Эклеры с творогом
«Изгнание для него — особая форма причастия».
М. Фуко.
В месяцы самоизоляции, незаметно превратившейся в новую нормальность, борясь с неизвестной, долго тянущейся болезнью, прислушиваясь к своему телу, подбиравшему к ней ключи, я пыталась унять растущую тревожность воспоминаниями о многочисленных путешествиях. Странствия были для меня всегда уходом в себя и бегством от себя одновременно. Я неизменно пропускала новые места через свое тело, прислушивалась к эмоциям и физическим реакциям, порождаемым пространствами, силилась уловить гений места. Легко научившись обходиться без людей, с тех пор, как ушло из моего лексикона слово «дом», я все же была привязана к миру — природному и отчасти, рукотворному. Хотя, может быть, мне только так казалось. Если у других общение с себе подобными есть способ придать смысл своему существованию, для меня в этой роли выступали путешествия, изредка даровавшие богатство общения с близкими по духу, и почти всегда — сокровища неизведанных пространств. Впрочем, теперь я уже сомневаюсь, нужно ли мне и это. Возможно, карантин навсегда избавил меня от привязанности к физическим местам, от пространственной памяти, от необходимости почувствовать место в реальности. Ведь не зря же те места, где я никогда не бывала, места, целиком выдуманные, получались в моих книгах неизменно живее и ощутимее.
Где теперь это навсегда утраченное очарование спонтанности, даровавшее незадачливому путнику свободу и счастье, пусть и недолговечные? Во внезапно замедлившейся жизни, подсвеченной отныне лишь иконками зума и редкими сорочьими визитами на мой просторный балкон, я начала было мечтать наяву о деловых и туристических поездках, но прежде всего, по понятным причинам, вспоминать вояжи санаторные и бальнеологические, которых за последние годы совершила немало. Печальный парк, помнивший, что он был когда-то болотом и постоянно напоминавший об этом посетителям, тяжелый дух водогрязелечебницы, хищные медные лапы старинной ванны и убаюкивающий клекот пузырьков в ее мраморном ложе, бесконечные источники совершенно одинаковой на вкус воды и неизбывные золотистые шторы физиотерапевтических кабинок, отвар шиповника вместо утреннего кофе и бокал брюта к завтраку, занятия лечебной физкультурой со шведской стенкой и деревянной палкой прямо из советского детства и допотопный кислородный коктейль в стеклянном стакане с резной ложечкой. Все эти вышедшие из моды еще 100 лет назад места смешались в моей памяти в одно нескончаемое санаторно-курортное лето. Именно во время такого путешествия, случившегося за год до коронакризиса, и произошла эта встреча.
Стояла середина июля. И даже северная страна, куда я двинулась по давней привычке бежать летом прочь от жары, пыли и толп отдыхающих, была тронута солнечными лучами и тусклым светом все еще уверенно белых ночей. В последние годы я стала робко учиться ощущать радость от физического мира в его самых простых и непосредственных проявлениях: запахи — приятные и не очень, прикосновения к поверхностям — гладким и шероховатым, и, конечно же, пение и крики птиц, жужжание пчел, шум моря, шелест дождя — все, что прежде оставляло меня совершено равнодушной. Вижу я все хуже, и поэтому зрительное богатство мира меня трогает меньше. Единственное, что вызывало стойкое и растущее отторжение — это мир людей. Наверное, поэтому меня так тянуло в печальные полузаброшенные санатории и пансионаты, что все еще можно встретить на задворках Европы. Они напоминали о другой эпохе и не были густо населены.
Но в тот год я остановилась в новехонькой гостинице, построенной на бережно сохраненных руинах почерневшего бревенчатого трехэтажного особнячка, некогда бывшего лазаретом. Гостиница напоминала чем-то древний музейный экспонат, в котором недостающие детали заменили стеклянными. Бесшумно раскрывались безупречно чистые тонированные двери, золотистый тревелатор подвозил отдыхающего прямо к стойке портье, но внутри можно было увидеть прежние очертания здания, его заскорузлые стены, низкие потолки, маленькие оконца, узкие приземистые двери, объединенные теперь в странный конгломерат с холодным хайтеком бутик-спа-отеля.
