60(28) Марк Котлярский

Страсти роковые

(Фрагмент нового романа)

 

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет…

    А. Пушкин, «Цыганы»

    Эта книга написана под знаком утраты…

    А. Гольдштейн, «Расставание с Нарциссом»

 

Щебетанье птиц сливалось в непрерывный хор женских голосов…

…Строчки расплывались, двоились, плыли, уплывали, утягивали за собой смысл. Пришлось протереть влажной салфеткой глаза, чтобы восстановить утраченную четкость. Захотелось услышать свой голос, глухо и непривычно звучащий в пустой комнате, и я, взяв наугад книгу из шкафа, – а ею оказался «Махзор», сборник молитв на Новолетие и День искупления, – стал читать вслух:

«Властелин, изобильный милосердием, обитающий в недосягаемых высях! Дай обрести покой под крылами Твоего благословения на ступенях святых и чистых, лучащихся сиянием небосвода – душе…»

На этом месте я запнулся, потому что следовало назвать имя человека, по которому я читал кадиш – заупокойную молитву. Но раздумывал я недолго, имя пришло само, всплыло стремительно из глубины подсознания, и я продолжил, ничуть не сомневаясь, что так и надо:

«…душе Надежды Николаевны, отошедшей в вечность…»

Почему это имя вдруг прозвучало в пустой комнате в тексте поминальной молитвы? Почему ее душе уготован райский сад? А может быть, райский ад – промежуточная станция между раем и адом?

«Да обретет она покой в райском саду»… – я пробежал еще раз глазами эти молитвенные строки.

Наверное, я бы хотел начать свое повествование по аналогии с заключительной фазой бабелевской новеллы «Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна», где еврей-коммерсант, садясь в поезд, прощается с русской проституткой, с которой успел сдружиться; по сути, этот, предлагаемый читателю мой роман – о прощании и непрощении.

Я бы начал так:

«…Он вошел в вагон; чопорная, как английская королева, проводница проверила билет и снисходительно кивнула, поправив взбитую, словно сливки, прическу:

– Вам в девятое купе.

– Спасибо, – поблагодарил он и, подхватив легкий чемодан, направился по узкому коридору, устланному ворсистым ковром, жадно поглощавшим шаги, отыскал свое купе и привычным движением рванул дверь на себя. И тотчас – лицом к лицу – столкнулся с женщиной, по всей видимости, опешившей от неожиданности: она стояла перед зеркалом и поправляла свои белокурые волосы.

– Простите, – после некоторой паузы, вызванной обоюдной неловкостью сказал он, – я не знал, что в купе кто-то есть. Я могу войти?

Она внимательно на него посмотрела:

– Да-да, конечно.

– Надеюсь, что, кроме нас, в купе никого больше не будет, – отшутился он, чтобы разрядить обстановку: вагон был спальный, и, разумеется, купе рассчитано на двоих.

Она улыбнулась и протянула руку:

– Надежда Николаевна.

– Марк Наумович, – он взял ее руку в свою и галантно поцеловал».

…Нет-нет, не так. Наверное, я бы начал с того, как Надежда Николаевна рассказывала мне о том, как к ней на сеанс пришла женщина, которую когда-то изнасиловали. Это была вторая встреча и, почувствовав доверие к Надежде Николаевне, – а она умела внушать доверие, – пациентка решилась на откровенность.

Я бы начал так:

«- Рассказывайте… – Надежда Николаевна, психолог с девятилетним стажем, улыбнулась, словно приглашая к тайне исповеди.

Гостья помолчала, потом, припоминая нечто неприятное, неторопливо начала:

– Мне было тогда пятнадцать лет, хорошая воспитанная девочка из приличной семьи. Музыка, языки, спорт. Я занималась большим теннисом, и в тот день возвращалась с тренировки. Шла себе, никого не трогала, довольная собой – меня тренер похвалил, сказал, что делаю успехи.

Она вздохнула.

– Продолжайте, продолжайте, – поторопил психолог, – постарайтесь вспомнить всё, что случилось тогда.

Она кивнула:

– Как-то так получилось, что голова моя была забита сплошной чепухой, несуразицей, мысли скакали с одной на другую, так, что я даже не обращала внимания на то, что происходит вокруг. Хотя, наверное, стоило бы…

Психолог успокаивающе коснулся ее руки:

– Вспомните, в чем вы были одеты…

Она закрыла глаза:

– Коротенькая юбочка такого нежно-желтого цвета, носочки, кроссовки, в руках – сумка с ракеткой и формой. Волосы я распустила, они были у меня длинные и густые – на зависть многим моим подругам. Мне было всего пятнадцать лет, и жизнь казалась такой радужной…

– Это случилось утром? Днем? Вечером?

