59(27) Карина Кокрэлл-Ферре

Кони-качалки Евы Нортон

(фрагмент романа)

 

Вот я сижу в «хижине», рядом со своим рыжим чемоданом, и как будто опять жду поезда. То, что я ещё жива, наводит на мысль, что для меня остается какая-то невыполненная задача. А может, и была с самого начала? Если так, то она должна скоро обозначиться: времени у меня совсем мало.

Я знаю, это выглядит красиво, если смотреть из окон дома: моя «хижина» светится в темноте сада, как каретный фонарь. Когда осеннюю крону дерева будоражит порыв ветра, по крыше начинает ритмично стучать стаккато каштанов, словно дерево напоминает о себе, пытается выстучать какое-то слово, или напомнить какой-то мотив. В общем, я не одна. Меня не боятся ни дикие голуби, ни белки. А вот лиса давно не появлялась. Ведь лисы никогда не приходят просто так.

Granny’s reading shack – «Бабушкинa хижинa», так маленький Филипп прозвал этот летний домик в самом конце сада, и прозвище прилипло. Я любила уходить сюда читать, а в совсем доисторическую эпоху — дрянной, заброшенной девчонкой — тосковать по маме, Гроссмутти, Оскару, плакать и писать дневник на языке, который только и остался мне от дома (чтобы не забыть ни того, ни другого).

Окно «хижины» велико, можно сказать, стеклянная стена, и я, когда рассветает, поднимаю жалюзи и смотрю на дом, в котором прошла жизнь. До него примерно пятьдесят шагов. Спасительных, как оказалось. Он сейчас спит, родной, полный памяти, с закрытыми глазами занавешенных окон: я просыпаюсь рано, ещё темно. Но фонари яркие. Мне видно, что глициния облетела. Над окном гостиной -голый ствол, как старая, толстая, мудрая змея. Она — моя подруга, свидетельница, соучастница, ей больше трёхсот, как и дому, в который она вросла. Он и назван в её честь Wisteria House. Дом Глицинии. У нас общая память. Глициния тоже выжила в то воскресенье, хотя и была сильно изранена бомбами.

Не подумайте, из дома в «хижину» меня никто не выгонял. Патриша боялась, что я заражусь вирусом, поэтому отселила меня сюда год назад. Она была прямо вне себя от беспокойства. Я хотела сказала ей тогда, что напрасно она беспокоится, что не надо бояться, но в голове почему-то крутилось по-чешски: «neboj se, neboj se». Так я и не сказала, что меня, наконец, отпустил главный человеческий страх, так сильно и так долго мучивший всю жизнь, с того самого дня, в магазине деда…

А смерть я представляю так. Как огромные галапагосские черепахи, тащим мы на себе свою многотонную костяную память, она вдавливает нас в песок. А потому мы ползём к солёному океану, в который можно войти и поплыть, и там тяжкий груз становится невесомым, и ты свободен.

Моя память мне оставлена целиком, и я не знаю, милость это или наоборот, а вот то, что мне оставили способность ходить, хотя и медленно (а где вы видели стремительную галапагосскую черепаху?), более-менее видеть, слышать, разводить себе растворимый кофе и пока ещё управлять нижним отделом тела — милость вне всяких сомнений.

Всё получилось удачно, потому что ещё до всякого вируса Патриша наняла целый отряд поляков в камуфляже, которые (с помощью понятных слов, например, “gówno”) превратили летний домик в тёплый флигель со всеми удобствами. Получилась одна большая комната-студия с книжными полками, письменным столом, креслом и кроватью, крошечная кухня у стены — приготовить растворимый кофе (без кофеина; другого Патриша мне не покупает), но уж его я пью с тёмным шоколадом — настоящим!), и в пристройке —  маленькая ванная. Так что больше нет никакой необходимости ходить в дом и слушать перебранку Филиппа и Эвелин. И видеть, как много они пьют вина из головастых высоких бокалов на опасно тонких ножках, и как, стараясь заглушить свой страх, кричат друг на друга: о таянии ледников, о власти корпораций, о вакцинах, о колониализме, ещё каких-то «измах», — словом, о чём угодно, но молчат о том, чего действительно боятся.

