61 (29) Павел Селуков

Нонконформист

2008 год. Пермь. Кровать.

Слушаем с Юлией молодого Хворостовского. Полчаса слушаем, молчим, естественно. Хворостовский совсем юн, исполняет романсы под аккомпанемент рояля. Закончил.

Юлия:

— Как тебе?

Я:

— В молодости он пел лучше.

— Почему?

— Пение в микрофон не проходит даром.

— Чем лучше? Я не слышу.

— Гибкий голос, естественное пение, будто он не поёт, а сопровождает голос, страхуя его на поворотах. Полётность другая, без усилий, как у Месси со штрафными. Тесситура шире, бельканто ненатужное, почти нечаянное, без выученного педалирования.

— Давай послушаем зрелого Хворостовского, а потом снова молодого?

— Давай. Только давай в обоих случаях «Онегина». Для чистоты эксперимента.

Включили. Тут сверху заиграл русский рэп в исполнении Вити АК. Очень громко заиграл. Поверите ли — я вздрогнул, как от пощёчины.

— Не ходи.

Это Юлия.

— Почему?

— Понятно же, кто там.

— Ну и что?

— Возьми книгу.

— Зачем?

— Подаришь им с порога, писатель и всё такое. Они пойдут навстречу.

— Это конформизм. Да и подленько.

— А ты нонконформист?

— Я — нонконформист.

Я уже встал с кровати, снял халат, надел джинсы и футболку, а говорил из вежливости.

— Тогда и нож не бери.

— Не возьму.

— И не дерись, как умеешь.

— Не буду.

— Будь обычным человеком, среднестатистическим.

— Хорошо.

— Я с тобой пойду.

Я бросился из квартиры, у Юлии не было шанса. Наверху заграссировал рэпер Гуф.

Я взлетел на восемнадцатый этаж и вдавил звонок.

Дверь открыла бабушка в инвалидном кресле.

— Молодой человек, выключите это, я не знаю, как.

Бабушка отъехала, я зашёл и как-то естественно укатил её в гостиную, где из больших свеновских колонок орал Гуф.

— Я «мышкой» что-то сделала, и он заорал.

Я склонился над компом, нашёл нужную вкладку, в одной был порносайт, и выключил музыку. Бабушка выглядела виноватой:

— Правнук купил. Учил меня, учил… Забыла. Или не разобралась. А звонить стыдно.

— Звоните мне, я под вами живу.

На столе лежали ручка и листок с чьими-то фамилиями, я перевернул его и написал свой номер.

— Я подруг искала «ВКонтакте», думала, может, есть.

— Нашли?

— Нет.

— Сколько вам?

— Я 1913 года рождения. Знаете, какое у меня самое яркое детское воспоминание?

— Какое?

— Как адмирал Колчак в Пермь пришёл.

— И какой он?

— Как власть, как высота. Смотришь, и голова кружится. Он на коне скакал, а за ним водопад людей.

— Как метафорично.

— Я дневник веду с двадцать восьмого года. Подробный. Каждый вечер пишу, овладела письмом. Там всё: коллективизация, красный террор, ежовщина, война; я медсестрой была, ранили под Курском.

Я задохнулся.

— Отдайте его мне.

— Кого?

— Дневник. Я писатель. Я могу доказать, у меня книги…

— Зачем он вам?

— Я напишу книгу. О вас. О времени. О двадцатом веке. Не хотите отдавать, позвольте его прочесть, при вас, тут.

— Я не хочу, чтобы вы читали мой дневник. И в книгу его превращать не хочу. Я хочу его сжечь. Вам пора.

Я пошёл боком из комнаты.

— Поймите, у вас литературный талант. Значит, и ваш дневник — это не просто приметы времени, это само время, его дух, он невероятно ценен. Не сжигайте его.

— А я хочу. Хочу освободиться от времени, от самой себя. Я столько раз представляла, как эти тетрадки горят в ванне…

Мы были в коридоре, я увидел шарф, взял его и зажал бабушке нос и рот. Но вдруг понял, что я жалкий Раскольников, бросил шарф и убежал.

Юлии я рассказал всё, как было, опустив подробность с шарфом. Каждую минуту я ждал милицию, но милиция так и не пришла. Зато через два месяца ко мне пришёл внук бабушки. Он вручил мне металлическую урну.

— Это что? Тут… она?

— Нет, что вы. Тут её дневник, пепел. Совсем из ума выжила.

Я взял урну.

— Спасибо.

— Да не за что.

Я пошёл на кухню, сел за стол, открыл урну и долго смотрел на пепел, даже потрогал его пальцами.

