня открытия Фестиваля советские юноши и барышни, помимо специально отобранных и профессионально проинструктированных особей, были лишены возможности общаться с иностранцами – контакт с ними без какой-либо веской причины расценивался надзорными органами как подозрительное поведение и был, строго говоря, под запретом. Так да здравствует же запретный плод, сдвинувший историю с мёртвой точки! Да здравствует любознательная Ева, чудесно вылупившаяся из Адамова ребра! Наконец-то, и у нас «С «нет» /Снят крепкозапястной рукою запрет». Контакт и мир! Летите, голуби, летите!
И кто бы мог предположить, что две недели почти бесконтрольных международных гулянок и контактов можно будет задним числом уподобить удару западного колуна по берёзовому полену! Дружеский контакт привёл к идеологической трещине. В Москве появились и шибко поползли по стране такие чуждые советскому человеку, враждебные явления, как рок-н-ролл, джинсы, американский джаз на дисках-гигантах, фарцовка и даже торговля валютой. Коротко говоря, низкопоклонство перед Западом! Тут впору кричать «караул»… И это уже не говоря о том, что за две недели дружбы биологическая активность общества невиданно возросла, и девять месяцев спустя количество матерей-одиночек увеличилось скачкообразно. Молодо-зелено, тем более летом!
Всю весну 57-го в Москве только и было разговоров, что о приближающемся Фестивале. Мне было 19 лет, по возрасту я подходил к празднику и нетерпеливо ждал его прихода: израильская делегация должна была приехать, и я всеми правдами и неправдами намеревался пообщаться с «живыми», а не «книжными» израильтянами. Вернувшись из ссылки, из кишлака Кармакчи, огрубевшим подростком, я твёрдо знал, что жить в России не стану – доберусь до Израиля. Я строил дерзкие планы побега через границу, один другого фантастичней, и сочинял слабые стихи: «Ну, а если погибну в пути, /Упаду головою вперёд — /Хоть на шаг буду ближе к тебе, /О, Израиль!» Я понимал, что израильтяне не увезут меня с собой на родину в чемодане – однако встретиться с ними, увидеть их своими глазами стало для меня сверхзадачей.
Но… Такое «но», не всякий раз попадая под колесо, встречается, тем не менее, не реже и не чаще, чем предназначено. За две недели до открытия Фестиваля я получил телеграмму из Грузии: меня приглашали срочно приехать в Тбилиси переводить стихи грузинских поэтов на русский язык — начиналась подготовка к Декаде грузинской литературы и искусства в Москве. Это было более чем серьёзно, это стало бы второй важной работой в моей жизни – первой была игра на музыкальных тарелках в кладбищенском оркестрике, в ссылке. Нетрудно догадаться, что та игра была продиктована не любовью к музыке, а пропитания ради… Теперь, четыре года спустя, я обязан был принять решение: остаться в Москве и искать встречи с израильтянами – или ехать в Грузию, работать. Я выбрал, скрипя зубами: ехать. Пожалуй, я был прав: та поездка и та работа, во многом, определили мою дальнейшую литературную жизнь. Там, в лавровой Грузии, впервые в моей жизни я сочинил рассказец «На горе» — шаткий, как молочный зуб в ребячьей десне. К счастью, рассказец этот потом где-то затерялся и пропал.
Второе важное решение было напрямую связано с отказом. 22 мая 1972 в Москву должен был прибыть с официальным визитом президент США Ричард Никсон, и мы надеялись, что Брежнев сделает дорогому гостю «подарок» — выпустит на свободу нескольких отказников, о которых просили известные американские общественные деятели. В глубине души мы тупо надеялись, что, может, и нас самих не обойдёт «монаршая милость», и мы вырвемся на волю.
Но – опять это «но»! – за неделю до приезда Никсона семеро из нас получили мобилизационные повестки из военкомата, куда мы должны были явиться немедленно. Евреев призывного возраста среди нас не значилось – мне было уже за 30, к тому же я подлежал призыву только в военное время, к тому же война тоже, вроде бы, не грозила нашему государству рабочих и крестьян – значит, нас решили «забрить», чтобы мы ничего не устроили во время пребывания американского президента в Москве для привлечения его внимания: демонстрацию с плакатом, пикет или голодовку.
Мы, все семеро, перезвонились и встретились, чтобы обсудить ситуацию. Никто из нас являться в военкомат даже и не думал – один день в армии мог означать секретный допуск и последующий трёхгодичный запрет на выезд из СССР. О гуманитарном «подарке» высокому гостю можно было с горечью забыть. Оставалось думать о том, как спастись.
Строго говоря, в отказе мы только то и делали, что спасались от Софьи Власьевны: старались держаться от неё чем подальше и особо не высовываться, а она копила на нас обиду за наше своевольное поведение и хотела обязательно с нами расправиться: посадить, например, за изучение иврита в домашнем кружке без налогового разрешения или, ещё лучше, по организованной случайности вообще сжить со свету. Мы такие перспективы не упускали из вида и предохранялись, как могли… Но история с американским гостем выбивалась из привычных рамок. Едва открыв армейскую повестку, я решил бесповоротно: из Москвы скрыться. Этот вариант – а других у меня и не возникало – я предложил на нашей экстренной встрече шестерым моим товарищам, которых, как и меня, так недоставало в рядах советской армии. Не все со мной согласились: один хотел публично сжечь повестку перед военкоматом, другой звал нас выйти на коллективный протест на Красную площадь, третий готов был сесть за решётку, чтобы демонстративно соблюдать там религиозные законы: по субботам не работать, кормиться только кошерным. Два еврея – три мнения… Я стоял на своём: ложусь на дно. Своё я уже отсидел, больше не хочу.
Сам не знаю, почему выбрал Вышний Волочёк – может, оттого, что название понравилось. Я отправлялся в «побег» без всякого подъёма – не любовь к странствиям меня гнала взашей, а мерзкие обстоятельства. Цель моя была ясна, как надраенный пятак: укрыться от «ярого ока» власти, переждать в глуши визит американца.
В сыскных возможностях Софьи Власьевны я ничуть не сомневался: не какой-то там ревизор едет к нам, а Ричард Никсон, и еврейских антисоветчиков могли выследить и поймать на аэродроме, на вокзале или хоть в речном порту Химки. Поэтому ноги надо было уносить незаметно, не оставляя следов. Из Москвы я выбрался на переполненном пригородном автобусе – подмосковные жители возвращались по домам, нагруженные добытой в столице варёной колбасой и белым хлебом. В пригороде я пересел на другой автобус, доехал до железной дороги, ночью сел в пассажирский поезд и туманным утром вышел на станции Вышний Волочёк.
Волочёк оказался заштатным одноэтажным городишкой, милым своей живой тишиной. Сходство с «Русской Венецией» тут нигде не проглядывало, зато привокзальное отделение милиции функционировало исправно. Это обстоятельство настораживало – раз открыто на путях, значит, есть и в городе — и я, долго не думая, зашагал лёгким шагом на автовокзал, сел в раздолбанный на просёлочных дорогах автобус и поехал, куда глаза глядят. Минут через сорок удалой тряски за окошком открылась выстланная глинистой пылью деревенская площадь, редко обставленная приземистыми бревенчатыми избушками, крытыми шифером, а то и почерневшей соломой. На краю площади стояла порожняя телега, запряжённая лошадью. В передке телеги помещался, сгорбившись, мужик средних лет, в серой телогрейке – то ли ждал кого, то ли отдыхал на солнышке. На подъехавший автобус он не обратил внимания.
Безмятежность отдыхающего мне пришлась по вкусу: сразу видно, мужик этот основательный и сам по себе; на окружающий мир он плевать хотел. Побольше бы таких на советской Руси, и никакой Никсон тут бы нипочём… Подхватив свою клеёнчатую сумочку с самым необходимым в бегах, я сошёл с автобуса и, никуда не спеша, зашагал по площади упругим вольным шагом – мимо мужика в телеге и древесного деревенского жилья, увязшего в лопухах, репье и другой подсобной траве. Улочка была сказочно безлюдна, только однажды её перешла тётка с кривым коромыслом через плечо; тяжёлые вёдра покачивались под ним, как серебристые бутоны. Ощущение безопасности господствовало между застиранным северным небом и зелёной землёй.
На окраине деревни, у опушки леса, я набрёл на заасфальтированную танцплощадку. Из репродуктора на столбе выкатывались волны музыки, две краснорожие молодухи, не вполне трезвые, обхватив друг дружку, кружились в вальсе по серому кругу. К музыкальному столбу было приколочено уведомление: «Для отдыхающих профсоюзного д/о «Трамвайщик». Значит, эти двое из профсоюзного дома отдыха. Клёвое местечко, лучше не придумаешь! Все пьяные! Ну и правильно… Там, если укрыться, сам чёрт не найдёт.
— Девчата! – позвал я, не входя в круг. – В дом отдыха как пройти?
— А ты к нам? – девушки остановились, глядели дружелюбно. – Тут рядом! Вон по тропке иди через лесок, сам увидишь.
Тропка вела через березняк, взбегала на пологий взлобок. Сверху открывался вид, от которого захватывало дух. В неширокой долине под пригорком, в песчаных берегах, лежало на спине озерцо, словно бы обтянутое синей маслянистой кожей. Густой ельник обступал смирные берега озера, на дальней стороне которого выглядывал из-за ёлок белый домик с дымком над крышей. На фоне тёмной хвойной зелени домик казался ёлочной игрушкой, опущенной с неба на серебряном шнурке печного дыма. И благословенная тишь царила в мире… Стоя на пригорке, со своей беженской сумкой в руке, я вдруг почувствовал себя природной частью этого русского пейзажа, как будто здесь явился я на Божий свет, и нет нигде Москвы, и никакого Никсона нет, и советской армии, куда меня обязательно хотят забрать, нет и в помине. А есть озерцо в долине, домик и лес, и моя странная принадлежность к этой писаной русской красоте. Со своего места на взлобке, будто с деревянной дачной веранды, я всматривался в неё повлажневшими глазами и, к изумлению своему, ощущал вкус вишнёвого варенья на губах.
Кто это заметил: «Ничто в мире не исчезает и не возникает вновь. Всё видоизменяется»? Вот и этот вид с холма, отпечатавшись в моей памяти, много-много лет спустя видоизменился и нашёл своё место в рассказе «Белая жара»: «Озеро лежало в ногах дачной времянки. С рассветом, к пяти, сонные птицы начинали свои переговоры, а поверхность озера под пробным порывом ветра приходила в зыбкое движение: мелкие волны бежали строем в затылок друг другу и, добравшись до берега, ложились в песок. Другой берег, неблизкий, но хорошо различимый, густо зарос сосняком; деревья подступали к самой воде, игольчатые круглые кроны сплетались в чёрный навес.
Озеро, лес, времянка со счастливой начинкой. Клава Фефёлкина ещё спала на дощатом топчане, а Лёва, поднявшись первым, вышел на волю и, глядя через озеро на лес, вспоминал добрую ночь. Ему не хотелось думать о Москве, да и лень было; жирок лени опушал события последних дней. Новый день народился сейчас на его глазах, день другого времени: не нужно было никуда ехать, не нужно было озираться по сторонам и прятать лицо за газетой. Всё это осталось в старом времени, в Москве; а здесь нет ни троллейбуса, ни газеты. Озеро здесь есть, лес и времяночка, тёмно-пёстрая, как перепелиное яичко. И славная простецкая Клава с яблочным дыханием, долготерпеливая и почему-то благодарная».
За бутылку коньяка «Арарат» меня без лишних слов пустили пожить в дом отдыха трамвайщиков — поселили в восьмиместную палату, полную храпа и похмельного бормотанья. Выждав два дня после триумфального отъезда Никсона, я вернулся в Москву; никто меня там не ждал и не ловил, армия утратила ко мне всякий интерес.
Судьба моих семерых товарищей по отказу сложилась иначе. Один, действительно, сжёг повестку и пошёл под суд за порчу государственных документов, другого посадили в дурдом на четыре месяца. Мой приятель Женя, пытавшийся скрыться на собственных «жигулях», был задержан на выезде из города, отправлен в воинскую часть на Крайний Север, а после увольнения получил, по всем правилам, три года секретности. Но это ещё, можно сказать, был подарок: после службы на ракетодроме Байконур демобилизованный солдатик становился невыездным аж на пятнадцать лет.