Я никогда не забываю дней рождения. Филиппу 1-го июня исполняется 37, Эвелин 5-го декабря — 31, а Патрише 20-го августа — 60. Моя единственная, я родила её поздно, уже не чая. Мне, увы, нечем их успокоить, как в детстве. Что-то тёмное всё сильнее вторгается в нашу жизнь; не могу избавиться от этого чувства, но я не могу понять, что это, откуда это. Новостей я не смотрю и не слушаю давно, но мне не нужны для этого новости. Печально, что ни Филипп, ни Эвелин ко мне больше не приходят, не садятся рядом для разговора. Мы не разговаривали уже целую вечность. Понимаю: для них я уже, видимо, пережила «превращение» и стала частью сада, а возможно, превратилась в каштан, или в лису. Они очень боятся. Даже называют смерть inevitability – «неизбежность». Слово «смерть» изгнано, запрещено. Они очень ранимы, я понимаю. Хорошо, что эпидемия кончилась.

Угораздило же меня народиться в день Гая Фокса и его неудавшегося «Порохового заговора», когда по всей Англии жгут костры, рвутся салюты и петарды, и небо окрашивается оранжевым. Как тогда, в ночь бомбардировки. Но там, где я родилась, понятия не имели ни о Гае Фоксе, ни о подобном празднике, ни об английском городе Норич. Патриша сказала, дети планируют завтра, в ночь Гая Фокса, какое-то торжество. Это хорошо, я по ним скучаю, если честно, по разговору, даже по их перебранкам. И по бокалу доброго совиньона, который мне запрещён.

Ноябрь, кстати, выдался тёплый, хотя темнота теперь надолго вползает в короткие дни и устраивается по-хозяйски. Не беда: дорожка от дома к моей «хижине» отлично освещена садовыми фонарями и ведёт по ровному покрытию, которое пружинит под ногами — не споткнёшься (об этом позаботилась Патриша).

С Патришей мы хотя бы перекидываемся парой слов, когда она, — до того, как к ней приходят ученики, — приносит мне одну разрешённую чашку настоящего кофе в день. Она думает, я не знаю о её диагнозе. Это трудно, пусть наберётся духу сама произнести эти слова. Она также думает, я не знаю, что её телефон показывает внутренность моей хижины, на всякий случай. Меня так и подмывает высунуть язык глазку над окном, который за мной следит, как у Оруэлла, но сдерживаюсь и только иногда как бы случайно набрасываю на него занавеску. Тогда Патриша находит предлог ко мне заглянуть. Да, я злоупотребляю этим методом для общения. Кажется, она догадывается. Ведь, кроме Патриши, я не говорю ни с кем, и если бы не вела бесед с птицами, с каштаном и сама с собой, не читала бы вслух книги и мамины письма, то, наверное, забыла бы все человеческие языки. Однако, они, наоборот, возвращаются. И не только родной чешский, но и немецкий, когда-то с такой упрямой силой задавленный мной.

Письма все, конечно, на немецком. Поэтому столько лет я не могла, не находила в себе сил открыть этот чемодан, спрятанный в дальнем углу под лестницей в Доме Глицинии. Не могла читать на этом языке, произносить его звуки.

Этот детский чемодан, с каким уехала из Вены в тридцать девятом, я решилась достать и открыть только в ту ночь, когда опять осталась одна. Я похоронила Мартина как раз двадцатого августа шестьдесят восьмого года, когда по Праге, взрывая асфальт, лязгали русские танки, и этим лязгом были полны газеты. В ту ночь у меня, почти сорокалетней, впервые получилось отделить язык детства от языка зла.

Теперь я могу спокойно читать вслух, например, Die Verwandlung. «Превращение». Я хорошо помню зелёную обложку в руках мамы. Мы с мамой и Оскаром, в нашу последнюю осень вместе, жили тогда на чердаке, в Йозефове. Однажды спросила маму, о чём она читает, и она ответила: «Darüber, wieein Mensch aufhört, ein Mensch für seine Familiezusein» — «О том, как человек перестаёт для своей семьи быть человеком». Столько забылось, а это почему- то запомнилось.

Старость хороша ещё и тем, что непримиримость теряет смысл. Дед не успел постареть и простить маму. А самого большого его Schaukelpferd, пони-качалку в яблоках, с витрины, изуродовали и сожгли.

Совсем рассвело. Ева пила кофе. Каштаны били по крыше.

— Yak vas zvati? (Как вас зовут?)

Детский голос. Ева вздрогнула. В дверном проёме её «хижины» стояла девочка, примерно четырёх или пяти лет, в розовой шапке, и смотрела на Еву большими серыми глазами.

Ева ответила.

— Моё имя — Лана. Ты здесь прячешься от rakety? — сказала девочка, старательно выговаривая английские слова.

— Ракеты? На них летают в космос.

Ева сделал жест куда-то вверх, и взметнулся широкий рукав её синей, толстой, фланелевой «ночной» куртки.

— Нет. Не в космос. Они vbyvayutʹ. И-и-и-и-и, бум! И-и-и, бум!

Девочка так серьёзно и точно изобразила свист и взрыв, что Ева вздрогнула опять.

— Это в фильме, ты смотрела фильм? — спросила Ева по-английски.

Девочка замотала головой отрицательно.

—  Не фильм.

— Как ты оказалась в моём саду? Где твои родители?

— Мама и Алекс там, в комнате, — девочка махнула в сторону Дома Глицинии. — Они rozbyrayutʹ… вот это!

В поисках неизвестного слова Лана указала на чемодан, стоявший на полу у ног Евы. Ева подняла его и положила на стол перед собой.

— Это называется suitcase.

Девочка послушно повторила, запоминая:

— Suitcase, suitcase…

— Кто такой Алекс?

— Мой брат. Мы живём там, — девочка вытянула маленький указательный палец по направлению Дома Глицинии, который виднелся в окне. — Потому что пока война.

— Война? Война давно закончилась! — сказала Ева с беспокойством.

Девочка посмотрела на Еву недоверчиво.

— Ещё не закончилась. А что в нём лежит? — девочка подбородком указала на чемодан.

— Зайди ко мне, покажу. И закрой дверь, холодно. Ты молодец, знаешь английский, кто тебя учил?

Девочка зашла и затворила за собой дверь. От её одежды пахло гарью.

— Babusya учила, она была vchytelʹka anhliysʹkoyi language, at the big school (учительницей английского языка в большой школе).

Еве было всё понятно.

Оглядевшись, девочка полуспросила-полувоскликнула:

— У тебя есть voda?!

И прежде чем Ева успела ответить, метнулась к крану за спиной у Евы, отвернула его и пила долго и жадно, судя по всплескам. Ева нацепила на нос очки, став похожей на Овцу из «Алисы», громко щёлкнула тронутыми ржавчиной замками и откинула крышку.

Лана подошла к её столу. Только в очках Ева заметила её растрескавшиеся губы и мучнистую сухость кожи. На подбородке оставляла влажную дорожку крупная капля. Ева достала игрушку и установила её на столе, рядом со своей недопитой чашкой кофе.

— Что это?

— Rocking horse (конь-качалка).

Девочка опять повторила дважды:

— Rocking horse. Rocking horse. Какой хороший. Как его зовут?

Ева хотела ответить, что никак, но потом её осенило:

— Оскар. Его зовут Оскар. Да.

Ева легонько подтолкнула качалку артритными, узловатыми пальцами, и коник стал качаться на столе радостно, ритмично и споро. Девочка засмеялась и захлопала в ладоши.

Дед подарил его Оскару в тот день, когда бабушка привезла их в Вену, и они спустились в его совершенно сказочный магазин «Кони-качалки Голдштейна».

— Здесь хорошо. Оскар. И вода. Я ещё приду. Сейчас надо к маме. Иногда они и днём прилетают.

— Кто?

— Rakety.

И девочка быстро, чуть пригнувшись, побежала к дому — розовая шапочка с помпоном на зелёной дерновой дорожке виднелась несколько мгновений — и вскоре исчезла за кустом пампасной травы.