Мрамор

2009 год. Тихим майским вечером мы с Людмилой пошли в филармонию. Мы шли по тротуару, справа от нас тянулись заросли щедрой сирени, в которой жужжали пухлые шмели. Людмила надела вечернее платье, такую как бы тунику, которая струилась по её телу так естественно, так нечаянно, так прекрасно, что и Пермь превращалась в Древнюю Грецию, подстраиваясь под Людмилу. Смотришь на гараж — гараж, смотришь на гараж через Людмилу, ей за спину, нет никакого гаража — Парфеноник, личность. А может, я просто люблю Людмилу, как Роден мрамор.

У Людмилы рвущаяся на свободу грудь, будто, знаете, Господь перебрал все груди мира, груди нынешние, груди бывшие и даже груди будущие, а потом сел и вылепил грудь Людмилы. Она так гармонично помещена в её тело: в круглые плечи, музыкальные руки, живот с валиком жирка внизу, который так правильно целовать; в бёдра, налитые упругой силой, в ноги с твёрдо очерченным икрами, в падающие русые волосы, такие длинные, что хочется намотать их на руку, стоя позади; в зелёные глаза, такие большие, что ещё чуть-чуть — и станут страшными, в вечно искусанные припухшие губы, в ясный лоб, в подробность бровей, в уши для бриллиантов.

Мы с Людмилой живём в центре Перми на Крисанова. Наш путь пролегал мимо драмтеатра, фонтанов и городской пустоты. Я хотел идти посередине площади, как бы захватывая её ногами, но Людмила взяла меня за руку и сказала:

— Милый, пойдём вдоль сирени?

И мы пошли сбоку площади по тротуару вдоль сирени. Встречные мужчины смотрели на Людмилу, как собаки на внезапный стейк.

— Думаешь, он споёт куплеты Эскамильо?

Людмила обожает куплеты Эскамильо — она поёт их, когда моет посуду, повязав фартук на голое тело. Она училась во французской гимназии.

— Обязательно споёт.

— В программе сказано — любимое. Вдруг он их поёт, но не любит?

— Думаешь, он поёт что-то, чего не любит?

— Он много поёт.

— Но вряд ли он поёт, чего не любит.

— Лучше я заранее расстроюсь, а потом, если что, обрадуюсь.

— Спой их мне.

— Сейчас?

— Да. Смути прохожих.

— Это я люблю.

Людмила радостно улыбнулась, в глазах возник блеск неглупого ребёнка. Она отпустила мою руку и перебрала пальцами воздух, как струны арфы.

— Toréador, engarde! Toréador! Toréador!

Et songe bien, oui, songe en combattant…

Полётное меццо-сопрано с чуть уловимой грубинкой, делающей голос хоть и не кристальным, но более объёмным, осязаемым, взлетело над тротуаром, сиренью, улицей, неготовыми прохожими. Я не будто попал в сказку, я был в сказке, рядом летела птица Сирин, и она хотела летать только со мной. Я никак не могу привыкнуть к её голосу, к богатству чувств в нём.

Людмила допела рефрен и посмотрела на меня лисой. Мы остановились.

— Мила, это…

— У тебя слёзки.

Людмила взяла моё лицо в руки и поцеловала мокрую кожу под глазами. Меня осенило:

— Я сейчас, подожди.

Мы уже прошли сирень, поэтому я убежал назад, бросился к ней и стал рвать её влюблёнными руками. Когда я повернулся к Людмиле, её нигде не было. Я не понимал…

А потом я увидел открытый люк и побежал. Людмила была в колодце — проткнутая четырьмя арматурными прутами. Один прут торчал из середины её груди. Перед моим лицом залетали жирные мухи, я стал отмахиваться от них сиренью, пока не сообразил, что мухи летают внутри моих глаз.

Вдруг левое веко Людмилы дрогнуло. Я бросил сирень и полез в колодец, я хотел достать её оттуда, колодец был узким, я прижался к стенке и стал сползать.

Внизу я пощупал пульс Людмилы — его не было. Тогда я снял её с арматуры, стоя между арматурой, и держал её на руках над арматурой, а потом стал звать на помощь, потому что понял, что не выберусь наверх.

— L’amour! L’amour! L’amour!

Toréador, Toréador, Toréador! …Паша, ты где?

Мы остановились. Я посмотрел на Людмилу:

— Я представил и как бы даже написал, что ты упала в колодец, и тебя проткнуло арматурой. Вот ты есть — и вот тебя нет.

Людмила рассмеялась:

— Хотя бы не крокодил Густав, как в прошлый раз.

— Тут страшнее.

— Почему?

— Потому что обыденно. Можешь постоять на месте?

— Стою.