– Ближе к вечеру… Да-да, уже смеркалось, зажглись фонари. Я подошла к подъезду, набрала код и вошла. Мы жили в солидном, благополучном доме, в хорошем районе, подъезд был оснащен видеокамерами, и все это знали. Никогда ничего не случалось. А тут…

Она замолчала.

– Вы вошли в подъезд, – мягко сказал психолог.

– Я даже не заметила, как этот человек вошел следом за мной. – она откинулась на спинку кресла. – Я не успела опомниться, как почувствовала, что кто-то зажимает мне рот рукой. Я онемела, словно меня парализовало, я ничего не соображала и даже не сопротивлялась, когда насильник прижал меня к стене и полез под юбку. Сколько это все продолжалось? Минуту? Пять? Десять? Полчаса? Как выглядел насильник? Что он со мной сделал? Запомнила ли я какие-то особые его приметы?

Она поморщилась:

– Знаете, Надежда Николаевна, как будто файл стерли в компе – и восстановить нельзя. Я и в милиции ничего не могла толком рассказать, только и запомнила его руки и грязные ногти. И больше ничего.

– А потом?

– Я только слышала, как хлопнула входная дверь. И снова воцарилась тишина. Я лежала на полу, не в силах подняться, юбка была задрана чуть ли не до груди, живот перепачкан спермой, блузка порвана, сумка с вещами валялась в стороне. Сознание медленно возвращалось ко мне, как тяжелое похмелье, отказывалось принять случившееся. Потому, наверное, у меня было такое ощущение, что я смотрю кадры замедленной киносъемки, да еще и в обратном порядке. Вот распахивается входная дверь и, пятясь, ко мне возвращается насильник. Вот я лежу на полу, чувствуя, как что-то твердое выходит из меня, подобно поршню, и крик стыда и боли возвращается ко мне, и тяжелая мужская рука замыкает мне губы, а другая рука в это же время, разорвав блузку, мнет мне грудь, или, скажем так, грудь подпрыгивает, как мячик, навстречу руке. Вот я чувствую на своем бедре напрягшийся мужской орган, вот он – этот поршень – двигается во мне, мужчина дышит учащенно, и с каждым движением дыхание его учащается. Следующий кадр: я, как бабочка, взлетаю с пола, и какая-то неведомая сила пришпиливает меня к стене, неподалеку от батареи парового отопления; насильник задирает мне юбку и страх парализует все мое существо, я лишь испуганно вздрагиваю. Сознание продолжает двигаться в обратном направлении и снова и снова возвращает меня к тому моменту, когда я набираю код на массивной двери нашего подъезда.

Она равнодушно пожала плечами:

– Ничего особенного. Обычная жертва. Типичный случай изнасилования…

Возникла внезапная, резкая пауза, повисшая, как огромная капля росы на изогнутом стебельке, готовая в любую минуту рухнуть вниз и разбить хрустальность тишины.

Они сидели друг напротив друга – пациент и психолог, – и не знали, что сказать друг другу, будто не хотели оборвать тоненькую нить, тайно связующую их обоих.

Молчание каждого можно было истолковать по-своему: Надежда Николаевна, психолог – белокурая женщина, думала о том, как снять у пациентки сложный блок, который не давал ей возможность жить полноценной жизнью; как разорвать ту условную связь, что возникла в ее сознании после изнасилования и со временем только окрепла, став прочнее корабельных канатов; однако – в то же время – «мысли профессиональные» мешались, как коктейль, с «мыслями личными» – психолог вспомнила вчерашнюю разборку с супругом, которая началась с того, что она, как ему показалось, не долила ему чая в стакан, и он раскричался, словно его ужалили, и, как она ни пыталась успокоить его, все больше заходился в крике, а когда она повысила голос, осмелился поднять на нее руку, и чем, скажите, изнасилование отличается от насилия, ибо и то, и другое калечит душу и тело; пациентка же, доверившая психологу свою исповедь, почему-то стала думать о душе – о том, как она придет, наконец, домой после сеанс, включит музыку, которая никому не помешает, и встанет под душ, чтобы смыть с себя остатки дерьма, почему-то называемого жизнью; странно, но в этот момент и психолог с тоской подумала о дерьме, в которое она вляпалась, взяв в банке миллионные кредиты на квартиру; о супруге, который, потеряв работу, похоже, вообще слетел с катушек; о детях – мальчике и девочке, – которые практически растут без отца, а денег едва хватает на то, чтобы свести концы с концами, а двенадцатилетний сын уже спрашивает: «Мама, почему мы так скромно живем, как нищие?!»; и вдруг показалось, что между психологом и пациенткой нет никакой разницы, как между ризницей и розницей»…

Но и здесь сюжет застопорился. Другими словами, ни в том, ни в другом направлении сюжет развиваться не стал («Но Блоку Христос являться не стал… У Блока тоска у глаз…»). Я почувствовал себя тоскливым Самсоном, которому обчекрыжили волосы, и который лишился силы воображения, утратив для себя нечто важное, что не поддается описанию.

Впрочем, настоящий художник всегда творит под знаком утраты. Истинным образцом, – и теперь уже образом, – такого художника был и остается для меня Александр Гольдштейн. В марте 1998 года он подарил мне свою книгу эссе «Расставание с нарциссом», расписавшись на контртитуле: «… а еще желаю тебе, дружище, разнообразного здоровья и удачи». Почему-то показалось, что в этих словах есть, помимо обычной мягкой Сашиной иронии, еще и какая-то затаенная грусть; возможно, и в какой-то степени пожелание самому себе, потому что через семь лет после этого его не стало; рак легких унес его в могилу прежде времени, подтвердив железную строку, которой начинается «Расставание с нарциссом»: «…Эта книга написана под знаком утраты…»

Александр Гольдштейн, Саша Гольдштейн, для меня – просто Саша. Невысокого роста, очки, переезжающие переносицу, кажутся старомодным пенсне, вежлив и учтив, ничто не выдает в нем парадоксалиста и ниспровергателя основ, участника скандальных перформансов, автора отточенных по мастерству эскападных эссе. Его слог умыт и крепко сколочен, обладает мощной энергетикой, которая приводит в раздражение всякого рода «образованцев» от литературы и журналистики; «о чем он пишет? – вопиют они, – к чему призывает? почему сквозь его смысл приходится продираться, как сквозь густые заросли?»; если бы знать ответы на эти «почему».

Но странное дело: – во всяком случае, для меня – облик Александра Гольдштейна неизменен, как глянцевая обложка знаменитого шоколада «Альпенгольд», до той поры, пока не соприкасается со словом.

Нет, не так.

Облик его перетекает в облако,

но вот: явлено слово, звенящее, как кольчуга.

Боже мой, что делает с ним слово, как оно преобразует облик его, как корежит лик!;

и: не Гольдштейн это, а безумный «Бетмэн» в поисках золотого камня, в поисках совеющих словосочетаний, динамитных фраз, от которых махровые интеллигенты выпрыгивают из штанов.

«Энергейя и эргон революции» – вот название цикла статей, посвященных литературе победившего социализма. В орбиту внимания неугомонного Гольдштейна попадают оплеванный за последнее время Маяковский, облизанный Белинков, оболганный Харитонов… да мало ли еще кто?!

Полагаю книгу «Расставание с Нарциссом», в которую вошел упомянутый цикл статей, одной из лучших в сфере литературной критики за последние четверть века.

«Эта книга, – певуче предупреждает автор, – написана под знаком утраты: обширный цикл, или эон, русской литературы ХХ века от авангарда и социалистического реализма до соц-арта и концептуализма завершился, не оставив взамен ничего, кроме растерянности…»

Право, ничего, кроме растерянности, не оставляет попытка проникнуть в суть явления по имени «Александр Гольдштейн». Ибо внешняя его оболочка суть застенчивость и робость, нерешительность и сдержанность.

Парадокс, но, став редактором некоего литературного приложения, он – по идее – должен был обрести для себя, наконец, некую точку опоры. Но: Боже – куда только подевалась удаль и ярость, бушующая во всех его книгах? где, в каких мирах растворился азарт, наполнявший, как ветер, каждую гольдштейновскую строку?

Вот яркий пример того, как служение слову уступило служению делу, кондовому ремеслу.

«…«Мещане» у Товстоногова. Тоска смертная, но играют очень здорово…» – так записывает в дневник свои впечатления от этого спектакля Василий Катанян.

Такое же ощущение от приложения, которое редактировал Гольдштейн – и написано все вроде бы неплохо, и тоска смертная.

Кстати, по этому поводу вспоминается и еще один смешной случай, зафиксированный в этом же дневнике.

Алла Демидова рассказывала Катаняну, как она общалась в столовой какого-то дома отдыха с Мариэттой Шагинян. Как все глухие, «железная» Мариэтта говорила очень громко, через весь зал.

И вот она обращается таким образом к Демидовой:

– А где ты живешь в Москве?

– Там-то и там-то.

– А муж есть?

– Есть.

– А дети?

– Детей нет.

– Предохраняешься?! – орет Шагинян так, что слышно на кухне.

Может быть, редактируя свое литературное приложение, Гольдштейн предохранялся?

– Марик, дружище, привет! – это традиционный ритуал, с которого Александр, как правило, начинал нашу встречу, приветливо улыбаясь. И я вдруг понимал, что этот человек – отнюдь не человек тела, а человек слова; бестелесный, бестеневой, бестрепетный, беспутный, он бредет, не разбирая путей, токует, как глухарь перед совокуплением; более того, совокупление Гольдштейна со словом родит невероятную пульсацию.

Чешский писатель Иржи Грошек устами одной из своих героинь говорит о том, что, дескать, все писатели педерасты – потому что у них в голове совокупляются однообразные мысли.

Но что странно:

из головы Гольдштейна, как Афродита из пены, дивное рождается слово: слово-сочетания

и: слово-мысли.

Читая Гольдштейна-эссеиста, Гольдштейна-критика, хочется перейти на танцующий ритм, сбивчивый, как дыхание:

«…С наступлением же Судного дня нисходит мощная весомость скорби, парализующая ухватки обыденности, и тело, спеленутое сознаньем ничтожества, вымаливает милосердную запись в книге итогов…»

Вот он, ответ на вопрос – «почему»: его тело, спеленутое сознаньем ничтожества, творит такое же спеленутое, немощное издание; дух же бушует, как вечный огонь, только в свободном парении.

«Гогиашвили в неволе не размножается!» – гласит заповедь, взятая напрокат из старого анекдота.

А чем, собственно, Гольдштейн в этом смысле отличается от Гогиашвили?!

И – как знать – может быть, отсутствие свободы и убило Александра Гольдштейна?!

Отсутствие свободы – это невозможность свободно дышать. Недаром Александр Блок говорил: «Пушкина убила не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха». Собственно, и Блока убило то же отсутствие воздуха.

…К чему мне вспомнился Саша Гольдштейн? Потому что до сих пор, как только я вспоминаю о Надежде Николаевне, я начинаю задыхаться, мне категорически не хватает воздуха, такое ощущение, что легкие мои скукоживаются, их парализует. Словно какой-то неведомый мне палач решил привести приговор в исполнение…

Ровно 190 лет назад, – а эти строки я пишу в январе 2020 года, – в январе 1836 года в «Литературной газете», которая выходила в Санкт-Петербурге, появилась неподписанная заметка в рубрике «Смесь». В частности, говорилось, что французское журналы возвещают о скором появлении «Записок Самсона», парижского палача. Безымянный автор саркастически добавлял: «Вот до чего довела нас жажда новизны и сильных впечатлений». Оказывается, уже тогда в ходу были мемуары и исповеди, и уже тогда разомлевшая публика жаждала откровений из темного мира преступлений:

«…мы не остановились на бесстыдных записках Генриетты Вильсон, Казановы и Современницы. Мы накинулись на плутовские признания полицейского шпиона и пояснения оных клейменого каторжника. Журналы наполнились выписками из Видока. Поэт Гюго не постыдился искать вдохновений для романа, исполненного огня и грязи. Недоставало палача в числе новейших литераторов. Наконец и он явился, и, к стыду нашему, скажем, что успех его «Записок» кажется несомнительным».

Палача и в самом деле недоставало. И потому сначала палачи-литераторы пришли в России с Запада. А потом стали появляться и свои собственные, восполняя дефицит. Дальше – больше, по нарастающей, и сегодня записок разного рода заплечных дел мастеров хоть пруд пруди, и все как один готовы поклясться на Библии, что служили отечеству верой и правдой; и, дескать, вела их по жизни надежда в светлое будущее.

Впрочем, разве помянутая к ночи Надежда Николаевна по нелепой прихоти и пересечению смыслов не сыграла – намеренно или ненамеренно – роль моего палача? Не хотела, но стала; говорила, что присваивая – теряешь, но присвоила, говорила, что любит, – и любила, но предала; говорила, что будет верна, но через неделю после мнимого разрыва отдалась первому попавшемуся мужику, едва познакомившись с ним в сети, да еще и сообщила об этом в личном послании.

Я понимаю, что она карала, таким образом, прежде всего, себя, но на самом деле казнила и меня.

Нет ничего нового под солнцем.

Мой давний приятель поэт, эссеист, историк Акрам Меликов, сгинувший «за стеной Кавказа», – говорил, что от «сытости стихов не напишешь»; боль – это ненасытность, желание выблевать ее, но подавить ее можно только ненасытной жаждой творчества, как это пафосно ни звучит. Все остальное, – алкоголь, наркотики, азартные игры, военные забавы, пешеходные прогулки по контрабандным тропам, – никуда не годится. Потому что боль — это триггер, это «нигер» в страшных снах, когда ты просыпаешься весь в поту от ужаса, что все могло произойти в реальности, но происходит иное, куда ужаснее и страшнее.

Казалось бы – что страшного и странного в сочетании «Н.Н.»? В этом сдвоенном «н», больше напоминающем перекладину для виселицы или черную метку.

Ах, Н.Н. – Надежда Николаевна, вымученный симулякр больного сознания, белокурая бестия, едва заметно припадающая на правую ногу, что не убавляло, а добавляло шарма.

Мертвые шарму не имут.

Нет, это, скорее, не шарм, а шрам, который саднит, не переставая, беспокоя, царапая. Разве не так саднил шрам у Бродского, долгие годы помнившего об измене своей ветреной возлюбленной? А разве Марина Басманова поступила с Бродским не столь же отвратительно? Или же это какая-то изощренная месть – соблазнить близкого друга, который и особо противиться не стал? А может, понимала, что боль и есть истинная муза? Но почему все-таки она ему изменила? Честно говоря, я не нашел внятного ответа, внятного объяснения. Какие-то постоянно встречающиеся сумбурные проборматывания. Может быть, среди друзей такое не редкость? В особенности, если речь идет о такой странной «четверке», как Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман и Дмитрий Бобышев.

Выделяя (и отделяя) гений Бродского, желчный и плевавший на авторитеты критик Виктор Топоров называл оставшуюся троицу «ахматовскими сиротами». Говорят, что «бог троицу любит», учитывая, что Топоров, скорее, считал себя сатаной, – но тем сатаной, который «вечно хочет зла и вечно совершает благо», – он имел полное право эту троицу не жаловать.

«Однажды Дмитрий Бобышев поделился с общей приятельницей недоумением: почему Топоров со мной не знакомится? Она пересказала ему мою «бродскую» мотивацию, и он благосклонно принял ее на свой счет. Узнав об этом, я долго смеялся: уж Бобышева-то с Найманом я всегда считал полной бездарью» – так писал Топоров в своей книге «Двойное дно»; так, может, и у Марины Басмановой оказалось это двойное дно?

…Лучше женщины никто не сможет проникнуться загадочностью другой женщины. Я разговорился как-то по этому поводу со знакомой филологиней, большой поклонницей Бродского и сальсы. После того, как мы обсудили преимущества танцпола, речь зашла о Басмановой.

– Во-первых, эта дама эта весьма туманна. – начала филологиня. – Все воспоминания, обрывочные и эпизодические, которые я о ней встречала, картину ничуть не проясняют. Молчаливая, красивая…

– На любителя… – прервал я собеседницу.

– «Загадочная»… – она продолжила, как ни в чем не бывало. – Если тебе интересно мое мнение, то у меня всегда возникал образ не очень далекой, но очень претенциозной барышни «в образе». Все-таки вся эта поэтическая тусня, и она вдруг – муза.

– Она и сыграла, в конечном итоге, роль музы.

– Все говорят, что «Дорогая, я вышел из дому…» – это стихотворение-месть, а я вот так не думаю. Он просто отдуплился, да и тоскует, скорее, не по женщине, а по чувству, с нею связанному. Но почему все-таки Иосиф так в нее втюхался?.. Да хрен его знает?! Сто процентов – он фигел от нее как от женщины, видимо, там было более чем стопроцентное попадание. Но разве из всех «Стансов к Августе» вырисовывается какой-то конкретный женский образ? Какая она была? Добрая, злая, чуткая, подлая, умная, равнодушная? Мы знаем, каким был он, и что он чувствовал к данной девице, «радости Кранаха», как он ее называл. Личнo-сугубо мне кажется, она была достаточно холодная и никого не любила. Может, сына их любила… но, как известно, Бродский не смог потом найти с ним хоть мало-мальский контакт. Может, потому и длилась эта любовная лирика длиною в жизнь, что образ её был, как ни банально, выдуманный. Но это ж сугубое «ымхо», – она хмыкнула. –  С другой стороны, у меня дикая невольная чуйка. И мне потому и было всегда дико обидно за него.

– Честно говоря, мне тоже, – согласился я. – И все-таки, почему она ему изменила?

– А почему бы и нет? Возможно, она его любила, но не шибко, а тут новогодняя ночь, пьяный Бобышев, она, поджигающая какую-то блядскую штору… Инфернал и страсть…

В любом случае, – если верить воспоминаниям очевидцев, – было в ней нечто инфернальное, нечто завораживающе в ее внешности, не говоря о каком-то аристократическом чувстве собственного достоинства. Ведьма с бледным лицом и огромными зелеными глазами; вообще в зеленых глазах у женщины всегда есть что-то бесовское. Кто-то цитировал Ахматову, якобы она говорила о Басмановой: «Тоненькая, умная и как несет свою красоту! И никакой косметики. Одна холодная вода!»…

­­­­­­­­­

Давным-давно, в отрочестве, меня отправили в пионерский лагерь, расположенный в местечке под названием Шепси; пришептывающее название, врезавшееся в память – небольшое село в Туапсинском районе, помещенное в удивительной красоты ландшафт. Недалеко от лагеря пробегала бурная речка, нас иногда водили туда купаться. Плавать я не умел, потому держался ближе к берегу. Но однажды, задумавшись, сделал несколько лишних шагов по дну и неожиданно для себя вдруг почувствовал, что проваливаюсь в яму, теряю опору под ногами и начинаю медленно погружаться в холодную зеленую глубину. Я не знаю, доводилось ли кому-либо испытать нечто подобное, тот ледяной страх, который сковывает все твое существо. На мгновение я ушел под воду, пытаясь кричать и звать на помощь, но язык, казалось, не поворачивался, словно его приморозило к нёбу. Несколько раз я пытался выпрыгнуть из воды, несколько раз хотел нащупать дно, но – тщетно. Каким-то седьмым чутьем почувствовал, что надо плыть, плыть, во что бы то ни стало, и отчаянно замолотил руками и ногами по воде. Самое странное, что буквально через минуту я это дно нащупал, наглотавшись, правда, воды и хрипя от напряжения.

К чему это я всё? К тому, что это был некий пролог, предсказание чувства: «Надежда Николаевна» – так звали это чувство, не просто меня изменившее, но перекорежившее напрочь.

Говорят, что испытать такое чувство, огромное и непомерное, всё равно что неожиданно для себя самого стать обладателем, скажем, большой суммы денег.

Любопытная параллель, тем более, как утверждают, большие деньги меняют человека.

Я как-то задумался: а почему? Что это, в самом деле, за магия больших цифр, перепрограммирующая любого человека в диковинное существо?

Природа больших сумм напоминает мне природу «абсолютного нуля» – минус 273 градуса (если я не ошибаюсь), когда возникает другая среда, и в ней, в этой среде, начинают действовать другие законы.

У человека, на мой взгляд, прежде всего, меняются условия существования, что не может не влиять на его «психофизику».

И тут, как мне кажется, наблюдаются определенные закономерности, порожденные страхом.

Появляется страх, что:

а) деньги могут отнять;

б) деньги можно потерять;

в) появляются бедные родственники, нахлебники и просители, от которых нет отбоя;

г) денег может не хватить на все возрастающие потребности;

д) деньги заменят хорошие отношения, любовь, сочувствие, теплоту;

е) деньги делают его обладателя незащищенным и слабым перед любой угрозой…

Я считаю, что к людям с большими деньгами нельзя подходить с обычной меркой, потому что они (люди) живут в ином измерении; их нельзя любить или ненавидеть, нельзя искать их близости или бежать от нее; их – поймите меня правильно – стоит только пожалеть. Единицы из них сохраняют человеческий облик, и я таких встречал. Остальные – это уже не люди, это сущности, суккубы или инкубы.

Но разве всё вышесказанное нельзя сказать о поразившем тебя чувстве? Да-да, то самое чувство, которое заставило испытать все оттенки леденящего душу ощущения: того самого ощущения, когда ты идешь на дно, и, кажется, еще мгновение – и холодная вода, словно купол, сомкнется над твоей головой.

Так не бывает?

Еще как бывает!

Палач выполнил свою работу – и должен исчезнуть, как будто его и не было. А даже если и есть, то вряд ли дает о себе знать, поскольку он – знать, которая не должна показываться черни.

 

 

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *