Золотая рыбка
Эту плывущую в море бусинок рыбку я изготовила только вчера. Пришлось повозиться. Мне не хотелось, чтобы она висела на моей груди, подвешенная за кольцо в её носу, будто рыбку выловили и несут жарить. Мне нужна была живая рыбка, плывущая или летающая. Рыбку купила мама давным-давно. Она, как обычно задумчиво, шла домой с работы, и купила её на барахолке возле нашего дома, когда мы жили в Колодезном переулке, а я училась в школе
– Она так мне понравилась, – объясняла мама свою покупку и как будто извинялась. Она всегда извинялась, когда редко-редко покупала что-то не крайне необходимое.
В этом качестве – «понравилась маме» – рыбка приехала с нами в Израиль. Я долго не знала, куда её пристроить, и вот вчера, наконец, рыбка воплотила своё предназначение. Не прошло и шестидесяти лет.
Мама умерла 18-го мая, через три дня после своего девяностодевятилетия. Опекающий меня социальный работник вместо обычных слов соболезнования спросил:
– Сколько лет ты прожила со своей мамой?
– Семьдесят пять, – машинально ответила я. – Всего семьдесят пять.
Мне мало этого. Я не готова к разлуке. К жестокой вечной разлуке.
Моя прекрасная мама
Мама часто говорит: «Какая у нас удобная квартира! Как хорошо, что мы её купили!» На самом деле, удобная. И у каждого есть комната. А у мамы даже есть своя отдельная ванная. И большое окно,
– Какие мы с тобой молодцы! – радуется мама. – Приехали совсем без денег – и справились. Квартиру купили. Все дети получили образование. Как это мы смогли? – сама себе не верит мама. – Без малейшей помощи.
Мама приехала в Израиль в 69 лет, и почти десять лет проработала в милой семье старожилов, опекая и воспитывая двух их сыновей – до самой бар-мицвы младшего.
Родители мальчиков сохранили русский язык, но с детьми никто по-русски не говорил, и они его почти не понимали. Мама решила, что это непорядок, и стала говорить с ними по-русски, и учить стихи. Мальчики на языке новых репатриантов так и не заговорили, но несколько любимых маминых стихотворений застряли в их памяти и памяти их родителей. В течение многих лет, встречая меня или маму на улице, члены этого семейства, невзирая на густую израильскую жару, радостно сообщали: «Мороз и солнце, день чудесный!»
Мама долго не могла смириться с праздностью, требовала найти ей новую работу, но, в конце концов, смирилась.
– Какая у меня хорошая старость! – говорит мама.
Она лежит на своей удобной постели в своей отдельной комнате и почти не встаёт.
– Зачем? – спрашивает мама. – Мне ведь не нужно никуда идти и ничего не нужно делать. Я могу теперь поваляться в своё удовольствие…
Конечно, может.
И печку не надо топить, дышать угольным перегаром и вывозить каждый день угольную грязь. Мама это помнит крепко, крепче, чем я, и всё время напоминает, чтобы я чувствовала, как нам теперь хорошо.
А я не хочу помнить. Мне от этого становится плохо.
– Мама, я хочу это забыть. Зачем ты всё время вспоминаешь?
Но в мамину память угольная пыль въелась намертво, и она не может это не вспоминать.
– А ты помнишь, что мы почти каждый год делали ремонт? Белили, красили. Почему здесь ничего этого не надо делать?
– Почему же не надо? Надо, только редко. Печи здесь углём не топят.
У нас есть кондиционер. Поэтому жарким израильским летом у нас всегда прохладно. А зимой можно включить его на тепло. Но мы не включаем. Температура в четырнадцать-шестнадцать градусов кажется нам нормальной, особенно ночью. И роднит с прежней жизнью. Должна ведь быть какая-то связка. Как ни суди, это ведь не другая жизнь, а продолжение прежней.
И у нас теперь есть стиральная машина. Она умная, всё делает сама. Наши руки больше не стираются до крови, не разъедаются хозяйственным мылом. И развешивать бельё легко. Морозов здесь не бывает, и руки не застывают, и не болят нестерпимо, и мокрое бельё не превращается мгновенно в несминаемое железо. А при желании можно вообще купить сушильную машину. Но я не хочу. Я люблю, когда бельё пахнет вольным воздухом.
И нет больше на свете моего «ласточкиного гнезда», которое всё время надо было лепить и достраивать.
И сада у нас нет. Мама говорит: «У нас мало цветов. Купи ещё». И я покупаю.
Мама говорит: «Посади ещё укроп и петрушку. Пусть будет зелень». И у нас теперь растёт своя зелень.
– Как я хорошо выгляжу, – говорит мама, разглядывая в зеркале своё лицо по утрам.
Это правда. Она и сейчас красавица. Светлый лучистый взгляд не поблёк, не увял, не потерял радости, счастья жить. Он и сейчас освещает нашу жизнь. Мама на удивление долго оставалась очень красивой девушкой.
С утра до вечера мама читает книги. Книг у нас море. Я пробовала научить её читать с экрана, но она не полюбила это.
– Помнишь, – говорит мама, – у меня раньше не было времени читать. Я читала только по ночам, лёжа. Твой папа говорил, что к старости я потеряю зрение. А я и сейчас читаю без очков. Ведь девяносто пять – это уже старость, или ещё нет? (Это она вспоминает рассказанную мною новую классификацию ВОЗ, по которой молодость продолжается чуть ли не до шестидесяти пяти. А потом наступает не старость, а зрелость, дальше – пожилой возраст, и, наконец, старость, разделённая на две части. Первая – юная старость. Это маме подходит больше, чем просто старость.) Посмотри, какой мелкий шрифт я легко читаю. Ты видела меня когда-нибудь в очках?
Нет, я не видела, разве что в солнечных.
– Посиди со мной, – просит мама.
– Но я же всё утро сижу, – возражаю я. – Мы всё утро с тобой говорили. А сейчас надо идти, у меня полно дел.
– Ну, какие у тебя дела? Посиди. Я хочу смотреть на красивое.
– А что здесь красивое? – я оглядываю её комнату, привычные, обычные вещи, фотографии на стенах.
– Красивое – это ты.
Вот так. Самое красивое на свете – её дитя. И я с тех пор помню, что тоже обладаю самым красивым на свете, ведь у меня тоже есть дети.
А потом она начала уходить. Снижался слух, снижался давно и постепенно, и поначалу это было почти незаметно. Это отгораживало её от жизни, от шума времени, замыкало в прошлом, не пропускало настоящего. Слуховые аппараты помогали мало. Они мешали, и мама смахивала их с ушей. Они падали, разбивались, и мы заказывали новые. Старость переставала быть юной.
– Зачем они так быстро говорят? – сердилась мама на телевизор. – Кто это может понять? На кого это рассчитано?
Видимо, проблема не только в слухе. Снижается зрение, стремительно ухудшается память. Всё меньше знакомых и родных она узнаёт на фотографиях. И очень изменилась внешне. К девяноста девяти годам она вдруг превратилась в старушку, и на нашей с нею фотографии она упрямо показывает на меня и говорит: «Это я!»
– Да нет, мама, это не ты, это я, а ты рядом. Вот ты, посмотри.
Но она не соглашается. Старушку она не узнаёт. А потом перестала узнавать и меня.
Мама уходит от меня, отдаляется, теряет связи с внешним миром, живёт внутри себя, в мире стихов, которые помнит во множестве и повторяет почти всё время на четырёх языках. Изредка она выныривает из своего старческого инобытия, рассматривает фотографии, спрашивает, кто это?
– Это твой правнук Давидка. Ты помнишь, что у тебя есть правнук?
– Дивное дитя! – говорит вдруг мама своим прежним голосом.
Ей там неплохо, и я пытаюсь утешиться этим. Это уже не моя мама, и всё-таки это она. Запах волос, руки, которые я люблю целовать и гладить, голос. И она этим своим голосом говорит мне, как просто знакомой: «Спасибо, что вы меня навестили. Приходите ещё, приходите чаще». И я ухожу в отчаянии.
Как жестока жизнь, как неотвратима смерть, потеря себя. И я уже не знаю, что лучше: когда жизнь твоя окончилась, а ты ещё живёшь или умираешь, уходишь, а жизнь твоя с планами, неотложными делами, любимыми людьми и животными остаётся одна, трепещет беспомощно и оглядывается вокруг, как брошенный ребёнок.
Но любовь не перестаёт.
«Любовь аристократична. Способность любить – признак аристократизма», – говорил известный театральный режиссёр Роман Виктюк. Моя мама – аристократка.
Наша дверь отворяется прямо на лестницу, а не в сад. Есть лифт. Это удобно. Но сада нет. У меня нет ни одного знакомого дерева. Ни одного, с которым я здороваюсь по утрам или прощаюсь, проходя мимо; замечаю изменения, радуюсь, когда его вижу, и помню о нём. И оно видит и помнит меня.
Пошли мне сад, Господи! Да, я в Тебя не верю. Но один великий физик говорил, что Ты помогаешь даже тем, кто не верит в Тебя. А физикам я как раз верю. Тем более что мелочность никак не укладывается в Твой, созданный людьми, образ. А я ведь никогда ничего у Тебя не просила. Я и сейчас не столько прошу, сколько удивляюсь, что Ты сам до сих пор не догадался. Не надо: «За этот ад, за этот бред», – просто так пошли, и всё. Пусть там будут мои цветы и мои деревья. Я хочу отворять утром дверь и видеть, как из земли вылезают гиацинты и крокусы, как алеют тюльпаны и пионы, цветут розы и вишни, сирень и апельсины. Я бы обязательно посадила несколько апельсиновых деревьев, и волшебный запах их цветков дополнял бы моё представление о рае: вишни в цвету и мама в белом платье… И даже это ещё не всё: за деревьями пусть сияет море. Без моря мне никак.
Японец сказал бы, что это многоцветье безвкусно. Он бы срезал все цветы, кроме одного, и любовался бы им одним, углублялся в созерцание его изысканной красоты и просветлялся умом и душою. Но я ведь не японец. Мне надо так много всего. Чтобы по саду бегали дети, коты и собаки, прилетали попугаи и вороны.
Где та ворона, что любила с утра пораньше прилететь в моё открытое окно, усесться на подоконник, на краю моего гнезда, и кричать противным голосом: «Ма-ма! Ма-ма!»?
Но я люблю эту ворону, мне нравится её скрипучий голос.
– Я слышу, – отвечаю я ей сквозь сладкий утренний сон. – Я сейчас встану. Я помню, что нужно всех накормить. Я уже встаю…
«Ма-ма!» – кричит недоверчивая ворона.
Мама, мама…
Господи, пошли мне сад! И море тоже пошли. Что Тебе стоит? У Тебя что, морей мало?
Очень сильно, особенно последняя часть жизни Вашей мамы, уважаемая Анна.