— Хорошо. Я сейчас.

Я побежал к сирени и стал рвать её руками японского извращенца, щупающего в метро случайных женщин. Я смотрел то на сирень, то на Людмилу. Зачем я это делаю? Зачем повторяю сюжет? Я хочу, чтоб она умерла? Я так боюсь её потерять, что устал бояться, и хочу уже потерять, как хотят сорвать коросту или узнать диагноз?

Вдруг я подумал, что если донесу Людмилу до филармонии на руках, то я её никогда не потеряю, а если не донесу, то потеряю всегда.

Прикончив сирень в букет, я вручил его Людмиле и взял её на руки.

— Паша, ну зачем?

— Я хочу.

— Я тяжёлая.

— Я сильный.

Людмила обвила мою шею руками и положила голову на плечо. Я пожалел, что не могу идти так всю жизнь.

Людмила тихонько запела:

— Ты мeня нa paccвeтe paзбyдишь,

Пpoвoдить нeoбyтaя выйдешь…

Это был прекрасный вечер. Никто не умер, я донёс Людмилу до филармонии, а Дмитрий Хворостовский спел куплеты Эскамильо.

…Нет, я люблю её не как Роден — мрамор. Я люблю её, как мрамор — Родена.

Казнь

16 августа 1936 года. Испания. Взвод наткнулся на него на окраине городка Ислеро-Фуэнте, близ Гранады, на взгорье, где стоит могучий вяз, зарубленный молнией, как топором дровосека.

Был вечер. Он качался на детской качели, привязанной пеньковыми канатами к правой руке вяза — такой толстой была эта ветвь. Он перебирал ногами тени ветвей и ел мороженое.

Патрулём руководил андалусец Себастьян Муэрте. Взмахом руки он остановил взвод перед качелью, подошёл ближе и сказал:

— Комендантский час. Что вы здесь делаете?

На Себастьяна глянули блестящие угли глаз, такие чёрные, будто перед ним сидела ночь.

— Качаюсь на качели, ем мороженое.

— Каудильо Франко ввёл комендантский час…

— Мне плевать на Франциско Франко. Он враг Испании, протухшая черешня.

Себастьян сделал шаг назад, скинул карабин с плеча и прицелился в говорившего. Взвод последовал его примеру.

— Слезьте с качели. Живо!

Мужчина слез с качели, но есть мороженое не прекратил; оно занимало почти всё его внимание.

— По законам военного времени вы подлежите расстрелу. Поднимите руки вверх и идите в те заросли.

— Если я подниму руки, как мне есть мороженое?

— Бросьте его.

— Оно вкусное.

Себастьян посмотрел на взвод.

— Проучите его.

Взвод бросился к мужчине и обрушил на него кастаньеты прикладов. Мужчина упал. Себастьян Муэрте улыбнулся. К нему вернулась прежняя картина мира, которая ему нравилась. Потому что картина мира, где кто-то качается на качели, ест мороженое и совсем его не боится — не нравилась ему очень.

— Поднимите его.

Мужчину подняли. Он слегка улыбнулся вновь беззубым ртом. Из бровей на глаза и щеки стекали две струйки крови, делая мужчину похожим на демона.

Себастьян Муэрте не отказал себе в удовольствии:

— Не хотите ещё мороженого?

— Тсс… Птица поёт.

В кроне действительно запела птица. Все невольно прислушались, кто-то поднял голову.

— Ведите его вон в те кусты.

Мужчину отвели в кусты, точнее, за них. Там оказалась поляна, скрытая от посторонних глаз плотными зарослями.

— Привяжите его к дереву. Нет, лицом ко мне.

Мужчину привязали лицом к построившемуся взводу. Себастьян Муэрте взмахнул рукой — взвод взвёл курки карабинов.

Так и не опустив руки, Себастьян Муэрте спросил:

— Как вас зовут?

— Федерико Гарсия Лорка.

Взвод запереглядывался. Себастьян Муэрте опешил. Переварив, он подошел к Федерико.

— Вы душа Испании, я не могу вас расстрелять.

— У Испании больше нет души.

Себастьян обернулся к взводу:

— Развяжите его!

К дереву кинулись двое солдат.

Федерико сказал:

— Я не смогу оставить Испанию. Меня всё равно расстреляют, так пусть уж лучше сейчас, когда я готов.

Солдаты замешкались. Себастьян отступил на шаг.

— Я не хочу брать грех на душу.

— Это не грех. Когда о моей смерти узнают, мои стихи прочтут миллионы. Они прославят Испанию. Моё убийство послужит литературе. Лучше бы моё тело вовсе не нашли. Ореол таинственности пойдет моим стихам на пользу.

— Вы сумасшедший!

— Я — поэт.

— Хотите умереть — умирайте самостоятельно. Развяжите его.

Солдаты развязали Федерико, тот тёр запястья, когда Себастьян Муэрте бросил ему под ноги поцарапанный револьвер. Федерико тут же его поднял. Себастьян Муэрте вскинул руку:

— Уходим!

Взвод потянулся из кустов, Муэрте шел последним. Сзади раздался выстрел. Муэрте вздрогнул и бросился на поляну. Федерико лежал у дерева с чёрной дыркой в правом виске. Взвод со всех сторон обступил его. Себастьян Муэрте скомандовал:

— Выкопайте трёхметровую яму, бросьте туда тело, завалите его камнями, заройте, а сверху воткните куст. Никто не должен узнать о том, что Федерико Гарсия Лорка покончил с собой.

Так они и поступили. Говорят, — не знаю, правда ли, — но в тот вечер взвод поклялся на крови унести эту тайну в могилу. Я это знаю, потому что Себастьян Муэрте — мой прадед.

Страдалец нашего времени

Как человек, я сформировался в левом яичке Федора Достоевского. Никакое другое яичко не объясняет тех страданий, которые свалились на меня с пелёнок и даже раньше. Изначально в утробе моей матери планировали родиться двое: я и моя сестра-близнец. Но в какой-то момент я поглотил её. Теперь моя сестра — это огромная родинка на моём затылке, к которой я испытываю смешанные чувства. То как к родинке, то как к сестре.

Через семь лет у меня появилась настоящая сестра — Ангелина. Иногда я смотрю на неё странным взором, будто это не Ангелина, а та, первая сестра, сожранная мною. Точнее, я представляю, какой могла бы быть первая сестра, сожранная мною. Понятно, что я сожрал её бессознательно, какое уж там сознание, но потом-то сознание возникло и вцепилось в этот бессознательный акт с сознанием дела.

Ну, да к чёрту сестру. Я и без неё умел пострадать. Например, отец любил тушить об меня окурки, о левую руку; если не разноюсь, значит — пацан. Я трижды пацан. Я не виню отца. Что ещё делать с детьми, как не приспосабливать их под свои нужды? Поэтому у меня нет детей. Слишком уж причудливы мои нужды, детям не выдержать.

Вообще, заводить детей — это как покупать вместо картины чистый холст, на котором уже после покупки неизвестно что изобразит художник. Эта естественная загадочность детей раздражает. Кто это такой халёсый-слатенький сидит на табуреточке? Андрюша Чикатило? Сашенька Пушкин? Блядь Оксана? Грузчик Федя? Зэка Тетерин? Наркоман Олег? Художник Репин? Кто?!

Я не люблю загадок. Мне лень думать, как неведомая комбинация генов, запертая в маленьком теле, провзаимодействует с воспитанием, географией, социальной средой, и что в итоге из этого сформируется.

Мой отец был тренером в секции муай-тай. Я занимаюсь этим видом искусства с пяти лет. В философском смысле, из тренировок я вынес одно: если ты страдаешь, значит, всё по-настоящему. Если больно, значит, правильно. Постепенно между страданием и подлинностью возник знак равенства. Комфорт превратился в синоним лжи.

К восемнадцати годам я каждое утро пробегал десять километров, всякий раз пытаясь побить рекорд по времени, тем самым обретая страдания. На тренировках я пахал до седьмого пота и никогда не отказывался от спаррингов, обретая страдания. Но это были страдания физические, — да, утомительные, но в чём-то резонные, понятные. Настоящие страдания я встретил, когда влюбился.

Я не принадлежу к современной субкультуре гомосексуалов. Мне противен их вечный промискуитет и зацикленность на физической красоте, я не вижу в этом высоты. Я люблю мужчин в античном смысле, я ищу в них ту андрогинность, о которой писал немецкий мистик Якоб Бёме в своей книге «Аврора, или Утренняя звезда». Женская красота представляется мне утилитарной. Широкие бёдра, чтобы легче вытолкнуть детёныша, лоно, чтобы в принципе его зачать, грудь, чтобы накормить детёныша молоком. Понимаете, красота — это веление свободы, а какая тут свобода, если всё рождено детерминизмом?

Я занимался любовью с одной девушкой, ласкал её грудь губами, можно сказать — сосал, как вдруг вспомнил, что точно так же сосал грудь матери, такой бугристый сосок. На секунду я словно оказался в объятиях матери, посреди ужасного инцеста. И ведь действительно — разве эта грудь чем-то принципиально отличается от груди матери? А бёдра? А лоно? А внутри? Мне стало противно, будто я провёл по губам обкаканными пальцами. Я убежал.

Ярославу я увидел на пляже. Я шёл по песку, отпинывая камешки, поднял голову и увидел её в глазах солнца. Она наносила на кожу крем. Я остановился шагах в десяти и смотрел. Это был нудистский пляж. Я специально ходил туда в надежде найти то, что лорд Байрон нашёл в греческих банях. Ярослава была такой худенькой, что почти не имела груди, её бёдра были столь узки, что не вытолкнули бы и жемчужину. Причём её худоба была не болезненной, а как у Киры Найтли — с ягодицами и круглыми ногами.

Я искал мужчину, а нашёл женщину и подругу. Весь июль мы встречались на нудистском пляже, плавали, загорали и разговаривали. Однажды мы стояли по пояс в Каме, когда Ярослава протянула руку, осторожно взяла меня за член и напряжённо уставилась. Я улыбнулся.

— Фу! Ты не представляешь, как долго я решалась.

Я взял Ярославу на руки, и она почти вся уместилась на моей груди, как кошка. Я вынес её на берег, в заросли, и положил на песок. Её маленькую грудь как бы компенсировали большие торчащие соски. Трогая их губами, я был потрясен тактильной новизной. Знаете, она из того типа женщин, к которым каждый раз подходишь заново, отринув прошлое, снова пытаясь влюбить её в себя. В ней было что-то антибытовое. Она стала мне не женой, а вечной любовницей, для которой вечно хочется покупать платья.

Ярослава преподавала йогу, а я — муай-тай. Мы арендовали помещение, оборудовали его и зажили необыкновенно приятной жизнью. Мы ничего друг от друга не скрывали; если она хотела переспать с женщиной, а я с мужчиной, то и пожалуйста. Забавно, но никто из нас этой свободой так и не воспользовался. Это был высокий союз.

Ярослава умерла через три года во время родов. Она пила противозачаточные таблетки, но моё семя как-то их преодолело. Я погрузился в невероятную пучину страданий. Уехал в Москву. Стал завсегдатаем тёмных комнат гей-клубов. Мой чёрный ход превратился в ход парадный. Иногда я разбивал руки о стены. Мне нравилось смотреть, как тягучая кровь капает на ламинат, срываясь с руки красным шариками.

Потом я ушёл в спорт, точнее, в бег. Пробежал марафон. Двойной марафон. Тройной марафон. Пробежал двести километров. Пробежал триста. Осилил пятьсот. Шестьдесят раз подтянулся на турнике. Сто раз отжался на железных брусьях. Я не мог просто лежать на кровати. Мне нужно было действовать, нестись, я хотел мышечной боли, костяной боли, боли в лёгких, я хотел, чтобы эта боль не кончалась.

Однажды я бежал по Битцевскому парку, мне было двадцать четыре года, два года прошло со смерти Ярославы, я бежал 44-й километр и мечтал, чтобы на меня выбежал битцевский маньяк с молотком, как бы я его развоплотил, как бы убил, как бы сожрал! Я — машина. У меня диета, еда по граммам, сон по минутам, ледяные ванны, я — машина. Я бегу, дерусь, плаваю, отжимаюсь, подтягиваюсь, стою планку по сорок минут. Я — машина. Я ничего не чувствую. Я идеален. Боль — мой друг, страдание мне мать. Я робот.

Тут из кустов выметнулась белая лошадь и понеслась к Битцевскому обрыву. Я догнал её по диагонали, повис на уздечке, правой рукой обхватив шею и пригибая её к земле.

У самого обрыва лошадь остановилась. С лошади спрыгнула полная девушка и захлопала в ладоши. Такая счастливая.

— Круто как! Вы мой спаситель! Я чуть со страха не умерла!

Девушка достала телефон, подлетела ко мне, обняла и сделала селфи.

— Спасибо вам огромное! Как на земле-то хорошо!

Девушка слегка закружилась. Я посмотрел на мир: птица вон, сирень, точно ведь — весна.

— Пойдёмте, я вас тортом угощу. «Наполеон» из мацы; вы такой никогда не ели. Очень вкусный!

Я хотел сказать, что мне ещё пятьдесят шесть километров бежать, но вдруг подумал… Да пошли эти километры в жопу.

И пошёл с Таней есть «Наполеон» из мацы.

Шабашка

Работодатель снял мне квартиру на семнадцатом этаже приличного двадцатипятиэтажного дома на Щукинской. Весну за окном усугубляла сирень на обоях. Будто я попал в голову Врубеля, хотя мне и своего безумия достаточно. Я бывший наркоман. Однажды я пилил трубу с закладкой прямо возле Росгвардии. Не смог достать, купил ножовку и пилил. Безумству храбрых… Прокатило.

Но я не целиком наркоман, ещё я писатель, книжки пишу художественные на потребу. Мне кажется, мы всё делаем на потребу, даже детей. Но от детей хоть какой-то выхлоп, стакан в старости, а от книг ничего. Нет, шестьдесят тысяч аванс, а потом роялти, но это так, побухать или посетить бордель. Моя жена постоянно негодует из-за моих посещений борделя. Она никак не поймёт, что бордели посещают все мужчины мира, просто слабаки делают это мысленно, а отважные ребята, вроде меня, эмпирически.

— Олег, ты ходишь по борделям, ты мне изменяешь!

— Я там тренируюсь, Катя. А выступаю уже с тобой.

У нас с Катей лёгкие отношения — она меня любит, а я её полюбливаю.

Я тут ходил на спектакль по своим рассказам. Там одна актриса… Боже мой! Я весь спектакль на неё смотрел, как борзая на зайца. Вот бы, думаю, эта актриса и ещё четверо в том же духе вышли на сцену и два часа мерили платья, танцевали под Майли Сайрус, красились, расчёсывали свои лошадиные волосы, смеялись и пели. Я бы на такой спектакль тыщу раз сходил. В конечном счёте, вся эта драматургия, бла-бла-бла, ничто по сравнению с обыкновенной красотой.

Про меня ещё, представляете, ребята из Перми документалку снимают.

— Вы поддерживаете СВО?

— Как?! Оно падает?!

— Да нет.

— Зачем же тогда его поддерживать?

Но всё это — книги, спектакли, документалки, — не приносят денег. А за двушку в Москве надо платить шестьдесят тысяч в месяц. Катя работает аналитиком, однако, её ста тысяч маловато. Поэтому я пишу сценарии для кино. Но в кино тоже считают, что СВО падает, и всячески его поддерживают. А мне хочется кино, ну, не знаю, — про двух девчонок, которые автостопом поехали на юг, и с ними всякая херня приключается. Или про чувака, который проснулся целиком в чужой крови, и весь фильм выясняет, что это, блин, за кровь такая.

Короче, я оказался в ловушке. Нет, можно вернуться в Пермь и пойти на завод, но и на завод меня не возьмут, меня никуда не возьмут — я на учётах у психиатра и нарколога. А ещё моей трудовой не касалась ничья ручка, она у меня девственница. А ещё мне тридцать восемь лет, и видок скверный.

Две недели питались мы с Катей макаронами с проклятьями, когда мне позвонили и предложили работу. Через три дня я поехал в Петербург. Это я Кате так сказал:

— Катя, подвернулась шабашка, я еду в Петербург.

— Чтоб у тебя не встал!

— Ты знаешь, что с каждым половым актом член мужчины чуть-чуть увеличивается?

— У тебя тогда должен быть, как у слона.

— Рад, что ты держишься.

Я увернулся от ложки, надел перчатки, вышел из квартиры, спустился вниз, заехал в магазин «Стройматериалы», купил перфоратор «Макита», человек передал мне ключ от квартиры, потом я снова сел в такси и вместо Петербурга приехал на Щукинскую. Там я купил булочек, фруктов и воды без газа.

В квартире я огляделся, проверил тумбочку возле двери, отнёс продукты на кухню, достал перфоратор и стал сверлить в стене дырки. Одну за другой. Я сверлил без остановки весь день.

Вечером в дверь позвонили. Я посмотрел в глазок и открыл. На пороге стояла тётка лет шестидесяти в застиранном халате и со складками на шее.

— Здравствуйте. Я соседка снизу.

Я поздоровался.

— Ремонт?

— Дизайнерский ремонт.

— Надолго?

— Неделя максимум.

— У нас ребёночек днём спит. Вы не могли бы..?

— По закону я имею право сверлить с девяти утра до девяти вечера.

Тетка зыркнула и ушла. Я поел булок и лёг спать, не раздеваясь. Ровно в девять утра я взял перфоратор.

Был шестой час вечера, в дверь позвонили. Я посмотрел в глазок и открыл. На пороге стоял мужчина хипстерской наружности. Он немного «завис». Моя лысая голова и широкие плечи сбили с него гнев.

— Извините. Вы весь день сверлите! Я на удалёнке, мне работать надо.

— Мне тоже надо работать. По закону я имею право сверлить с девяти утра до девяти вечера.

— Я полицию вызову!

— Вызывайте. Полиция вам скажет то же самое.

Я закрыл дверь и продолжил сверлить. Стены квартиры уже напоминали жилище термитов. Ночью мне приснилась актриса из спектакля. Кажется, я овладел матрацем.

В девять утра я снова взял перфоратор. От нечего делать я стал образовывать просверленными дырками геометрические фигуры и даже попытался изобразить Винни-Пуха.

Я как раз работал над его ушами, когда в дверь позвонили. Я положил перфоратор, подошёл и посмотрел в глазок. Потом достал из тумбочки пистолет с глушителем, он был без предохранителя, «глок-17», открыл дверь и дважды выстрелил Кузнецову Юрию Александровичу в голову. Он был свидетелем обвинения, которого следствие спрятало до суда в квартире наверху. Между прочим, за бронированной дверью с видеоглазком.

Я забрал рюкзак, положил пистолет на тело, спустился вниз по лестнице, вызвал такси от соседнего дома и уехал к себе. В подъезде я отклеил усы и вытащил цветные контактные линзы.

Понимаете, бытовые неудобства и криминальные опасения за свою жизнь лежат в головах людей на разных полках. Вот и Юрий Александрович не выдержал, пошёл негодовать. Не, ну странный мир, конечно. За книжку шестьдесят тысяч, а за убийство пять миллионов.

Великий рыб

Я вошёл в спальню — горел свет. Катя лежала поверх одеяла в пижаме и сверлила стену избыточно-недовольным детским взглядом. Катя — восьмилетний ангел. Впрочем, вряд ли бывают восьмилетние демоны. Чтобы стать ангелом, достаточно родиться. Чтобы стать демоном, надо потрудиться, восьми лет тут явно недостаточно.

— Почему не спишь?

— Расскажи мне сказку.

— Марш под одеяло.

Катя залезла под одеяло, я сел на край кровати. У Кати русые волосы, курносый нос и большие аметистовые глаза. Не ребенок, а мечта педофила.

— Хочу сказку.

— Ну, хорошо. Дай сообразить. Жил на свете кот по имени Мистер Цо-цо.

— Дурацкое имя.

— Не перебивай. Мистер Цо-цо жил не один. Вместе с ним жила кошка по имени Сибарея и старый ворчливый кот, которого все звали Перхоть.

— Фу!

— Не перебивай. Перхоть был уважаемым котом, потому что отсидел три дня в переноске.

— Зачем он там сидел?

— Хозяева куда-то его везли, не знаю. Однажды Мистер Цо-цо, Сибарея и Перхоть приехали отдыхать на Чёрное море.

— Я там была! Оно не чёрное, оно грязное.

— Раньше его звали Понт Эвксинский.

— Лучше бы так и звали.

— На море Мистер Цо-цо, Перхоть и Сибарея жили в доме с дендрарием.

— Это что?

— Это сад.

Катя кивнула. Надо сказать, она довольно смышленая девочка.

— Дальше.

— Мистер Цо-цо, Перхоть и Сибарея жили в домике, взаперти, хозяева не отпускали их в сад.

— Почему?

— Боялись, что они убегут, и их сожрут собаки или обидят плохие люди. Но Мистер Цо-цо, Перхоть и Сибарея очень хотели в сад. Оттуда в домик прилетали волшебные запахи. Чем там только не пахло! Агавой, сиренью, айвой, вишней, персиками, инжиром, сливами, абрикосом. Коты чувствуют запахи в шестнадцать раз сильнее, чем люди, представляешь?

Катя помотала головой.

— Коты хотели в сад, им хотелось изучать мир, познавать его, но ссориться с хозяевами они не хотели, поэтому сидели в домике смирно. Пока однажды на море не случился шторм, и ветер не принёс в их носы небывалый запах моря. Перхоть, который перевидал на своем веку и собак, и двух ветеринаров, и даже летал в самолёте, так разволновался от этого запаха, что не стал вечером есть. Обычно Перхоть ел больше всех и даже блевал от избытка, поэтому его поведение сильно удивило Мистера Цо-цо и Сибарею. Ночью они пришли к нему под кровать. Сибарея спросила:

— Перхоть, почему ты не жрал?

К разговору подключился Мистер Цо-цо.

— Думаешь, Кожаные отравили еду?

Мистер Цо-цо недавно жил с людьми и не вполне им доверял. Перхоть ответил:

— Слышите запах?

Мистер Цо-цо и Сибарея кивнули.

— Знаете, что это? Так пахнет Великий рыб! Если съесть этот рыб, то никогда не умрешь и снова будешь делать котят.

Сибарея вскинула морду и спросила:

— Я смогу родить?

— Да.

Мистер Цо-цо оторвал язык от лапы:

— Я смогу её покрыть?

— Да. Мы станем прежними, дикими и настоящими. Мы должны добраться до источника запаха и отведать Великого рыба.

Мистер Цо-цо воодушевился, но Сибарея сомневалась. Она сказала:

— Не знаю, Перхоть. Мир полон бед. Нас могут разорвать собаки.

Перхоть ответил:

— Могут.

Мистер Цо-цо добавил:

— Или сбить машина.

— Не исключено. Но тот, кто доберется до Великого рыба, снова станет собой. Я не могу больше есть из корыта, как свинья. Я — кот! Я не могу больше сидеть на этих дешёвых дофаминах, на этих поглаживаниях. Мне надоело спать по ночам, когда спят Кожаные. Я хочу охотиться, хочу убивать, хочу видеть ужас в глазах мышей, хочу лакать горячую кровь. Я — хищник! Посмотрите, что эти ублюдки с нами сделали? Мы обрюзгли, разжирели, предали свою природу ради безопасности и комфорта!

Я понял, что сказка резко стала взрословатой, но Катя слушала с интересом.

— Они нашли Великого рыба?

— Утром они совершили побег. Самой ловкой из троицы была Сибарея. Она взобралась на стол и столкнула с него чашку, когда двое Кожаных только открыли дверь, чтобы пойти на пляж. В этот момент Перхоть и Мистер Цо-цо выбежали в сад и побежали на запах Великого рыба. Кожаные бросились за ними, но коты уже прошмыгнули на соседний участок и вовсю неслись прочь.

— А Сибарея?

— Она побежала, но увидела дерево и быстро залезла на него. Она никогда не лазила по деревьям. Потом она залезла на второе дерево. А затем и вовсе решила сначала залезть на все деревья в саду, а потом уже искать Великого рыба. Тут она увидела ящерицу в траве, напала на неё, но та отбросила хвост и скрылась в норке. А Сибарея полдня играла с хвостом, потому что он дергался, а потом съела его.

— Фу! А что случилось с Цо-цо и Перхотью?

— Долго ли, коротко, на самом деле минут через пятнадцать Мистер Цо-цо и Перхоть выбежали к морю. Они подошли к самой его кромке и сели в недоумении. Мистер Цо-цо спросил:

— Великий рыб — это вода?

Перхоть плакал.

— Этого не может быть.

В воздухе запахло псиной. К ним неслась свора собак, кобелей пятнадцать. Бежать было поздно. Завидев котов, псы ускорились.

Катя села в постели и взяла меня за руку.

— Их сожрали?

— Слушай. Когда псы были метрах в тридцати, морская волна вдруг выкатила прямо к лапам котов Великого рыба. Это был дельфин-азовка, погибший под винтами лодки. Перхоть тут же набросился на Великого рыба и стал грызть плавник. Мистер Цо-цо вцепился зубами в другой плавник. Едва они откусили по кусочку, как сразу преобразились: стали мускулистыми, больше размером, и храбрыми, как львы. Переглянувшись, Мистер Цо-цо и Перхоть яростно промяукали и пошли на свору собак в лобовую кавалерийскую атаку. Их хвосты стояли, как два знамени, глаза горели, как полярные звёзды, а сердца бились, как двигатели «мустанга». Псы никогда не видели таких котов-воителей и сразу бросились наутёк.

— Ура! А Кожаные? Они к ним вернулись?

— Вернулись. Когда Перхоть съел плавник, он узнал тридцать человеческих слов, и смог договориться с Кожаными, чтобы жить у них не как домашние животные, а как партнёры и самостоятельные коты.

— А Сибарея?

— Мистер Цо-цо принес ей кусочек плавника.

— Значит, она может рожать?

— Может. Но не хочет. Она где-то прочитала, что от родов растяжки.

— А, ну ладно.

— В общем, сказочке конец, а кто слушал — молодец. Теперь спи.

Я встал, подошёл к двери и погасил свет. В темноте раздался Катин голос:

— Когда я увижу маму и папу?

— Когда они заплатят за тебя выкуп, дорогая.

Я вышел из спальни, прикрыл дверь, зашёл на кухню. За столом сидел Берендей — играл в шахматы на телефоне. Я открыл морозилку, достал формочку для заморозки льда и поставил формочку на стол. В ней лежал детский мизинец. Берендей отвлёкся от телефона и посмотрел на мизинец.

— Пора?

— Пора. Надо их простимулировать. Да и сказки заканчиваются.

Берендей встал, надел майорский китель, взял палец платком, положил в красивую коробочку, закрыл, убрал в карман и ушёл. Мизинец не Катин. Я отрезал его у мёртвой восьмилетней девочки в морге Чертаново. Я там помощником прозектора работаю.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *