Юлия Беломлинская

Фотография Степана Киянова

 

Маленький зелёный городок

моего детства

(Нуар)

 

— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю,- продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные липа; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру; знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…

                                                                         «Преступление и наказание»

 

Это мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Я отсюда — у нас так,

Что ты, что ты![1]

 

Мы шли по Итальянской улице. Итальянская улица была пуста. Полпятого — самое непопулярное время для белой ночи.

Все её кареты превращаются в тыквы. Кучера в крыс.

Хрустальные башмаки — падают и бьются.

Бальное платье оказывается испачкано золой.

Тыквы стремительно катятся к мостам.

Крысы — заряжают по полной и всячески выябываются.

Всем хочется уже домой, но «мостовики» и «метрошники» — заперты.

Начинается утренний озноб.

Уже везде лужи блёва и осколки пивных бутылок.

Время поливальных машин ещё не пришло.

Метро закрыто ещё час.

Но мы были как раз местные — ребята с района.

Мы уже давно привыкли, что, выйдя элементарно заплатить за свет на Миллионную, натыкаешься на Атлантов, которые держат небо.

Пойдешь прямо — упрешься в Эрмитаж. Налево — дворы Капеллы. Направо Казанский собор…

«А зачем тебе Исаакиевский? Ссы тут!»

Мой спутник Лёха Саксофон, сняв комнату в коммуналке на Караванной, окончательно осознал «щасте жить на центру и тусить на районе». И сочинил эту радостную песню.

Теперь мы громко пели её на пустой площади.

А это, парень, мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Мы такие, у нас так,

Что ты, что ты!

— Давай, Лёха, крути. Скрути сразу парочку, хорошо же тут, Пушкин ручкой машет… мы ему пяточку оставим… Лучшему поэту — лучшую пяточку!

Мы уже сидели на скамейке и глядели на Пушкина.

Бомжи, которые собираются в сквере на Достоевской под памятником Достоевскому, называются «достоевцы», а те, что на Пушкинской, под Пушкиным, — «пушкинцы».

А тут у нас вообще никого… полпятого, время-то детское, и никого.

Золотой Треугольник. Здесь никогда ничего не происходит…

Два года назад прямо у «Европы» грабанули английского консула, и с тех пор — тихо. На крышу Малегота должен выходить каждую ночь Призрак Оперы и кричать, как муэдзин: «В Золотом Треугольнике все спокойно!»

Шала[2] кончилась… И солнце уже светило сквозь Пушкина.

На голове у Пушкина сидели мелкие птицы: воробьи и голуби. А вокруг летали ещё и крупные птицы: вороны и чайки. И все они кричали на своих языках. Ну, воробьи, положим, чирикали, и голуби мелодично клекотали. Но вот эти крупные птицы издавали звуки чудовищные, особенно для человека, который покурил нормально и хочет покоя. Какие-то вопли, стенания, ужас. И удивительным казалось, что язык птиц называется «пение».

Всё равно — уходить из садика не хотелось. На свинью[3] уже пробило, конечно, но лень еще сопротивлялась свинье, тем более, все ночные места были какие-то невкусные. И стоило потерпеть и дождаться открытия «Прокопыча» или «Фрикаделек» — прямо тут, на площади.

Хотя ясно было, что до девяти мы в этом садике не дотянем.

У Лёхи были ещё шишки в маленькой индийской баночке…

Чайки и вороны поднялись и улетели на крышу Малегота…

С Малеготом было связано мое Прошлое.

Миша Бакалейщиков, Человек Из Прошлого, тогда свалился, как снег на голову.

В конце февраля.

Человек Из Прошлого должен приезжать в Маленький Зелёный Городок Своего Детства искать Прошлое… Это — нуар… Нормальный ход для пижона.

Миша в очередной раз вернулся в Маленький Зелёный От Плесени Городок Своего Детства. Мы сидели в кафе — в «Европейской», всё на той же площади.

Была страшная скользкая зимняя оттепель — чёрный снег.

Говорили о Прошлом. Говорили друг другу: «Дай мне сигарету…»

От Миши ушла жена. Пятая или третья.

— Это потому, что ты куришь траву с утра!

Сейчас он жил Лондоне и работал на каком-то мифическом «Русском Радио». Но туманно намекал на близость свою к опальному двору.

– Я вообще могу всё! Ну, придумай любое желание, и я его исполню. Чего ты хочешь? Хочешь, отвезу тебя завтра в Лондон?

— Я хочу… В Лондон — это теперь слишком просто. Надо подумать…

—  Выполню — выйдешь за меня?

— А на фига тебе на мне жениться? Мне сорок…

-…пять — я помню. Да я уж на молодой женился. Последняя была молодая — Светка. Надоело. А на тебе я еще никогда не женился.

— А всегда мечтал?

Я засмеялась. И Миша тоже смеялся. Никогда он не мечтал! Всегда, сколько мы были знакомы — он был женат. То на зав. отдела в «Березке». То на финке, то на шведке, то на известной балерине, то на знаменитой модели. Все его браки служили «машине социального становления» — так он сам говорил.

В постели, затягиваясь красиво «дежурной» сигаретой: «Понимаешь, девочка, я не могу на тебе жениться. Я давно уж превратился в машину собственного социального становления…»

Когда-то я радовалась неизменным приездам роскошного Бакалейщикова то из Финки, то из Шведки, то на «Хонде», то на «Мазде»… Походам в рестораны и кафе, ночёвкам в дорогих гостиницах, развесёлому сексу спортивного характера, со всякими там интересными заграничными фенечками…

Я говорила: «Не пизди — скручивай…»

А он мне пел песенку из «Беспечного ездока»:

Don’t bogart that joint, my friend

Pass it over to me

Roll  another one

Just like the other one

That one’s just about burned to the end

So come on and be a real friend…

И объяснял, что в современном английском есть такой глагол «to bogart».

— От Хамфри Богарта, честно! Он появился после фильма «Ревущие двадцатые», там, в начале, в окопе Джим Когни дает Богарту затянуться своим бычком, а тот сразу, с одной затяжки этот бычок до конца выкуривает, ничего Когни уже не оставляет… Это хипповской такой глагол, типа, затянулся, так не «богарть», а передавай дальше товарищу…

— Давай не трынди, забивай…

И вот мы опять рядом. И даже номер у него опять в «Европейской». И постель по-прежнему больше с элементами спорта, нежели медитации. Странно для травокура…

Он опять рассказывал про старое кино. У него в Америке обнаружился двоюродный дед.

— Ты прикинь, Ань, его звали как меня — Миша Бакалейщиков! И он работал композитором в старом Голливуде, писал музыку для всех этих нуаров Джона Хьюстона, с Богартом и с Лорэн Бэккол! Эти киносы у нас шли в «Повторном фильме» на Ваське, помнишь? Трофейные и ещё по лендлизу… И я тебя учил, как глаза надо подымать, когда прикуриваешь…

Потом мы вспоминали нашу старую компанию, времена, когда все мы паслись во внутреннем дворе Малегота.

Макетная мастерская была в бывшей адмиральской квартире, такая анфилада проходных комнат, а сбоку ещё и коридор.

Дом, где когда-то находилась «Бродячая собака», забрал театр, снизу и сверху стояли пустые нежилые квартиры. И зайти в этот двор можно было просто в подворотню — без всякой охраны.

В середине восьмидесятых там работала целая компания художников. И ко всем таскались друзья. Туда ходили другие художники, ходили музыканты… Актёры из близлежащих театров: из Оперетты, из Комиссаржевки, из Комедии… Ходили — фарца, валютчики, проститутки из «Европейской». Просто артистические барышни, «подруги поэтов», сопутствующие таким компаниям…

Художников звали смешно: Немков, Немцов и Немчинов.

И ещё двух звали Табачник и Пасечник.

Приход в мастерскую человека по имени Бакалейщиков всех уж развеселил окончательно.

Табачник, Пасечник и Бакалейщиков — дружили между собой. Немков, Немцов и Немчинов — наоборот, всю дорогу ссорились. Часто из-за очереди к Киту.

А Кит их разнимал… Он — макетчик Малегота, — объединял всю эту компанию, он всем им делал макеты.

В самой первой комнате стояла огромная ванна, и Кит там разводил аксолотлей. Однажды он поссорился с пожарниками, они потом пришли и аксолотлей отравили.

Ещё Кит собирал коллекцию чугунных утюгов.

Я однажды рассердилась на Табачника и кинула ему утюг в голову. Слава Богу, промахнулась, могла бы насмерть.

[1] Песня Саши Ежова, известного питерского музыканта.

[2] Шала – вид марихуаны низкого качества

[3] Чувство голода

Акшин Енисей

 

Уставший, как корабль

Отключи ночь, поспим,

Я устал, как корабль.

Отключи звук воды, капающей на кухне.

Отключи запоздалый автобус на улице.

Отключи голодную кошку в момент ее броска

На дикого голубя, спящего на крыше.

Отключи обувь на пороге,

Книги на полке, книжных героев

И геройства,

Отключи пальто на вешалке,

Похожее на безголовую женщину,

Отключи свои ноги и грудь,

Отключи себя, поспим,

Я устал, как корабль.

***

Почему ты меня позабыла?

Если бы я был богом,

Заповеди лучше, более праведные,

более правильные

Послал бы через пророков своих,

Велел хотя бы:

Сказать женщинам, что грех забывать человека!

Почему ты меня позабыла?

Ведь человек, будучи забытым, меняется,

Например,

Забытая женщина становится шлюхой,

Забытый мужчина убийцей, мерзавцем, скитальцем.

***

Сломанная лапа волка

Больное место степи.

Воем своим волк утешает степь.

С топотом конских копыт

На степь надвигается тьма,

Возглас «хо-хо!» не даст ослабнуть конским ногам.

«Хо-хо!» изнанка «ох-ох»,

Сидя на коне, не вздыхают!

Со склонов гор мы вскочили на спины коней,

На конском языке поговорили с ними.

Грива коня — наше знамя…

Самая лучшая женщина

В этом сером городе, где мы живем,

Каждый день находят труп неизвестной женщины,

Каждую ночь неизвестные мужчины убивают

Неизвестных женщин.

Неизвестно за какие грехи…

Женское тело не хранит следов мужских рук,

Чистым выходит из ночи белое тело,

Женское тело не предаст любимого мужчину!

Фотографируясь, человек продлевает себе жизнь,

В каждый миг фотографирования

Жизнь на мгновение застывает.

На мгновение все медлит с концом,

Вот секрет долголетия…

Белая пустота на обороте –

Это жизненный путь, пройденный фотографией.

В этом сером городе, где мы живем,

И женщины как фотографии.

Фотография, белая на обороте,

Пройденный жизненный путь не показывают никому.

Бедность – вид заразной болезни, в этом городе

Один за другим заражаются люди,

Но среди них есть прекрасные люди,

Например, за мужчину, на войне потерявшего ноги,

Вышла замуж

Та молчаливая женщина, что носит теперь

Мужа своего на руках.

Переводчик: Ниджат Мамедов

Александр Кабанов

Судьбу копипастя

Когда-нибудь, возможно, если —
случайно этот файл сотру:
в нём бабушка спала на кресле,
поджав колени к животу.

В нём точно был херсон, таврида,
где ночь — темнее от костра,
а рядом спали: тётя лида,
чуть дальше — танечка, сестра.

Здесь жил барон, его убили
большевики, неся добро,
чтоб люди в туалет ходили —
семьёй — в помойное ведро.

Чтоб особняк, служивший домом
для четверых дворянских рыл,
назло физическим законам —
рабочим двери отворил.

Для новой эры многосложной,
где сковородка и тажин,
для громкой музыки тревожной
и для любви под скрип пружин.

Сотру и буду помнить где-то,
сгорая между двух огней,
как мир потрескивал от света —
во всей убогости своей.

Я признаю моё участье
в борьбе за родину труда,
но верю, что такое счастье —
не повторится никогда.

                   ***
Андрею Макаревичу
Давай, просыпайся скорей,
родное добро с кулаками:
воскрес макаревич андрей
и я пробудился с сурками.

Ну что там: приволье ворам,
ухмылка на каторжной роже,
убийство, разрушенный храм —
всё те же, мой милый, всё тоже.

Дымится гудок заводской,
как память о стиксе и лете,
и нас отпоют под москвой —
затем, похоронят в планшете.

Ну что там: инфекция, яд,
ковид, лихорадка эбола,
привитые женщины спят
с начальством обоего пола.

В каюту овальная дверь,
за ней — чернокожие боги
америки, кто им теперь —
целует озябшие ноги?

А где-то растёт кугуар,
купаясь в ночном листопаде,
с таинственным кодом-кьюар
в том месте, которое сзади.

И всё же, прекрасней земли —
не знают, судьбу копипастя:
мы поздно в бою полегли,
мы рано проснулись для счастья.

Руками ловили угрей,
и сердце о сердце стучалось,
скажи мне, апостол андрей
ты помнишь, как всё начиналось?

                     ***
Когда нас боги отражают —
в собаках, в кошках, в лошадях,
тогда нас бабы нарожают —
в окопах и на площадях.

Мы будем новые, живые,
и вспомним прошлые дела:
деревьев клетки стволовые
и всех животных — зеркала.

Как выбегали из-под тента —
в лес, что построен без гвоздя:
на запах секонд-хэппи-энда,
на вкус грибов и цвет дождя.

Когда мы были беглецами —
я, перед сном, тебя листал,
теперь мы стали мертвецами,
мы — файлы, сжатые в кристалл.

Избавлены от вечной спешки,
и с нами — босх иероним,
теперь мы знаем, люди — флешки:
мы этот мир — в себе храним.

Ну, а покуда: лёд и жженье,
песок небесный и вода,
и ты во мне, как утешенье:
зачем мне музыка тогда?

                    ***
Вот вырасту и стану первым —
во всех значительных вещах:
я был признателен консервам,
взрослел на ранних овощах.

Мечтал о звёздах под херсоном,
но парня встретила бахча —
в плаще с тяжелым капюшоном,
под руководством ильича.

И служба в армии по нервам
прошлась, с оглядкой на журфак,
и каждый был — немножко первым,
распространяя этот мрак.

Сквозь запах оружейной смазки,
сквозь беловежский геморрой —
я чудом выскочил из сказки,
как любознательный герой.

Чужими книгами запаслив,
меняя профиль на анфас:
и кем я — был, а был я — счастлив,
вот так, примерно, как сейчас.

Плетусь, по щиколотки в новом,
вдоль нескончаемой стены,
и голосую каждым словом —
за прекращение войны.

Деля сложенье вычитаньем,
смотрю и вижу прежний мрак,
и купол церкви, очертаньем,
похож на свёклу и буряк.

И улицы, в пучок моркови —
собрались с видом на закат,
здесь каждый вечер — вкуса крови,
такая вот петрушка, брат
.
Здесь ливень: то с рыбацкой сетью,
а то с авоськой держит путь,
и двадцать первому столетью
опять приходится свернуть —

Туда, где вьется теплотрасса
и окружает детский дом,
туда, где пушечное мясо —
живет в наборе борщевом.

Давид Маркиш

 

 

В отказе

Главы из романа

Предисловие. Свобода в неволе 

Всеобщая декларация прав человека должна бы открываться параграфом «Свобода ног». Без Свободы ног все прочие положения выстраданного человечеством гуманитарного Свода правил утрачивают смысл. Сидя на цепи, гомо сапиенс не может пользоваться ни свободой передвижения, ни свободой слова, ни свободой мысли — ничем. Ограничивая Свободу ног, диктатор – будь он генсеком, премьером или президентом – запирает границы своей страны на замок, а подданных сажает на цепь.

Именно так советский султан Леонид Брежнев — сибарит, который, по словам его дочери Гали, «по полчаса вывязывал по утрам узел галстука перед зеркалом» — распорядился с евреями, заявившими о своём желании распрощаться с СССР и отправиться жить в Израиль. В начале 70-х годов прошлого столетия еврейское национальное движение за возвращение на историческую родину стало приобретать широкий размах, и это раздражило кремлёвские власти, круто отреагировавшие на дерзкий вызов: «Держать и не пущать!» Следом за горстками, сотни и сотни отважившихся вступить в противоборство с властью обивали пороги Отделов виз и регистраций МВД СССР (ОВИР), и это служило дурным примером для молчаливого еврейского большинства, внимательно наблюдавшего за развитием событий. Трудно было в то время отыскать в СССР семью евреев, где шёпотом не обсуждались бы проблемы, связанные с «еврейским вопросом». Но позиция государства оставалась незыблемой: «Евреи есть, а вопроса нет».

Таким образом, появились и понемногу множились «подаванты» — смельчаки, подавшие просьбу о получении выездной визы в Израиль, и те, кто уже успели получить отказ на свою просьбу – «отказники». Вторых поначалу было куда больше, чем первых, и отказ мог тянуться долго – год, десять лет или пожизненно; никто не взялся бы утверждать, сколько… Запрет на выезд был тяжким ударом, но надежда на освобождение, всё же, оставалась. Надежда, которая умирает предпоследней. А те, в ком она умерла, скоро и сами уходили вслед за нею, и мы, остающиеся в живых, хоронили ушедших на еврейском участке московского Востряковского кладбища.

Жизнь в отказе, посреди набитой людьми десятимиллионной Москвы, становилась особой формой существования. Отказники, да и подаванты тоже, объявлялись изменниками советской родины, изгоями общества, взрастившего их, вскормившего и вспоившего, а потом променявшими светлые коммунистические дали на чёрную сионистскую отраву. Стыд и позор! Неблагодарных отступников клеймили ужасно, прорабатывали на общих собраниях трудовых коллективов и выгоняли с работы.

В один прекрасный день мы становились замкнутой кастой отверженных. Круг нашего общения с вчерашними приятелями, собеседниками и сотрапезниками сужался до предела; общий язык и общие темы мы находили лишь с такими же, как мы сами, отказниками. Родная земля, о которой мы знали лишь из «Голоса Израиля», еле сочившегося сквозь гул глушилок, да по романам Фейхтвангера и Томаса Манна, виделась нам безупречным национальным раем. Одни из нас надеялись найти в том райском краю суперсовременные небоскрёбы, как в Чикаго, а другие – библейские пригорки, по которым еврейские крестьяне гоняют своих баранов и козлов. Я не относился ни к первым, ни ко вторым – не рисовал ни урбанистских, ни буколических картин, и готов был принять в объятия неведомый Израиль таким, каким он окажется в реальности. Но меня не пускали.

Замкнутые в своём кругу, на острове Отказ, мы напрочь утрачивали связь с советской жизнью. Общение с властями ограничивалось походами в ОВИР и обменом письмами, в которых мы просили – наши требования не принимались к сведению — пересмотреть очередной запрет, а «Софья Власьевна» нам в очередной раз запрещала выезд. За два года отказа я получил пять запретов. Человек, как говорится, не собака, человек ко всему привыкает – но привыкнуть к запретам было невозможно: ощущение скованности по рукам и по ногам доводило до отчаяния. Власть стала нам кровным врагом, а мы – ей; так мы и жили.

Особое, уважительное положение занимали в нашей среде отказники «со стажем» — те закалённые единицы, кто подали документы на выезд годы назад, и будущее которых было вполне беспросветным. То были, в основном, учёные и инженеры, когда-то имевшие по работе так называемый «допуск» к производственным или научным секретам. Но не только: встречались там, от случая к случаю, и люди свободных профессий – никто из них толком не знал причину отказа, которую почему-то «Галина Борисовна» (ГБ) держала в строгой тайне и никогда подавантам не открывала. Решения, принимаемые на Лубянке и на Старой площади, носили произвольный характер и к закону не имели никакого отношения. По закону Украина или Прибалтика по собственному желанию  могли выйти из состава СССР, однако это желание оставалось столь же призрачным, как красивая фата-моргана в пустыне Сахара. Какие там «допуски» первой, второй или третьей степени! Однажды на Огарёва, дом 6, в приёмной МВД – активистов отказа туда согнали, чтобы разъяснить им их бесправие — мне удалось спросить у высокопоставленного генерала, почему меня не выпускают – ведь я никогда не имел никакого допуска и секретов не знаю, и получил сногсшибательный ответ: «Неправда! Вы имели допуск к советскому образу жизни!» Таким образом, мой жизненный опыт гарантировал мне сидение на цепи до того самого дня, когда этот «советский образ жизни» сгорит и обратится в пепел под развалинами СССР. Этот светлый день казался волшебной сказкой, никто не мог его разглядеть за горизонтом, не исключая и диссидента Андрея Амальрика – автора знаменитой книжки «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года».

Такой гнусный расклад свёртывал время в спираль, конца которой было не видать. Тусклая советская жизнь плотно нас окружала, сковывала движения и не давала вырваться на волю. Пережив то дикое время, оглядываюсь назад из сегодняшнего дня и задаюсь вопросом: почему иные отказники, отсидевшие на большевистской цепи по десятку лет и больше, называют те годы лучшими годами своей жизни.

Ася Анистратенко

 

Проживание  насквозь

О друзьях писать труднее, чем о тех, с кем не связаны ничем и даже не знакомы, или просто в лёгком цеховом приятельстве. Поэтому  колонка про Асю Анистратенко пишется только сейчас. Но, кажется, в каком-то смысле вовремя — есть повод поздравить и тель-авивских, и всех израильских литераторов с тем, что поэт и бард такого калибра и масштаба — теперь гражданка Израиля, совсем свежая репатриантка. С семьёй и кошками, конечно, хотя поэт изо всех — только Ася.

Если у меня спросят, а иногда и спрашивают, кого я считаю автором, и близко не получившим заслуженного, сообразно масштабу таланта и личности, признания — первым делом вспоминаю Асю. Жизнь в этом тонком раскладе не всем сёстрам раздаёт по серьгам. Для признания и известности нужны не только высший дар и умение его воплотить в слова, мелодии, строчки и стихи, не только актёрские способности и умение на сцене хорошо спеть, — но и удача, и немало сил для шевелений в этом направлении. А у Аси семья и работа. Большая семья и много работы. И маловато записей в ютубе.

Обычно момент улыбки Фортуны люди запоминают навсегда и охотно рассказывают о нём, но бывает, что миг Кайроса ещё не настал. Честно говоря, я давно и терпеливо жду его для Аси, потому что от этого сделается лучше мир. Пятый месяц живя посреди войны, научилась не только различать звуки работы ПВО, прилётов, сбитой ракеты и подрыва морских мин, но и чувства, на время глохнущие, контуженные ужасом. Потом приходящие в себя, сбивчиво бормочущие о том, что происходит с тобой, вокруг тебя, и в твоём маленьком мире. И в большом тоже. Для того, чтоб вернулся слух после разрыва с ударной волной — нужно сглотнуть несколько раз. Чтоб вернулись чувства — взять книгу Аси Анистратенко и перелистать несколько страниц, пока не найдётся то, что сработает сейчас. А оно всегда находится.

                    Начну — с любимой песни, всегда прошу её спеть:

Ты едешь поездом в Москву

и эту люблю, Телефонный вальс:

                                                                                                                             Ирина Морозовская

Ирина Евса

Из братской бездны

Юность одержима, как мятеж.

Всё  в пандан — бандана,

балаклава,

всё зачтется, чем себя ни тешь:

свергнутый родительный падеж,

смертью перекормленная слава,

бытие, обернутое в трэш.

Пуля — дура. Комп с разбитым

ртом.

Врассыпную — треть клавиатуры.

Шрам зарубцевался на плече.

Под штормовкой — маечка с

принтом

Че Гевары или Че Петлюры —

не имеет, собственно, значе…

Что трясешься? Хватит — о тепле.

Я вчера — пошарь, короче, в сумке —

стырил в супермаркете коньяк.

Мяч у нас. Оле-оле-оле!

Если окружили эти суки,

есть, чем отстреляться, на крайняк.

Нам придется встать спиной к спине.

С тылом в этот раз не подфартило.

Гребаный не сбылся Голливуд.

Ты чего, чувак, повис на мне?

Как всегда, патронов не хватило.

Хоть узнать бы, как тебя зовут.

 ***

«Если смерти, то  мгновенной…»

Хрена! Из «котла» —

с перетянутою веной,

чтоб не вытекла

юшка, — выкрутив сорочку,

Господу грубя,

пьяный кореш в одиночку

вынесет тебя,

чтоб очнулся ты, фартовый

вытащив билет,

шевелить рукой, которой

третьи сутки нет,

и, водя глазами, в коих –

безнадега тьмы,

различать больничных коек

хриплые псалмы.

— Где ты, слева или справа

топчешься? — ответь,

с голым черепом шалава,

обещала ведь!

Где коса твоя, где жало,

худшая из баб?

Сука, в муках не рожала, —

так добей хотя б.

Драя пол, стуча в запарке

створками окна,

басом Шурки санитарки говорит она:

«Мы с тобой теперя в паре.

Мы  теперя — дно.

Привыкай скорее, паря, целиться в судно».

***

Что ты видишь из долготы окопа

за минуту, две? —

огород в зеленом пуху укропа,

в кружевной ботве;

пыльный плющ, которым забор оклеен,

старой сливы ствол;

под бельем забрызганный мылом клевер,

табуретку, стол.

Засекаешь облачко над халупой,

наблюдаешь, хмур,

за двором, где пес, молодой и глупый,

разгоняет кур,

бестолково лает, кусает щетку,

учинив разгром;

вот его и жаль, а не эту тетку,

что бредет с ведром

поливать с утра огурцы и маки.

Не успеет, не:

ровно год, как ты без своей собаки

по ее вине.

Нателла Болтянская

фотограф Владимир Фридкес

 

Моя еврейская история, или Длинное письмо к NN

 

Дорогой NN!

Я считаю тебя лучшим на свете собеседником и собутыльником. Ибо каждый раз, выслушав очередную мою байку, ты с жаром говоришь: давай уже, садись, пиши воспоминания. Я понимаю, столь лестная характеристика моих личных мозаик в большой степени подогрета крепкими напитками. Но… Ты сам просил.

Вероятно, самый уязвимый жанр на свете ‒ мемуарный. Человек перебирает значимые события собственной жизни, перекладывая их виртуальной папиросной бумагой, мучительно ища слова… Старается выразить свои ощущения как можно точнее и подробнее. Не упустить ни одной детали. А ты потом листаешь и думаешь: ну зачем мне эти чужие битые чашки? Своих девать некуда. Плюс к тому, всегда найдется очевидец, помнящий твои картинки совсем иначе.

  Пожалуй, теперь деваться некуда. Дабы избежать обвинения в излишнем количестве крупных планов в данном опусе, я могу лишь прикрыться тобой, NN, драгоценный визави и бессовестный комплиментщик!

Прозвища-вариации на тему моей фамилии злили до желания драться и кусаться. Сейчас уже ясно, что ничего обидного в слове «Кипермаша» нет. Но не в пять лет. Я тогда спросила отца, почему все Богдановы и Шубины, а я – Киперман, и дразнят меня именно этим.

Папа объяснил базовые понятия моего еврейства. Ничего особенного он не сказал: есть люди низкой культуры. Они считают: если твоя фамилия звучит иначе, значит, ты хуже. Или если ты выглядишь по-другому. На этом месте я остановилась. Выглядела я, конечно, хуже. У меня не было косички и даже хвостика. Изложила cвои тревоги отцу. И добавила: но ведь и у Ленина нет косички – у нас как раз прошел ленинский утренник. Но Ленин же не хуже.

Папа сказал, что мерить косичками вообще не годится. И что в таком качестве он Ленина не рассматривает. Не удержавшись, добавил: пассаж «Ленин всегда живой» ему лично не нравится. Потом спохватился и вернулся к основной теме. Плохо то, что тебя считают хуже исключительно по косичке или по фамилии. Это фамилия твоего деда. Но даже если ты станешь объяснять, люди низкой культуры могут не понять.

–  А те, кто дразнит Кипермашей – люди низкой культуры? – спросила я.

Папа подтвердил. Обращать внимания на них не надо, но имеет смысл читать лучше, бегать быстрее и знать больше, чем те, с низкой культурой.

Я сочла это косвенным признанием высоты собственной культуры, тем более что читала я и тогда лучше. Бегала, правда, плохо. Знала немало, сказки рассказывала, и воспитательница, уходя во двор покурить, оставляла меня развлекать окружающих. Папа снова покачал головой и посоветовал не высовываться. И вообще, постараться слиться с пейзажем, не наживать неприятностей на свою голову. Мне это показалось фантастически несправедливым. Почему надо скрывать собственное отличие, если – вот оно, начинается с фамилии, не похожей на остальные, и никуда его не денешь. Сказки тоже не рассказывать? «Не каждый раз», —  дипломатично подсказал папа. Слово «еврей» в его речи тогда не прозвучало.

А ты, бесценный мой NN, помнишь ли секретики? Мы в пять лет делали их из блестящих конфетных оберток, складывали на земле красиво, прикрывали осколком стекла и закапывали втайне от самых близких друзей, в месте, которое сами забывали в ту же секунду. Или же ‒ не забывали, а прятали в памяти от самих себя.

Совсем скоро кто-то из соседей спросил меня, кто я по национальности. Я назвалась москвичкой. Хотелось общности, например, с тетей Светой на скамейке возле дома. Она же москвичка? Ну, и я москвичка. Тетя Света как будто не проявляла враждебности. Но, вероятно, ни Елизавета Моисеевна из второй квартиры (мы жили в первой), ни дядя Саша Горелик со второго этажа такой вопрос бы не задали.

Мама в пять лет, по ее собственным рассказам, пришла домой из своего бакинского двора и сказала бабушке, что ненавидит букву «и».

– Почему, Нелечка?

– Потому, что Иврей.

Бабушка Аида Акимовна осторожно спросила:

— А меня ты любишь?

— Люблю.

— А тетю Фиру?

— Конечно.

— Так мы все Ивреи.

Просачивалось. А ведь что бакинский двор маминого детства, что наш московский кооперативный дом, — были местами «высокой культуры».

Понятие еврейства, впрочем, появилось очень скоро.  Обожаемый друг Шурик мне однажды пообещал, что, когда мы вырастем, и когда умрет его бабушка, он на мне женится. Я не очень поняла связи между нашим браком и смертью бабушки. Шурик пояснил: бабушка не любит евреев потому, что они всегда во всем виноваты. А я еврейка. «Испанская баллада», чего уж там. Не выдавая Шурика, я немедленно рванула к папе с кейсом «кто такие евреи, почему я еврейка, и почему нас никто не любит». Получила довольно жесткую лекцию с информацией про гитлеровскую селекцию, линейки для носа и черту оседлости в царской России. Поняла, что с пережитками прошлого необходимо бороться. Начала сразу же. У меня была игрушка, набор фигурок в национальных костюмах народов СССР. Кого там только не было, — то есть, понятно, кого. А вот мне было непонятно. Папа (почему-то мои запросы на самоидентификацию чаще доставались ему, а не маме) сказал, что в нашей стране евреи чаще всего воспринимают себя в Белоруссии – белорусами, а в Молдавии – молдаванами, поэтому и фигурок не наделали. В моем игрушечном нерушимом Союзе только у трех фигурок наличествовали минимальные черты, соотносившие их с гонимым народом. Большие темные глаза. Зримо выступавший нос. И вот сейчас, с твоего, NN, позволения, я повешу себе на грудь сильно запоздавшую медаль: знаешь, что я сделала? Я всем трем пририсовала книжки под мышкой. До сих пор горжусь тем, что задолго до получения информации определила евреев народом книги.

Но заноза собственной, если хотите, ущербности, точила и рвалась наружу. Причем как-то странно – вокруг полно было евреев, и соседей по горшкам в детском саду, и друзей по всяким секциям. Но смысла обсуждать тему с чернокудрой Юлькой не было никакого – ее скучно дразнили «нос на троих рос». Товарищи по несчастью меня не интересовали. А вот агитировать каких-нибудь люмпенов за интернационализм – это было моё. Благодарные слушатели радостно подхватывали крючок и втыкали его, где можно и где нельзя. Каминг-аут не удавался в ста случаях из ста. Тайну принимали, и ее же предъявляли в качестве обвинения.

Нет, ошибаюсь… Одна подружка лет шести в ответ на мое признание в еврействе пообещала не говорить об этом родителям. А то папа, когда пьяный, маму спрашивает: «Ну, Люда, еще выпьем и пойдем жидов бить?»

53(21)

Израильский литературный журнал

АРТИКЛЬ

№ 21

Тель-Авив

2022

СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА

Илья Рудяк.  Хижина  дяди Лёвы

Михаил Пойзнер.  Мезуза

Анатолий Контуш.  Искусство правильно  читать книги

Елена Андрейчикова.  Меланхолия мяса

Ефим Ярошевский. Авария

Ира Фингерова. Пирожок

Юлия Верба.  Броня крепка

Сергей Рядченко.  Южная ночь

Анна Михалевская.  Время Жэ

Инна Шейхатович. Красная юбка

Рафаэль  Гругман. Маленькая Одесса

Яков Шехтер.  Сфирот  души нашей

ПОЭЗИЯ

Рита Бальмина.  Моя Одесса

Влада Ильинская.  Назови меня морем

Вiталiя  Бабущак.  Кажуть, збуваются мрії

Алла Марголина.  Тысячелетье Третье

Людмила Шарга.  Смешались стихи и кофе

Юрий Михайлик.  Пророчество, как занятие

Игорь Потоцкий.  По моей Молдаванке трамваи летят

Илья Рейдерман.  Жизнь как выдох и вдох

Пётр Межурицкий.  Паломничество

Павел Лукаш.  Мы увезли свою  Одессу

Феликс Гойхман.  Карусель

Семён Абрамович. В последний день  зимы

Анатолий ГланцСедые головы котят

НОН-ФИКШН

Анна Михалевская.  Третья сила

Олег Губарь.  Одесский приятель Пушкина по имени Самуил

Феликс Зинько.  История одного  обрезания

Евгений Голубовский.  Верность одесскому братству

Александр Розенбойм.  Стадион

Виктория Коритнянская.  Боль моей мамочки

Григорий Барац.  Одесса Жванецкого

Евгений Деменок.  Кандинский, Калер, «Синий всадник»

Эвелина Шац.  Метафизическая паутина

Андрей Зоилов.   Сказ о  хорошем человеке

Пётр Люкимсон.  Новая «Касриловка» Якова Шехтера

СТИХИ И СТРУНЫ

Сирены за  окном

БОНУС ТРЕК

Алексей Цветков.  Меж двух провалов

Фотографии «Дюк с бульвара»  на титульной  странице и «Дерибасовская, угол  Ришельевской» на  стр.230  Бориса Бухмана

Этот номер  начал готовиться совместно с одесским литературным объединением «Зелёная лампа» задолго  до  трагических  событий  февраля 2022. Литература плохо пишется под вой сирен,  поэтому военные материалы в  него почти не  попали. И  не  скоро попадут. Понадобилось  около пятидесяти лет осмысления,  чтобы Лев Толстой смог  написать «Войну и мир».  Быстро реагирует  только  журналистика,  для  настоящей литературы нужно время. Писатель  носит опыт не на плечах, а в желудке – он успел  его переварить.

Игорь Потоцкий

 

По моей Молдаванке трамваи летят…

 

  1

За твоею улыбкой шалой

побегу через сто аллей.

Дорогая девочка Шая,

ты, пожалуйста, не взрослей.

На Приморском бульваре птицы

обсуждают твои ресницы.

Я давно уже знаю без птиц —

нет длиннее твоих ресниц.

мне двенадцать. Тебе пятнадцать,

Если чуда не произойдет,

я не буду с тобой встречаться —

ты красива, а я урод.

Застрелюсь я из пистолета,

если мимо пройдет твой взгляд.

И ты будешь грустить все лето

и оглядываться назад.

2

Вот бабушка Циля выходит из дома,

бредет Молдаванкой, где все ей знакомо —

домишки,

домушники,

графы в отставке

и три воробья, что уселись на лавке.

Бредет Молдаванкою бабушка Циля,

у ней за спиною колышутся крылья,

ее провожают коты и собаки,

и грозные крабы, и добрые раки.

Клубок из фантазий, дымок из иллюзий,

взгляд лучшей подруги — соседки Маруси,

и слива у дома, им сто абрикосов,

зима и весна,

нежный август и осень.

Добра моя бабушка Циля, как птица

к птенцам, и умеет гореть и светиться,

петь песни на идише — все о местечке,

где прыгают козы, бараны, овечки,

где все петухи в заграничных костюмах,

художник Шагал их недаром придумал.

Бредет моя бабушка по Молдаванке

в своей необычной, волшебной панамке

тропинкой еврейской, где счастье и горе,

где кроны дерев в удивительном хоре…

И я до сих пор за ней следую следом,

мне жаль, что она не узнает об этом,

но я нею я верую снова в удачу,

чудачу и снова по бабушке плачу.

3

В той Польше благонравной,

хоть своенравной очень,

с тобой две ночи славных

то плачем, то хохочем.

И мне необходимо

с тобой по снегопаду

бродить, читать Тувима

последнюю балладу,

написанную в Лодзи…

Мой дедушка из Лодзи

имел капризных дочек,

и у одной из дочек

родился я — сыночек.

Я в Польше был наездом —

проездом из Парижа.

Под звездной стоял бездной

и голос деда слышал.

Он окликал двух дочек,

играл он с ними в жмурки.

Не знал, что я — сыночек

меньшой его дочурки.

Я слышал его голос

до самого вокзала,

И там, где тьма кололась,

вновь солнце проступало.

4

Был я в армии бит,

бит был не понарошку,

что не так был побрит,

не играл на гармошке.

Поучал кулаком

 меня Славик Егорский,

чтобы стал я знаком

с апперкотом боксерским.

И за то, что — семит,

что так трудно со мною

был я в армии бит

строевым старшиною.

Чтобы в службе толков

стал, «как мама велела»,

бит был без синяков

и со знанием дела.

Так вот день ото дня,

взяв меня на поруки,

там вбивали в меня

строевые науки.

Стал, как надо, побрит,

заиграл на гармошке,

но по-прежнему бит

был я не понарошку.

Ничего не забыл,

до сих пор я краснею.

Никого я не бил

и сейчас не умею.

5

Эстер Коплер, выжившая в гетто, была красоткой,

она жила возле кинотеатра «Родина».

любила сидеть на скамейке.

мужчины восторгались ее красотой,

 но она им не верила.

в снах ей снились родственники.

расстрелянные и сожженные.

С каждым убитым родственником

она теряла капли своей крови.

стала совсем худой, но красота осталась.

она боялась немецкой речи и не смотрела

фильмы о войне и книг о войне не читала.

За ней ухаживали богатые мужчины,

умеющие делать деньги из воздуха,

о ней вздыхали вчерашние пацаны,

но она вышла замуж за хромого Яшку Гольцмана,

они познакомились в гетто.

Яшка был плотником, он окончил семь классов,

он стыдился своего тела, но он был привязан к Эстер

и никогда не донимал ее воспоминаниями о гетто,

и сотворил ей настоящий трон за два года.

Она сидела на троне и чувствовала себя королевой,

но когда он приходил с работы, она превращалась

в обыкновенную женщину — мужа кормила

и говорила ему, как хорошо, что они вместе.

Потом они пили чай и молчали.

Яшка стыдился нежных слов и говорил,

что скоро жизнь будет лучше, и они на курорт поедут

в Грузию, но поездка та не состоялась.

Он играл на воображаемой скрипке только для Эстер.

Он до войны окончил музыкальную школу.

Его скрипка сгорела в гетто, но он ее помнил.

Кажется, в гетто он называл её «ЭСТЕР».

6

По моей Молдаванке трамваи летят,

а красоток еврейских не счесть.

А у тети Ривы пронзительный взгляд,

жаль, его не могу я прочесть.

Как со мною всегда она холодна,

для нее я — наивный юнец.

Ах, ее красота ослепила меня,

и спокойной жизни конец.

Я воскресным днем ее встретить боюсь,

без нее часто плачу навзрыд.

Я по всей Молдаванке за нею плетусь

и в груди моей пламя обид.

Никому ничего о ней не говорю,

только медлит, как прежде, рассвет.

Жаль, что ей никогда не скажу я «люблю».

Мне всего одиннадцать лет.

Формул нет у капризной первой любви,

вновь и вновь попадаю впросак.

Все платаны на Пушкинской и фонари

отразились в ее глазах.

Красота ее — как смертельный ожог,

как смешок прямой — без затей.

И пишу я о ней самый первый стишок

тридцать восемь ночей и дней.

 

В моей судьбе обычный бедлам

и кажется — выхода нет,

но я несчастий своих не отдам

тебе, мой друг и сосед.

В еврейской судьбе моей множество дыр,

недели творят тарарам.

Но я ощущаю себя молодым,

особенно по утрам.

На ветках деревьев птицы поют,

а звезды уходят в тишь.

И можно любой вспоминать маршрут:

минута и ты паришь.

С Шагалом по небу летаешь ты,

на идише песни поешь,

и все затеи свои и мечты

ты ангелам раздаешь.

8

Моя бабушка Циля готовит чай,

добавляя айву на вкус.

А за окнами май и ушла печаль,

а за ней растаяла грусть.

И цветет сирень. И стоит ясный день,

солнце в небе глаза слепит.

А у бабушки Цили так много дел,

она вечно куда-то спешит.

А на кухне сейчас настоящий бедлам —

там готовится вкусный обед

Ах, за эту тюльку я жизнь отдам,

ее лучше на свете нет.

Ах, какой у бабушки красный борщ,

он на клоуна нос похож.

Этот борщ, разумеется, всем хорош,

а за окнами дождь-и-дождь.

И по стеклам капли, будто смешки,

и по клавишам жизнь течет…

Как обычно, бабушка ищет очки

и мурлычет песенку кот.

Сергей Рядченко

 

Южная ночь

(этюд в мармеладе)

 

 

Сладкий миг всё ж, когда в трусы к ней наконец просунешь ладонь, хоть к жеманнице, хоть к покладистой. Сколько б прежде побед ни снискал, всё равно вот не приедается. Это как астраханская осетринка, только вспомнишь, слюнки текут.

И природа располагает — будоражащий хвойный дух, аромат магнолий и кипарисов, сладко-дымчатый, в переливах, тёплый ласковый ветерок, шелест моря, бездонность ночи, и по куполу над землёй звёзды влажные, слёзы счастья, а по соснам белочки скачут, а в бокале киндзмараули, кахетинский апелласьон.

В Доме творчества всё для творчества. Вот твори давай, вытворяй. Рядом тоже есть санаторий, на трамвае две остановки. Так откуда ж в Ялте трамваи? Даже в Поти трамваев нету. Была конка, и та простыла. Ни в Сухуми нет, ни в Цхалтубо. Так, а кто говорит, что в Ялте? Это ж общие рассуждения о приверженности к соитствию всех, кого где бы их ни встретил, хоть в Пицунде, хоть в Евпатории, хоть в Одессе, хоть в Благовещенске, хоть на Северном полюсе, хоть на Южном. И довольно странно, Горацио, что об этом у нас не принято, будто это вовсе не важно, будто мы не к этому призваны, так, соитствуем между делом, может быть, порой, иногда, сдуру, не о чем говорить, никудышнее, мол, занятие, слова доброго не слыхать. Так обставлено тут, Горацио, что на чём бы ни подвизался ты да я, и прочие мы, за какими б трудами с нас пот ни лил, всегда заняты главным делом — озабочены светлым будущим, по кирпичику дружно строим коммунизм себе и другим. В этом, друже, и только в этом избываем всё сладострастие. Получается так, Горацио.

А на самом-то деле как?

Первый раз друг друга увидели за обедом, на разных столиках. В Доме творчества завтрак, обед и ужин, и ещё, представьте, есть fiveo’clock, чай с галетами, как в Лондо́не. Кто кого там заметил первым? Разумеется, что она, потому как давно приехала, скоро ей уже восвояси. Новичка заметить сподручней, да к тому же ещё такого, просто в полный рост Маяковский, очень схож с гранитным на площади, слава Богу, что не гранитный, а напротив, с тигриной поступью, просто глаз вот не отвести, и в толпе бы тоже заметила, это ж надо какой приехал, наконец-то, а то тоска, не везёт на этом курорте, и с чего бы, а непонятно, високосный давно прошёл, отшумела Олимпиада, схоронили Высоцкого и отплакали всей Москвою да всей Россией, ещё много чего случилось, наши вот в Кабуле теперь, но далече Кабул, не слышно, в Доме творчества всегда тихо, в тишине стрекочут машинки отовсюду по номерам, и дорожки по коридорам приглушают звуки шагов, голосов и звонкость порывов, могут явное сделать тайным, аж пока всё не станет явным на Суде, но когда тот Суд? да и есть ли? а вдруг отменят? в любом случае не сейчас, в любом случае это после, а сейчас уже скоро Анне пора к мужу назад в столицу, посвежевшей и обновлённой, чтоб в любви там хранить очаг, да, пора, неделька осталась, а искомое приключение всё никак пока возникнет, это с Анной, чтоб так, впервые, хоть в поклонниках нет отбоя, но не то всё, друзья, не то. Тридцать пять ей, она тигрица, появилась на свет в год Тигра, хоть похожа она на лошадь, но такую, что все хотят, красотой слепит, норовиста, стать играет, просится вскачь, но при этом умна донельзя и с отменным к тому же вкусом, потому и сучит копытами, потому и перебирает, выбирает сама наездника из желающих рядом около, из толпящихся; цокают языками, слюнки капают, шпоры звякают, да никак вот не звякнут, чтоб в резонанс.

Он возник посреди обеда, и все взоры на новичка — молод, ярок, могуч, как бык, поступь тигра, глаза тореро, никакого сходства с писателем, может статься, шахтёр такой, а шахтёров у Анны прежде не случалось, она б запомнила. Дело в том, что литфонд Союза в не сезон путёвками делится с профсоюзом наших добытчиков на гора нам чёрного золота, «взорвано, уложено, сколото чёрное надёжное золото», и хоть месяц не март, а май, это, вроде, уже сезон, но, видать, раздобыл путёвку, потому как герой труда, а звезды золотой не носит, потому как природно скромен, да к тому ж и без пиджака, золотая в шкафу осталась; и не смотрит по сторонам, будто всё ему тут знакомо, кивнул сдержанно, сел к столу, через пять столов от неё, куда мэтром препровождён, к двум старпёрам и Воробьёвой, та успела уже вопрос, и шахтёр ей уже ответил, здесь не слышно, о чем там речь, но вопрос легко угадать: вы ж откуда такой красавец, где ж вы раньше, мой милый, были? а ответ читай по губам: меня ангел направил к Анне, так что можете не рассчитывать. Улыбнулась Анна догадкам, в тех же мыслях и Воробьёвой отослала чёрную метку, видно, почта не подвела, Воробьёва на Анну глянула, и теперь ковыряет вилочкой у себя в тарелке котлетку. Анна ищет встретиться взглядом с новоприбывшим Маяковским, ну вот просто же брат-близнец, у того, однако, внимание всё на суп с вермишелью и на соседей, те ж и рта раскрыть не дают, Воробьёва снята с заезда, а старпёры подналегли с двух сторон на новые уши, Твердохлебов и Саблезуб, два собрата по сверхзанудству, оба авторы эпопей про рабочих и про колхозниц, Саблезуб написал «Страду» в трёх томах с золотым тиснением, а потомственный Твердохлебов «Ивановыми» одолжил с подназванием «Сталевары» в двух томах по шестьсот страниц, если вдруг у кого бессонница, на любой странице открой; с важным видом ведут беседу с новоприбывшим, что там в ней, угадать и вовсе несложно, там цитируют себя-классиков. За столом у Анны полегче, нудно тоже, но без апломба, тут все трое в её поклонниках, тут токуют, чтоб охмурять. Драматург Валерьян Заречко, остроумный пошляк, за сорок, Буженинов, бытописатель, называет себя Бальзак, потому что пьёт много кофе, по нему снимают кино, потому он сорит деньгами, курит «Winston», пахнет «Диором», ему, как ни крути, полтинник, и с обеда он подшофе, и Матвей Рубанок, фантаст, пессимист в очках, неказист и заумен, ему под сорок, а на вид ему вдвое больше, как пошутит, так жить не хочется, до него тут Левин сидел, мастер прозы психологизма, с тем бывало повеселей, и вообще с ним другое дело, с ним бы Анна как раз могла б, но, увы, иной ориентации. Драматург, Буженинов и Рубанок развлекают её, как могут, она слушает их вполуха, не вникает, давно наскучило, дарит им улыбку Джоконды, им хватает, чтоб продолжать, но решила вот рассмеяться, может даже, что и не к месту, да погромче, да позаливистей, чтоб внимание обратил, но не глянул, ест с аппетитом и внимает своим соседям, Твердохлебову с Саблезубом, так внимает им, будто те раскрывают ему секреты, о которых всю жизнь мечтал, и теперь вот Господь сподобил, может, попросту он дурак? лицемер так уж это точно, и, наверное, всё ж гранитный, а тигриность — лишь камуфляж. Не беда, и гранит осилим, надо встретиться с ним глазами. За обедом не получилось.

Еле ужина дождалась. Даже сбегала к «файвоклоку», но напрасно, не пьёт он чай.

А на ужине те на месте, эта троица с Воробьёвой, а его стул опять пустует, вот же Зорро неуловимый, и когда устала сердиться, он вошёл под самый десерт. Стрижен наголо, вот придурок. Эпатажник или балбес? Но теперь уж с поэтом сходство не заметит только слепой. И уже пригорел на солнце, и одет иначе, чем днём, в белых брюках и в белых туфлях, в белой тенниске с крокодилом — над нагрудным карманом с «Явой» в твёрдой пачке полураскрытой крокодил не больше кузнечика, ярко-красный, даже багровый, пасть разинул да хвост согнул. Это глупо, но почему-то взгляд оттуда не отвести. Чертыхнулась, губ не раскрыв, потому что дрогнула сердцем, испытала сладкий укус. А шахтёр, под Цезаря стриженный, посмотрел ей прямо в глаза. И тогда она чуть не вскрикнула, поперхнулась чаем, закашлялась, Буженинов с Заречко и Рубанок протянули ей три салфетки, и она их, все три, взяла. И сказала себе тут Анна: «Поглядим ещё кто кого!».