«В Бабруйск!»
«В Бабруйск, жывотное!» – таким восклицанием позорили неугодных на модном когда-то интернетном сленге. Все эти «аффтар пешы есчо» и прочая словесная шелуха не вызывали у меня ничего, кроме презрительной ухмылки – но вот за опороченный город Бобруйск было немного обидно. Ведь он не был для меня пустым звуком или даже цитатой из «Золотого теленка», помните? «При слове «Бобруйск» собрание болезненно застонало. Все соглашались ехать в Бобруйск хоть сейчас. Бобруйск считался прекрасным, высокоинтеллектуальным местом».
Не уверен, что накануне окончания в 1952 году военной академии связи имени Будённого мой папа был знаком с этой хвалебной характеристикой, но и он согласился ехать в Бобруйск хоть сейчас. Остаться в Ленинграде на кафедре ему, обладателю «красного» диплома, но притом единственному беспартийному еврею из 60 выпускников факультета радиолокации – никак не светило, а альтернативой светило направление на романтичную, но уж очень далёкую и суровую для семейной жизни Камчатку. А Бобруйск от Ленинграда совсем недалеко, меньше суток на поезде, да и местечко Черея, из которого произошла когда-то наша фамилия, тоже где-то там, на белорусской земле…
Но главное для папы было то, что дислоцированная на бобруйском аэродроме 22-я гвардейская тяжёлая бомбардировочная авиационная дивизия только что получила новую радиолокационную систему, по которой папа делал свой дипломный проект, и теперь ему чуть ли не первому в стране предстояло её осваивать – это же страшно интересно, да и для дальнейшей офицерской карьеры небесполезно.
Итак, только что получивший четвёртую звездочку на погоны инженер-капитан Черейский собрал чемодан, поменял связистскую фуражку с чёрным околышем на авиационную с голубым, и укатил к новому месту службы — в Бобруйск! А мы с мамой остались в Ленинграде ждать, пока он там устроится и нас к себе позовёт.
Не прошло и пары месяцев, как осенним вечером мы погрузились на Витебском вокзале в купейный вагон поезда «Ленинград – Одесса» и тронулись в путь под пронзительный свисток паровоза и всхлипывания оставшейся на перроне бабушки.
На следующий день, пообедав бабушкиной холодной курицей и купленной во время какой-то остановки горячей картошкой, мы ближе к вечеру вышли на станции Жлобин, где предстояла пересадка на местный поезд в сторону Бобруйска. Поезд этот показался нам совсем допотопным — маленькие вагоны явно дореволюционной ещё постройки, в них жёсткие деревянные лавки, и главное — никакого электрического освещения, а вместо него жестяной фонарь над внутренней дверью.
Скоро совсем стемнело, и усатый проводник, ворча и чертыхаясь, полез к фонарю, вставил в него и зажёг обыкновенную свечку. Проехали мы при её мерцающем свете ещё с полчаса, и проводник сердито прокричал: «Станция Березина! Кому до Бобруйска — тута слазьте». Мы с мамой выглянули в окно — а там папа нас уже ждёт на перроне!
Утром папа посадил нас в «виллис» с брезентовым верхом и повёз покататься по городу. Подъехали к берегу неширокой речки Березины, посмотрели издали на кирпичные остатки знаменитой когда-то бобруйской крепости. Посмеялись с непривычки над надписями вроде «Хай жыве савецкі народ!». Я, хотя в школу ещё не ходил, был уже вполне грамотным мальчиком, и белорусский подход «как слышим — так и пишем» меня сильно забавлял. А когда, за неимением в продаже детского чтива на русском языке, мне купили чудесную книжку с картинками «Як сабак сабе таварышаў шукаў» — я по ней быстро освоил азы местной «гаворки» и принялся обучать ей маму с папой. Родители посмеялись, но строго-настрого велели с соседскими ребятами говорить только по-русски, как и подобает воспитанному ленинградскому мальчику.
Поселились мы в так называемом авиагородке на окраине Бобруйска. Жили в нашем и соседних домах семьи офицеров, у которых белорусский язык не вызывал ничего, кроме насмешек. Да и в самом городе, куда со временем меня стали отпускать с приятелями погулять, белорусская речь практически не была слышна. И уж тем более не слышно было разговора на идише – а ведь до войны и уничтожения нацистами местного гетто этот язык преобладал в Бобруйске…
Поскольку и среди папиных сослуживцев-авиаторов евреев почти не было, еврейские темы у нас дома до поры до времени не обсуждались — пока в газетах, по радио и на собраниях не заговорили о «врачах — вредителях и убийцах». Папа стал заметно больше курить свой «Беломор», а меня, на всякий случай, перестали посылать в магазин за хлебом.
Вечером 4 марта 1953 года папа не приехал из части домой, как обычно, а прислал солдата-вестового с запиской: нам с мамой сидеть дома, на улицу носа не высовывать, двери никому не открывать. Только ему самому, когда он три раза постучит в окно (мы жили на первом этаже).
Рано утром 5-го он сам приехал на «виллисе» — в сапогах, снаряжении и при кобуре с пистолетом ТТ. Такое случалось нечасто, и я обрадовался: мне папа в таком боевом виде больше нравился. Но папе с мамой явно было не до радости, они о чём-то озабоченно шептались, причём мама всплёскивала руками и тихонько всхлипывала. А когда папа через час уехал обратно — разревелась во весь голос. Глядя на неё, и я расхныкался.
Как спустя много лет объясняла мама, плакала она не от печали по товарищу Сталину, а от страха, что теперь снова начнётся война, и на Бобруйск — базу стратегической авиации — американцы сбросят атомную бомбу. Основания для таких опасений были: ни для кого не было секретом, что где-то неподалеку хранятся «спецбоеприпасы» для наших бомбардировщиков Ту-4. Но я подозреваю, что она всё же больше боялась не американцев, а наших бобруйских соседей: как бы они не принялись нам мстить за болезнь и смерть товарища Сталина от подлых рук наших соплеменников — врачей-убийц.
Ближе к ночи папа вернулся, одетый уже в обычную свою тужурку и длинные брюки, и принялся маму успокаивать — не будет ни войны, ни погрома, и скоро можно будет вернуться в Ленинград. Мама немного успокоилась, но родители продолжали жить в большом напряжении ещё месяц, пока 4 апреля не было опубликовано сообщение о незаконности «дела врачей». Хорошо помню их радость по этому поводу.
Папин кабинет в штабе находился по соседству с особым отделом, и особист к папе частенько захаживал за особо чистым «радиолокационным» спиртом. На вынос папа ему не давал (из опасения, что тот сам же и заложит), а на месте наливал от пуза, и давал закусывать привезенными из Ленинграда кильками. И внимательно слушал особистские откровения, не внушавшие решительно никакого оптимизма. Особист как бы сочувственно намекал отцу, что в ожидаемой волне справедливого народного гнева могут пострадать и честные евреи, вроде моих родителей…
Меня всё это время родители наставляли, чтобы на улице от соседских мальчишек держался подальше, болтал поменьше; будут спрашивать, что дома говорят, — отвечать, что мама плачет, а папа на боевом дежурстве (тем более, что и то, и другое было правдой). На службе у отца народ приободрился, поскольку отменили «угрожаемое положение», и офицерам разрешили ночевать дома и уезжать в отпуск. А до этого в дивизии дальней авиации была объявлена боевая тревога, и бомбардировщики Ту-4 стояли заправленными, с подвешенными бомбами и с экипажами в кабинах.
По рассказам родителей, долгое время практически все были уверены, что Сталин умер не своей смертью. Сначала врачи-убийцы его сгубили, потом английский шпион Берия, потом Хрущев с Булганиным… Говорили об этом практически открыто, причём авиаторы по месту службы отца — без особого сожаления. Злорадствовали, что теперь-то «Ваське» (сыну Сталина) не поздоровится с его художествами. Надеялись, что опальный, но популярный в дальней авиации маршал Голованов снова вернётся ею командовать.
Ни у нас в семье, ни среди наших друзей и знакомых не было никого, кто бы сожалел о смерти Сталина. Но и радости по этому поводу не припоминаю. Бывало, что вспоминали 5 марта, — что это за день сегодня такой, — и выпивали за то, чтобы — упаси, Боже! — не воскрес. Только в Грузии, где я впоследствии много бывал, приходилось с недоумением видеть его портреты кое у кого в домах и на стёклах автомашин.
При этом стоит заметить, что никто из нашей семьи не пал жертвой сталинских репрессий. Только дедушка с папиной стороны был в начале тридцатых годов удостоен звания «лишенца», из-за чего папу до войны не принимали ни в институт, ни даже в техникум. Я сам узнал о репрессиях уже после XXII съезда, когда об этом стали сравнительно много писать и говорить. Тогда же другой дедушка (мамин отец, кадровый военный) рассказал в моём присутствии, как он чудом избежал ареста в 1938-м, уехав с Дальнего Востока на академические курсы в Ленинград буквально за пару недель до «разоблачения» Блюхера и ареста, с последующим расстрелом, всех без исключения старших командиров ОКДВА.
В конце того памятного года закончилось наше бобруйское житьё: папу, как набравшегося опыта специалиста, перевели с повышением служить на Дальний Восток, а мы с мамой пока что вернулись в Ленинград – снова ждать, пока папа устроится на новом месте, а потом перебираться к нему. Но это уже тема другого рассказа, а точнее – целой книжки «Дракон с гарниром».