Потянулась курортная жизнь — вечерние прогулки по берегу моря, массаж, сухая углекислая ванна, грязевые обертывания, душ Шарко, йога на рассвете на плоской крыше отеля, тщетные попытки укрыться плотными шторами от всепроникающего света, вылазки на местный рынок за душистой земляникой и черникой. Послеобеденная сиеста часто прерывалась минорным голосом торговки, разносившей по окрестным санаториям, пансионам и гостиницам букетики анютиных глазок и маргариток, самодельные марципановые конфеты и творожные эклеры. Она протяжно выводила: Ма-a-a-рципан! Флауэрз! Вецригас! Цветы-ы-ы!
Прошла неделя, и мне стало скучно сидеть в чахлом садике и на окропляемом мелким тихим дождиком пляже. Захотелось облазить болотистый, заросший кустарником лес, взобраться на ближний пологий холм, погулять вдоль спокойной медленной реки, словом, немного расширить доступное пространство существования. В библиотеке отеля обнаружилась бумажная карта окрестностей, на которой были нанесены даже проселочные дорожки и тропинки, не говоря о маленьких музеях, мастерских народных промыслов, церквях, харчевнях и старинных виллах и особняках, большая часть из которых была превращена теперь в пансионаты и гостиницы. На восточной стороне холма, на карте было обозначено какое-то странное скопление строений без названия и объяснения их предназначения. Проселочная дорога обрывалась за несколько сантиметров до этого места, как будто ее не достроили или она была забыта за ненадобностью
— Что это? — спросила я портье.
— О, это наша забро-о-ошка, там сейчас нет ничего, но когда-то был, м-м-м, санаторий. Его закрыли в 1991 году. Туда опасно ходить. Здания все аварийные. Там живет только Дорел. Давайте-ка я вас лучше запишу на жемчужную ванну!
Но я уже решила, что непременно отправлюсь в это место.
В субботу процедур не было. Погода стояла пасмурная, ветреная, но дождь не спешил начинаться. Угрожающе погромыхивая, за мной следовала на почтительном расстоянии увесистая темно-серая туча. Я быстро прошла через парк, который незаметно перерос в лес, не спеша добралась до холма на опушке, и пошла по узкой, утоптанной множеством ног тропинке вверх. Дорожка петляла и кружила, огибая холм, становилась все менее утоптанной и наконец, вовсе раздвоилась. Один хвостик устремился вниз к музею ремесел, а второй — заросший травой и едва различимый, продолжал карабкаться вверх. Его-то я и выбрала. Вскоре меня окружили густые заросли. Тропинку было почти не разглядеть. В какой-то момент я решила, что стоит вернуться — уж слишком экстремальным становилось это поначалу невинное приключение. А я не была любительницей походов и палаточного отдыха даже в юности. Но тут из зарослей внезапно показался угол кирпичной стены, уходившей высоко вверх. Я подняла голову и увидела почерневший шпиль и небольшой колокол. Тропинка привела прямо к церкви. Простое приземистое здание с невысокой колокольней и впрямь выглядело полуразрушенным. Портье не обманул. В окнах не было стекол, стены облупились и потрескались. Из всех щелей росла трава и торчали какие-то желтые сорные цветы. Было очень тихо и спокойно. Только горлинка жаловалась о чем-то с орехового дерева, да пели цикады.
Еще несколько шагов — и глазам открылась довольно широкая пологая площадка, заросшая травой и кое-где деревьями, расположенными на равном расстоянии друг от друга. Скорее всего, они были посажены специально, но очень давно. Поодаль торчали из земли два полуобугленных простых сарая, а ближе к лесу, там, где заканчивалось это явно рукотворное, расчищенное, но теперь позабытое пространство, желтел большой и когда-то красивый трехэтажный дом. В его строгих арочных окнах почти не осталось стекол. Кое-где особняк был покрыт порванной зеленой сеткой. Из дырявой крыши пробивались деревца. Я робко подошла поближе, и тут почувствовала на себе взгляд. Он исходил из темного слухового окна в фигурной мансарде, украшенной витиеватым растительным барельефом. В окне мелькнул чей-то силуэт и тут же исчез.
Было жутко, но интересно. Я всегда питала слабость к старым домам. Табличка на стене пострадала от времени. Уже не разобрать названия учреждения. Только левый нижний угол все еще гордо объявляет, что особняк был построен в 1898 году, что это загородная вилла барона фон Гау… Но конец фамилии барона канул в лету, как и сам барон, скорее всего репатриировавшийся в Германию накануне Второй мировой войны. Ржаво скрипнула и захлопнулась за мной парадная двухстворчатая дверь, на голову посыпалась штукатурка, ноги сами понесли меня к полуобвалившейся винтовой лестнице. Пролет, еще один, еще, и вот я, наконец, на последнем этаже. Внутри дом оказался гораздо больше, чем казалось снаружи. Сейчас, спустя много месяцев сидения взаперти, любое пространство мне кажется слишком узким и тесным. И любое воспоминание об открытом и свободном месте греет душу упущенной возможностью иного мира.
Комната за комнатой, я брела по слою мусора и пыли к маленькой лестничке на чердак. Анфилада некогда роскошного убранства теперь представляла собой жалкое зрелище. Огромные зеркала на стенах разбиты, от витражей остались только рамы, но гипсовые кариатиды с отвалившимися носами и пустыми глазницами продолжали поддерживать ветхий потолок. В одной из комнат были беспорядочно свалены какие-то ящики с медицинскими препаратами, и все еще стоял характерный запах лекарств. В другой меня встретили несколько старых ржавых кроватей, заправленных байковыми одеялами. Бывшая бальная зала была полна пыльных витрин, в которых красовались грубые глиняные тарелки и кособокие вазы, вероятно, сделанные бывшими обитателями этого места.
Рука невольно застыла на полпути, но потом я все же тихонько постучала костяшками пальцев в деревянную дверь. Мне открыли сразу же. И не успев подумать, я инстинктивно отскочила назад. Теперь мы уже привыкли к этой реакции. Любой встреченный человек на подсознательном уровне воспринимается как опасность. Мы навсегда запомнили, что опасно даже просто дышать рядом с другими людьми — знакомыми и незнакомыми, условно здоровыми и больными. Наши глаза постоянно машинально сканируют пространство вокруг, замечая любого, кто оказался слишком близко и включая внутреннюю сирену страха. Мы не носим трещоток и колокольчиков, как это было в средневековье, но будничная близость тихой смертельной опасности делает свое черное дело. Впрочем, в тот момент я отскочила просто потому, что увидела её.
Высокая когда-то женщина, теперь она превратилась в три погибели согнутую старуху. Она смотрела на меня снизу своим единственным зрячим глазом и тянула темную руку с изуродованными пальцами, на нескольких из которых не хватало фаланг. Кожа на ее лице была бугристой и застывшей, словно маска. Она пыталась мне что-то сказать, но голос звучал гнусаво и неразборчиво. Я не могла понять, что она говорит. «Дорел?» — произнесла я с вопросительной интонацией. Старуха энергично закивала головой и улыбнулась, от чего стала еще ужаснее.
Потом мы спустились в сад, вернее то, что от него осталось. Дорел двигалась медленно, прихрамывая, и невозможно было понять, что тому виной — старость или болезнь. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что сад был не таким уж запущенным, а огород и вовсе образцовым. Дорел с гордостью показывала мне плодовые деревья с небольшими крепенькими яблочками и грушами, корявую, но плодовитую сливу. Кряхтя, нагибалась, чтобы показать поспевшую землянику и смородину. И непременно настаивала, чтобы я все это попробовала. После мы уселись на скамейке. И странно, хотя на свету женщина выглядела еще более устрашающе, я не боялась сидеть с ней рядом и даже прикасаться к ее обезображенной руке. Я открыла свой видавший виды рюкзак и достала рижское пирожное, купленное утром у ре-минорной торговки, а также случайно оказавшийся там апельсин, и протянула мои скромные дары Дорел. Пирожное она бережно спрятала в карман, а апельсин стала тихонько катать по колену, поглаживая словно котенка, и улыбаясь.
Из кармана ситцевого платья старуха достала карандаш и школьную тетрадку в линейку, долго и старательно что-то писала, потом торжественно передала мне. И это богом забытое место, и женщина, оставленная всеми и переставшая существовать для внешнего мира, вдруг обрели голос, цвет, дыхание, вкус, жизнь.
— Я Дорел. Мне 96 лет. Я тут живу с тридцать восьмого года. Мне было четырнадцать, они меня забрали. Мама плакала. Сначала она говорила мне ходить с погремушкой, чтобы все знали, что я иду. Но соседи все равно позвонили фельдшеру. Меня связали и привезли сюда. У нас другой язык, совсем не похож. Я долго ничего не понимала. Потом научилась, даже по-русски. Из моей страны всех отправляли сюда. Больше некуда было».
— Дорел, — прерываю ее я. — А почему вас отправляли сюда? Чем вы были больны?
Она смотрит долго, не отрывая взгляда. А потом пишет печатными буквами посредине строчки: ПРОКАЗА.
Теперь мы уже знаем, что раз заболев этим вирусом, мы носим его в своем теле как бомбу замедленного действия. Так и ленивая смерть имеет обыкновение возвращаться. Она может оставить человека в покое на долгие годы, но потом проявиться в старости. Она таится в нашем теле, ожидая, когда напасть снова — когда наш иммунитет ослабеет, когда мы потеряем бдительность, когда судьба решит наказать нас за какие-то прегрешения. Поэтому выздороветь навсегда невозможно.
— Как же вы заболели? — допытываюсь я.
— Никто не знает. Семья была небогатая. Иногда голодали. Но таких было много. А заболела одна я. Мне было восемь. А здесь я прожила очень долго, пока не начали лечить новыми лекарствами. Тогда было уже поздно. Глаз я потеряла и пальцы.
Она права. Ведь мы так и не знаем, как заболевают болезнью Хансена. То ли она передается респираторным путем, то ли через прикосновения и контакты с почвой в эндемических районах, то ли через воду и еду. Она нигде и везде, невидима, но крайне опасна.
— А где остальные пациенты? — спрашиваю я.
Застывшие черты осеняет улыбка. Дорел снова сгибается и медленно выводит печатными буквами ответ: «Нашу колонию закрыли в 1989. Все разъехались на амбулаторку, по домам».
— А вы почему не уехали?
Дорел молчит, опустив голову, и ничего не пишет. У нее нет дома. Вернее, его не стало за те годы, что она провела здесь. За это время ее страна из независимой стала оккупированной, и вновь обрела свободу. Исчезла родная деревня, сначала укрупненная в совхозное село, а теперь отданная под коттеджные поселки нового среднего класса. Родные были раскулачены и сосланы в Красноярский край. Вернулся только один дядя Арри, но и он умер в конце 1970-х, не дожив до независимости. А что же Дорел? Четырнадцатилетняя девушка попала сюда задолго до изобретения сильных антибиотиков, позволивших усмирить ленивую смерть. И прожила здесь всю свою жизнь. Менялись политические режимы, начинались и заканчивались войны, а Дорел все оставалась за колючей проволокой. И только когда ей было уже под семьдесят, проволоку убрали, охрану уволили, и двери лепрозория открыли навсегда.
Коснувшись меня легонько пальцем, старуха что-то промычала и указала куда-то в сторону церкви. Там у забора оказалось небольшое кладбище. Могилы были аккуратные и ухоженные. На многих наличествовали портреты, в основном, довольно молодых людей. Антибиотики хорошо справлялись с бациллами лепры, но при этом быстро разрушали печень, почки, сердце и убивали пациентов. Те же, кто заболел давно и успел потерять конечности и утратить глаза, тем не менее выживали и жили порой очень долго, до самой старости, и умирали тоже не от лепры. У Дорел симптомы не возвращались много лет, пока не умер Освальд. Тогда ленивая смерть напомнила о себе еще раз, но с тех пор прошло уже несколько десятилетий.
Присев на камень, Дорел вывела своим детским почерком: «Раньше нам делали пробу, и мы знали, кто заразный. В последний раз это было в 1989. Мне сказали, что я здорова, что я могу уехать, но я осталась». Она подошла к неприметной могиле и погладила крест.
— О-о-о-свальд, — едва слышно выдохнули ее губы.
Кажется, я начинаю понимать ее речь. На табличке под ретушированной фотографией было выведено красивым почерком: «Освальд Гауцель, путешественник, исследователь Индии, хозяин гончарных промыслов. 1901-1981». С фотографии смотрело вытянутое, большеглазое лицо, обрамленное длинными прямыми волосами.
— О-о-о-освальд, — повторяет Дорел и накрывает фотографию ладонью.
— Вы любили его?
Она молча смотрит на меня и улыбается своей страшной улыбкой. Потом пишет: «Нас тайно венчали, хотя в церкви был дом культуры. Там показывали кино и устраивали танцы. Но мы венчанные. Хотя я крестьянка, а он барин. Он женился на мне, мой Освальд. Он потерял оба глаза. Он не мог меня видеть и все равно любил».
Храня их давний секрет, старая церковь смотрела на нас исподлобья, постанывая сгнившими деревянными перекрытиями на ветру. Ей успели вернуть христианский облик в конце 1980х, и даже отслужили пару месс, но тут лепрозорий закрылся. Я закрыла глаза и представила себе, как выглядело их тайное венчание — священный обряд для тех, кто для церкви уже умер, кого отметила своим скорбным избранничеством эта странная болезнь.
— Когда нам разрешили выходить и гулять на воле, Освальд уже десять лет как умер. Я была рада, что мы стали свободны. Но мне было незачем ходить в город. Мне хватало леса. Я не хотела пугать людей.
Мне кажется, я испытываю что-то похожее. А может, не только я. Во мне окончательно изменилось что-то и пропала потребность в общении с себе подобными. Как Дорел и ее друзья по несчастью когда-то, я очень давно не выхожу на улицу. Меня не сдерживают ни колючая проволока, ни КПП по периметру, ни даже закрытые границы и отмененные рейсы. Около года назад тихо, не привлекая внимания, сняли все эти бесполезные ограничения. Стало ясно, что рассчитывать на вакцину не стоит, что коварным вирусом можно заболеть неоднократно, а иммунитет нестойкий и у большинства вовсе отсутствует, что ковидные паспорта и многочасовые проверки в аэропорту, двухнедельные карантины и миллиарды тестов — совершенно бесполезны. Кто заболеет и когда — не ясно, кто поправится, а кто обречен — тоже. И ужас сменился усталостью и апатией, перемежаемыми вспышками нездоровой ажитации. Как много раз в бестолковой человеческой истории мы расписывались в собственной несостоятельности и уязвимости. И были вынуждены отдать себя в руки судьбы, природы, бога. Мы сняли с себя ответственность за нас самих.
Вчера с балкона я видела ковид-положительную свадьбу. Таких теперь много. Человек приспосабливается ко всему. Но в судорожном веселье такого празднества есть что-то обреченное и одновременно бесшабашное, как в венчании Дорел и Освальда. Прилежно переступая на степ-машине, которая стоит у меня теперь на балконе, я одновременно впитывала солнечный свет, дышала свежим воздухом и тренировала сердце. Верх функциональности при минимуме затрат. Вот уже больше года — это моя имитация прогулки. Но что-то буксует в этой попытке придать смысл абсурду. Я перебирала ногами и смотрела на гостей с закрытыми лицами и ковид-положительных молодых, триумфально срывающих кружевные и атласные маски, чтобы обменяться поцелуями. Сделает ли общая болезнь или условное кратковременное здоровье их более преданными друг другу? По сути, ковидная свадьба — это оксюморон, потому что брак предполагает рождение себе подобных, а суть сегодняшней ситуации как раз в том, чтобы не дать размножаться людям, чьи гены делают их подверженными вирусу. Это неудобосказуемый контролируемый естественный отбор, как и с другими неизлечимыми прежде болезнями. Запертые в лепрозориях, несчастные больные умирали, не оставляя потомства. Более того, природа как будто перепроверяла людей и часто поражала органы размножения прокаженных, делая их бесплодными. А чудом родившихся здоровых детей у родителей отбирали и отправляли в дома ребенка и интернаты.
По пути назад я зашла в деревенский магазинчик. Здесь продавались все те же эклеры с творогом, только похуже, развесное сливочное масло, творог и необычный черный горох. Сбоку на пороге магазина я заметила корзинку с продуктами. Продавщица усмехнулась:
— Это для Дорел. Она приходит рано утром или поздно ночью, чтобы никого не пугать.
— Но почему ее там бросили одну? У нее нет родных? Должно же государство о ней позаботиться.
Продавщица машет рукой.
— Куда там. Когда колонию закрыли, сначала хотели сделать там богадельню, но обычные старики отказались жить в лепрозории, даже после дезактивации. Их распределили по другим домам, а Дорел осталась. Она сказала в муниципалитете, что за ней приедут родные, показала какое-то поддельное письмо и стала их якобы ждать. Дом хотели снести, он ведь аварийный, но потом объявился наследник в Германии. Он собирался приехать и восстановить поместье. Но говорят, внезапно умер несколько лет назад. Вот так все и тянется. Будете что-то брать?
— Пару пирожных и вот эти апельсины — добавьте, пожалуйста, все это в корзинку Дорел.
— Дорел, Дорел, вы не первая спрашиваете. А что Дорел? Вы знаете, сколько ей лет? Она там одна, никто к ней не заходит, только случайные туристы или любители полазать по заброшкам. Да что говорить, все скоро закончится естественным путем.
Покидая колонию, я оглянулась — Дорел махала мне рукой вслед. Она стояла вплотную к воротам, но не переходила невидимой, но непреодолимой границы. Калитка была открыта, но открытый изолятор — это не символ свободы, а скорее знак опасности и неспособности ни двигаться вперед, ни вернуться назад. Так и наш мир превратился в тюрьму с распахнутыми настежь воротами, напоминающими лишь о том, что мы оказались бессильны. Не случайно далеко не все узники ринулись на волю, особенно когда поняли, что никакой разницы между тем миром и этим, в сущности, нет. Все равно, уйти или остаться.
СПАСИБО большое!!!Здоровья и путешествий.
Я потрясена рассказом! В нём так много всего, о чём стоит людям задуматься. Прошло , настоящее . …» Так и наш мир превратился в тюрьму с распахнутыми настежь воротами, напоминающими лишь о том, что мы оказались бессильны. Не случайно далеко не все узники ринулись на волю, особенно когда поняли, что никакой разницы между тем миром и этим, в сущности, нет. Все равно, уйти или остаться.»Cпасибо большое!