Вот и получил двойку
Алёша Черёмухин жил в композиторском доме: старинный, массивный, словно гордо предъявляющий себя миру, он содержал квартиры благородного объёма – с высоченными (в детстве всё кажется высоким) потолками и таинственными, огромными коридорами.
Алёша хорошо рисовал.
Мы рисовали у нас, в двухкомнатном нашем мире коммунальной квартиры, и Алёша, отделывая каждую деталь изображаемой машинки, был удивлён, как я успел сделать десять – но они были кривые и нелепые.
А у него – линии пели, как, возможно, в сочинениях его деда-композитора пели некоторые мелодии…
Алёша был тщательным мальчиком, и тонкие рисунки его могли бы просиять на детской выставке.
Обрыв памяти: нитка, по которой шарик скатывается в бездну.
Лучше про Наташу Раввикович.
Сразу вспыхивают золотые её волосы, словно переливаются драгоценно-волокнисто на осеннем солнце – Тициан не отказался бы написать.
Она живёт рядом – дом тоже стар, как все тогда в центре Москвы, нужно спуститься по каменной лестнице в геометрию двора, где вечно недовольный дядька вечно чинит свою «Победу», и только одно деревце, и – будет её, Наташи, дом.
Никогда не был в гостях.
Гуляли на Миуссах: чудном сквере, пышно вплывавшем в детство, и Наташа, набрав пригоршни осенней листвы, бежала ко мне, крича почему-то: «Я твоя весна! Я к тебе пришла!» – и кидала в меня рассыпавшиеся листья.
Наверно, мы смеялись.
Мир утонул в детском смехе.
Наверно, мы были счастливы.
Мамы разговаривали о чём-то сзади.
Больше ничего.
Снова бусина воспоминания скатилась в бездну.
…меня оставляли у тёти Гали: кто она была?
У мамы больше не спросишь, а тётя Галя умерла так давно, будто и жила только в моём воспоминании.
Жила она с матерью – бабой Лидой, старая и сохлая, что кора, суровая с виду, добра была.
Тётя Галя красила пасхальные яйца, вернее, не красила, покрывала их узором рисунков: каждому с изображением того, чем увлекался. Нотный стан изгибался причудливо, либо мчалась машинка, либо ещё что-то…
Поди вспомни.
У неё была форма – пасхальный агнец, такой кулич и пекла, вставив ему, агнцу, изюминки глаз.
Помнится, отводили к Гале через опушённый, серебристый сквер, и скань деревьев мерцала рядом с плакатами, живописующими жизнь советских школьников.
Счастливую, как моя, хотя школьником я ещё не был.
У тёти Гали был старый шкаф, набитый старыми же книгами, я рассматривал картинки. Летящие по небу существа надувают скульптурные паруса, огромный осьминог оплетает щупальцами корабль…
В коридоре, полутёмном и таинственном, стоял фикус: огромный, как радостная гроздь воздушных шаров.
Подоконники растрескались, и ползали рыжие муравьи, ничуть никого не смущавшие.
Всюду жизнь.
Я не подозревал, как любил добрую, тёплую, родную тётю Галю.
Потом был вечер – взрослый вечер на нашей новой квартире, и когда взрослые курили на балконе, Славка с забавной фамилией Беспяткин поинтересовался у мамы: «Ляль, как Галю похоронили?»
– Ма, – спросил я, чувствуя нечто непоправимое, – а тётя Галя умерла?
– Да, сынок, – сказала мама, не хотевшая огорчать до времени.
И сплошная солёная пелена поползла, заливая лицо, словно и в сознании вывернулось что-то.
Но этих перегоревших пробок не вставить.
Рассказать о Беспяткине?
А нечего: курчавый и рослый – был, как теперь понимаю, ходок.
Подначивал меня, первоклассника, нагловато:
– Много двоек получил?
– Ни одной.
– А что ж их получать-то трусишь? Смелее надо.
Вывернутый юморок.
Тётя Люся, мамина подруга и жена Славки, стоит у окна нашей квартиры, и по фигуре её, по платку у глаз, понимаю – нечто не так.
– Сейчас, Люсенька, – говорит мама. – Я на минуту…
А тётя Люся стоит у окна.
Я понимаю теперь, что плакала она из-за похождений Славки, придя к маме поделиться.
Секс, в общем, союзен со смертью, хотя и стремится её побороть.
…и все-все-все, отразившиеся во мне, все, про кого я не знаю – живы ли мертвы, будто просеяны сквозь меня, оставшись крохотками воспоминаний, прожившие, как позволили силы, не открывающиеся людям, – были частью колоссальной эпопеи, в которой ничего не понять.
Верно, и не нужно.
Лучше не бояться получать двойки.
А это – мамино платье, одна из немногих оставшихся вещей, чёрное, с белым кружевом у ворота; и я, пьяный, вношу платье в комнату, спрашивая у жены: «В этом, может быть, маму?..»
– Нет, там подберут.
Мама лежала в гробу в белом, как у Офелии, платье, и я, боясь смотреть на неё, мёртвую, поскольку думал, что сойду с ума, стоял рядом с лодкой гроба, и мозг слоился нелепицей всего прожитого, в котором сложно что-то понять – чтобы сверкнуло точностью математической формулы.
Вот и получил двойку.
Получена двойка? Или пятерка, притворившаяся двойкой? Светлая, теплая память о раннем детстве перетекает в память нынешнюю, подробную и безжалостную. Мама, бывшая неотъемлемой частью жизни сына, продолжает жить в нем. Навсегда…