Из дома до «хижины» донеслась музыка. Это к Патрише пришли ученики. Малер. Пятая симфония — безошибочно узнала Ева, тут же подумав, что когда Патриша принесёт ей настоящего кофе, надо бы обязательно спросить её о новых гостях. Ева, — это давно стало для неё уже необходимым ритуалом, — достала из рыжего чемодана с металлическими уголками фотографии, программку «Волшебной Флейты» из Венской оперы, рисунки Оскара и немецкие письма мамы, читанные тысячу раз, и стала, следя глазами по строчкам, шептать их наизусть, как стихи. Стук каштанов по крыше точно попадал в такт, как метроном, и в этом ритме качался и качался коник в яблоках — искуснейшее творение из орехового дерева с «настоящими» гривой, сбруей и стременами — хотя уже давным-давно, давным-давно уже должен был бы остановиться…

Мы с мамой и Оскаром уже жили тогда на большом, холодном, но замечательном чердаке в Йозефове, с круглыми окнами, как на кораблях в книжках, а из окон было видно целое море красных и зеленых крыш. Мы там давно жили, когда уже родился Оскар. А до этого мы жили в больших комнатах, под которыми текла река, и виден был Карлов мост. И там с нами ещё жил дядя Макс, у него на самом верху была комната, где всё было заляпано краской — жёлтой, красной и синей, и на специальных подставках стояло три картины, а остальные стояли у стены без подставок. Это значит, они уже были готовы, и за ними приезжал грузовик, и куда-то их забирал. Картины мне нравились, потому что вместо людей он рисовал белые кружочки, и вместо деревьев — зелёные, вместо домов — красные, и даже небо было из синих кружочков. Мама строго-настрого запретила называть его папой. Меня он называл «дитя». «Дитя, иди в свою комнату, не мешай». Иногда мы ездили на пикник, за город, и мы с дядей Максом играли в бадминтон, он хорошо играл, а я плохо. А Оскара тогда у нас ещё не было. А потом мы пошли гулять по набережной, и там мама и дядя Макс стали ругаться, и мама плакала. Но я спустилась к воде, где сидели рыбаки и ловили прыгучих, серебристых рыб, и я не слышала, о чём они ругались наверху.

А мама и дядя Макс стали ругаться каждый день, и мама кричала: «Я никогда не смогу этого сделать, никогда!» А потом она сказала мне собирать вещи, и я уложила в ранец очень красивое, очень пахучее розовое мыло, которое так приятно было трогать, и после этого руки пахли розами, и свою куклу-марионетку «Моцарта», которую дядя Макс купил мне на прошлое Рождество, и мама собрала наши вещи и целый чемодан своих книжек, и вызвала такси. И мама очень плакала, а я видела в заднее окно машины, как дядя Макс стоял и грустно смотрел на нас в окно. Но мне его не было жалко. Так мы приехали сюда, в Йозефов.

А здесь уже жили Милена и Клара, это их чердак, и кухня, и вся квартира, но и нас они пустили жить к себе за деньги. А потом мама стала толстеть и толстеть, и родился маленький такой Оскар, как раз на Рождество, как подарок! И Милена с Кларой за ним смотрели, когда мама уходила на работу, танцевать. Ну и я помогала, конечно. Пока не пошла в школу. Школу я не люблю совсем.

Мама очень красивая и всегда целует нас перед сном, уходя на работу. Она носит с собой в большой сумке лаковые красные туфли на высоких каблуках и купальник с блёстками. Я один раз хотела посмотреть, что она носит в сумке, но она закричала на меня, чтобы я не смела лазить по её вещам, и я перестала. Мама возвращается, когда мы уже завтракаем с тетей Кларой (у которой глаза смотрят в разные стороны), и её дочкой Миленой. Мама обычно очень уставшая, даже говорит с трудом. И когда приходит домой, пахнет странно и никогда нас не целует утром, а поднимается на наш чердак спать, и спит до обеда, а Милена забирает меня из школы и мы идем гулять: и на Карлов Мост, и в Храдчаны, и по набережной Влтавы, и в парки Летна, или в Стромовку. Милена очень весёлая и никогда нас не ругает.

В Летне дети катаются на самокатах – и на блестящих  серебристых, и на обычных деревянных. И нам с Оскаром ужасно хотелось самокат, но мама сказала, что об этом нечего и думать. Но я всё-таки спросила у одного рыжего мальчишки, где покупают самокаты, и он ответил, что самокат ему сделал отец. Тогда Оскар сказал, что когда вырастет, то сделает нам по самому лучшему самокату. Глупый. Я сказала, что когда он вырастет, да ещё и станет плотником, у него появятся жена и дети, а я уже буду совсем старой, как Клара. Вот если бы у нас был отец, он сделал бы нам самокат прямо сейчас.

Оскар сделал ещё одну глупость: заплакал вечером, когда мама собиралась на работу и наклонилась нас поцеловать; и сказал, что хочет, чтобы у него был папа, как у всех. У меня хотя бы дядя Макс был, пусть мне и нельзя было называть его папой, а у Оскара вообще никакого папы никогда не было.

На маму, когда она это услышала, просто страшно стало смотреть. Она встала и закричала, но не на Оскара, а в потолок кому-то:

— Что ты от меня хочешь?! Я и так делаю всё, что могу!!

И сердито загрохотала каблуками по деревянной лестнице, чуть не споткнулась, а я не спала всю ночь, и всё слышала её крик, и думала, кому она кричала, а Оскар немножко поплакал и заснул, как ни в чём не бывало.

…В городе мы всегда видели много интересного: например, бледного человека с бородой и в солдатской фуражке, без рук от локтей, который возил за собой на тележке большую печатную машинку с заправленным листом бумаги. Он садился, где хотел, ставил машинку перед собой и печатал на ней большими пальцами ног так быстро и ловко, как и руками иной не сможет. И печатал всегда одно и то же: “Kde domov můj? Kde domov můj?” Мы пели эту песню в школе. Она называлась «гимн». Люди собирались вокруг и бросали ему деньги. Интересно, он смог бы сделать самокат своими умелыми ногами?

А на Карловом мосту духовой оркестр играл очень красивую музыку, и люди в чешских костюмах танцевали. А в парке Стромовка мы кормили синих уток на пруду чёрствым хлебом, который продавала старая женщина, похожая на ведьму, но на самом деле она была добрая и несколько раз давала нам «утиный хлеб» бесплатно, когда видела, что у нас не было денег. А ещё там был человек, одетый Робин Гудом, и когда у Милены были деньги, у него можно было взять лук и стрелы и попытаться попасть в цель с нарисованным на ней чёртом — с рогами, страшными жёлтыми глазами, горбатым носом и красными губами. Один раз, когда Милена пошла есть мороженое со своим Карелом, мы с Оскаром залезли в розарий в Стромовке и искололись все, но нарвали для мамы букет — яркий-яркий, как её помада, но она так рассердилась, что пригрозила сдать нас за это полицейскому, и Оскар страшно ревел, и мы больше такого не делали.

А зимой, на День святого Стефана, мы смотрели, как мужчины в одних трусах ныряли в ледяную реку и кричали от холода всякие нехорошие слова, которые Милена приказала нам никогда не повторять. И ухажёр Милены, Карел, тоже кричал и прыгал. А потом, когда он опять оделся в свою солдатскую форму, мы все пили горячий чай с яблочным штруделем в кофейне «У моста», а Карел пил ужасное горькое вино, которое называлось «сливовица», и нам давал попробовать, а когда мы выплёвывали его, громко хохотал. А я случайно немножко проглотила, и у меня голова закружилась.

…Днём мы обычно обедаем с мамой втроём, на чердаке. Он же такой большой, что в одном углу поместился круглый стол, прямо под окном в крыше. Иногда на окно садятся голуби и смотрят на наш стол круглыми глазами. Варит мама внизу, на кухне у Клары, всегда одно и то же: хлеб, куриный суп с картошкой, или с чечевицей и луком, а по пятницам –иногда яблочный пирог из лавки «Усатый пекарь», очень вкусный. Мама ест мало, чтобы быть красивой, как она говорит, а нам накладывает своими худыми руками полные тарелки. И мне её почему-то всегда жалко. Иногда Клара и Милена приносят ей письма, которые оставляет почтальон, но мама, только увидит конверт, разрывает их на мелкие-мелкие кусочки или бросает в железную печку (если она топится) в углу чердака на железном листе, а если не топится, то выбрасывает обрывки в круглое окно, и они медленно, как снег, падают на крыши.

Мама не пришла утром. И днём не пришла, и даже когда стало темнеть. Клара и Милена испуганно переглядывались. Я тоненько выла и причитала, представляя, что мама попала под машину, их так много, огромных и быстрых. Уже ночью Милена побежала куда-то и вернулась с Карелом и его братом. И они вместе пошли маму искать. А я стала так реветь, что мне не хватало воздуха, и я поняла, что сейчас умру. Клара дала мне понюхать на ватке какого-то ужасного лекарства, которое ударило меня в нос, и в лоб, и в глаза, и я не умерла. Меня уложили внизу на диване, который пах клопами. Я так быстро заснула, как никогда не засыпала.

А утром на завтрак было только молоко, хотя я и его не хотела пить, и Милена сказала, что мама в больнице на Франтишку. «Она сильно простудилась, и прямо из театра её отвезли туда, но она жива. И скоро поправится. Но к ней пока не пускают». Когда Милена врала, то у неё всегда приподнимались брови, и я видела, что она врёт, но очень хотела поверить, поэтому мы бросились вместе с Оскаром и с разных сторон её обняли. А она сказала:

— Ну хватит, хватит!

А Клара, которая, громко шуруя лопаткой, подкладывала уголь в печь, тихо сказала непонятное:

— Вечно мы вытаскиваем у жизни короткую соломинку. Куда нам их теперь? У тебя их адрес есть?

И Милена так же тихо ответила:

— Есть.

Потом осторожно наши руки разомкнула и освободилась.

…А потом, в четверг — Клара всегда в четверг стирала, и в кухне пахло серым кислым мылом — к нам постучала какая-то богатая старая дама в чёрной шляпке и кожаных перчатках. Худая, как мама. Клара пригласила её в кухню, где та поставила на пол дорожную сумку и так устало опустилась на стул, словно её ноги больше не держали. Так же, как делала мама, когда приходила с работы. Дама даже шляпу не сняла, и, не отрываясь, смотрела на нас из-под своей вуальки так, как некоторые люди смотрели на безрукого, который печатал ногами.

И вдруг сказала по-немецки, что её зовут Дора Голдштейн, и она наша Grossmutter, бабушка. Вот те раз. И что она прямо сейчас забирает нас к себе, в город Вену. Я сказала, что никуда без мамы не поеду. Оскар хотел подбежать к ней, но я его остановила. А Клара, обтирая о фартук красные руки и рассматривая шляпку этой Доры, сказала по-немецки, хотя и плохо (раньше она никогда по-немецки не говорила), что мама ей была должна за три месяца. И у неё тоже приподнялись брови, как у Милены. Но дама молча достала из юбки кошелёк, и спросила, как найти больницу, и где найти ближайшее такси. Когда она открывала кошелёк, пальцы у неё сильно дрожали.

…В поезде наша новая бабушка ничего не спрашивала про маму, только про мою школу, и про учителей, и как я учусь. Но я же видела, что она совсем меня не слушала, а смотрела в окно и сильно-сильно моргала, как будто старалась не плакать. Наверное, потому что люди на нас смотрели. Тогда я стала нарочно говорить по-чешски, а она даже не заметила, не слушала совсем. Мне она всё-таки немного понравилась, хотя и не сразу, а после того, как купила нам с Оскаром самый замечательный шоколад, целую плитку. Самая лучшая еда на свете, это даже вкуснее, чем ванильное мороженое или штрудель! Плитка была тёмно-коричневая, в блестящих обёртках, и на каждом квадратике — маленькие буквы, которые таяли во рту…

Бабушка смотрела на нас как-то странно, как будто мы были больные. И вагон трясло, и её сетка на шляпке подпрыгивала. А сетка эта называется «вуаль».

Город, куда мы приехали, Вена, был красивый, как торт в витрине пекарской «Свадебные торты» в Храдчанах, но лучше всего был, конечно, магазин дедa «Кони-качалки Голдштейн», и особенно витрина с большущим пони в яблоках, совсем как настоящая лошадь. Пони качался сам собой, потому что был механическим, как объяснила Grossmutter, и его заводили большим ключом, как часы. Магазин был хороший, а дед — плохой. Он даже ничего не сказал, когда мы вошли, а сидел в кресле, в большой зелёной комнате, где был тёмный стол со стульями и большущий буфет, и пахло сажей. Он притворялся, что читал газету. И бабушка держала нас за руки, и мы сказали: «Здравствуйте, дедушка Зигмунд», как она научила. И потом ещё раз. А Оскар подумал, что он, наверное, не слышит, и заорал во всю мочь: «Здравствуйте, дедушка Зигмунд!» Тогда дед посмотрел поверх газеты так, как будто мы его чем-то обидели. Конечно, не нужно было Оскару так орать. Потом отшвырнул газету на пол и сказал:

— Удружила на старости лет!

И прошипел куда-то в закопчённый потолок с люстрой, тоже непонятно кому:

— Спасибо, тварь такая!

И Оскар хотел поднять газету, помочь ему, чтобы дед не наклонялся, но бабушка стала красная и злая, и потащила нас наверх, где была маленькая белая комната с очень высоким потолком, двумя кроватями с тумбочками, комодом и окном на улицу, как раз над вывеской магазина. И улица была вымощена булыжниками, как в Праге. И по ней ездили чёрные горбатые машины, как жуки, и люди ходили, и проходило много солдат, которые шагали красиво, рядами, и пели песню, но слова я не разобрала, а все прохожие внизу тоже говорили по-немецки. А улица называлась Wipplingerstrasse. Гроссмуттер Дора написала это слово на бумажке от шоколада для меня ещё в поезде, а Оскар ведь читать всё равно не умел — и заставила заучить наизусть, если мы вдруг потеряемся или что-то случится.

На ужин бабушка покормила нас на кухне невкусной рыбой, а дед один ел, в зелёной комнате, ведь дверь была приоткрыта, и я видела, как он наливал и пил, наливал и пил тёмное вино из графина. И наступил вечер.

Я совсем не могла спать, потому что так хотелось к маме, что было холодно спине и больно дышать. А вдруг, мама… никогда не поправится, и мы здесь останемся навсегда, с этим ужасным дедом? И Оскар тогда один у меня теперь в целом свете, потому я легла рядом с ним, обняла -волосы его ещё пахли поездом — и вымочила их слезами, но он спал крепко и не заметил. Оскар всегда засыпает быстро и хорошо спит, не то, что я…

Да, и ещё бабушка сказала, что в школу я здесь ходить не буду, а учить она будет нас сама, дома, потому что в школу нам нельзя, verboten, но почему нельзя, не сказала.

А на стене над комодом висел отрывной календарь, который давно никто не отрывал, потому что на листочке стояло 25 октября, а я видела на вокзале, куда мы приехали, большущий календарь с механическими цифрами, и там было 31 октября 1938 года. Я видела.

Комментарии

  1. Замечательно рассказанная история, где времена и сознание переплетаются так естественно, что просто растворяешься в пространстве повествования и погружаешься в океан эмоций.

    1. Прекрасно! Вы рисуете словами очень талантливо и красиво. Если бы знали, сколько драматических и трагических историй происходит сейчас в Украине! Сюжеты для романов буквально сами идут к писателям. Спасибо!

  2. Легкий, удивительный рассказ, который увлекает с первых же строк. Узнаю ваш стиль, Карина — восхитительные мелкие подробности, меткие фразы и … Недосказанность , которая вызывает желание читать еще и еще . Браво!

  3. Мне даже нравится читать отрывками
    Сначала проглатываешь, схватывая основные детали сюжета, а затем в ожидании следующей части вовращаешься к прочитанному тексту и уже ощущаешь каждое слово, каждый нюанс.. ждем продолжения!

  4. Фрагмент романа, в котором развертывается история протяженностью в жизнь.Нам предстоит долгий путь ,начиная с детства героини Евы Нортон, до дней сегодняшних.Путь через войну,которая изменила жизнь маленькой Евы до трагического сегодня,которое изменит жизнь стареющей героини.Символом этого длинного пути становится игрушка конь-качалка,впервые попавшая в руки маленькой Евы в доме ее деда в Вене 39 года.Как всегда, Карина Ферре, с самого начала с помощью ярких метафор и точной проработки деталей , вводит читателя в мир своих героев и делает нас ,читателей,участниками событий.У нас еще впереди история девочки Ланы и ее семьи ,их бегство от другой войны.Из такого короткого отрывка видно, какое переплетение времен, стран и судеб ждет читателя впереди.Спасибо,Карина.
    Конь-качалка, как метафора сложной человеческой судьбы, мне показалась замечательным решением.

  5. Мне очень понравилось.Все было,как на яву.Интересно то время,о котором я нечего не знаю…довоенное

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *