59(27) Инна Скляревская

Король, капуста и гломерулонефрит

В середине ХХ века жила в Ленинграде одна женщина-врач, детский нефролог; назовём её Августинович. Она работала в Педиатрическом институте, учила студентов и занималась наукой. Результатом её многолетних трудов стала докторская диссертация, где она убедительно доказывала, что микрогематурия (следы эритроцитов в пробе детской мочи) есть свидетельство серьезного поражения почек – нефрита. Блестяще защитившись, Августинович получила ученую степень доктора медицинских наук. А поскольку в то время шла широкая кампания по внедрению научных достижений в жизнь, – во все детские поликлиники был разослан циркуляр о регулярной проверке всех младенцев на микрогематурию.

Примерно в это же время, вне всякой связи с жизнью и трудами доктора Августинович, одна замужняя студентка родила своего первого и, как выяснилось в дальнейшем, единственного ребёнка – девочку. Молодая мать была женщина современная и просвещенная, она училась на последнем курсе филфака Ленинградского университета имени А. А. Жданова и к взращиванию младенца отнеслась со всей ответственностью. Она тревожно следила за здоровьем маленькой дочери, и не напрасно. Заметила, например, что складки на ножках несимметричны, стала допытываться, почему так, и надо же: оказалось, это врождённый вывих бедра, пропущенный врачами. Девочке вовремя наложили специальную шину, и вопрос был довольно быстро решён. А иначе осталась бы навсегда хромой.

И конечно, студентка-мать регулярно носила ребенка на осмотр к педиатру в районную детскую поликлинику.

Её муж, молодой инженер, в этих вопросах полностью на жену полагался. Его отцовским делом было ежедневное гуляние с ребенком – в будни после работы, а в выходные – днём. Кроме того, он был единственным, кроме тестя, кормильцем: у жены была только стипендия, у тёщи, –  которая, не дожидаясь пенсии, ушла с работы сидеть с внучкой, – вообще ничего. Лишь тесть был худо-бедно рабочим-технологом. Зять же имел ту самую, неприличную зарплату советского инженера без выслуги лет. Чтобы хоть как-то укрепить шаткие финансы семьи, он всё время пытался подработать: то вёл за небольшую мзду дипломные проекты, то чертил на заказ. Выгадав время после еды, когда с единственного в доме стола уносилась посуда, он вытаскивал из-за шкафа большую доску, устанавливал её на столешницу, прилаживал рейсшину, пришпиливал кнопками ватмановский лист, и вскоре на широком белом поле возникал изящный, элегантный даже, чертёж очередной промышленной холодильной установки. В нижнем правом углу чертивший тщательно выводил таблицу с техническими надписями, которые обретали у него едва уловимый ритм любимого им стиля модерн. Папа называл это халтурой – в том смысле, что делал он это помимо основной работы.

Однажды мама принесла домой пачку направлений на анализы. Через день женщина в белом халате уколола крошечный пальчик специальным «карандашиком» со спрятанной на конце иглой и через резиновую трубку всосала капельку крови в стеклянную трубочку. Урина же, заранее собранная дома в стеклянную баночку из-под майонеза, была оставлена в специальном ящике в лаборатории. И надо же было в ней оказаться тем самым следам эритроцитов – красных кровяных телец…

– Гломерулонефрит, – сказала участковая, пожав плечами.

Молодая мать взвыла.

– Если не верите, – сказала участковая усталым голосом, – можете сходить в педиатрический и спросить у Августинович.

И выписала направление. Мама понеслась в Педиатрический; Августинович подтвердила диагноз и написала рекомендации. Наблюдение у нефролога. Или хотя бы у уролога. Контрольные анализы каждые три недели. Тщательно беречь от охлаждения и простуд. Кутать.

Мама стала жить в постоянной тревоге и соблюдать рекомендации.

Дальше я уже помню сама.

Мне пять лет. Я рисую, люблю танцевать и петь. Я не люблю кукол – они резиновые, нехорошие на ощупь. Зато люблю кошек и двадцать четыре прелюдии Шопена. Под них я как раз и танцую – у нас есть пластинка. У меня темные волосы, я мечтаю о светлых. У меня стрижка и бант, я мечтаю о косах. Как это в пять лет ещё не бывает косичек? Вон, смотрите, идет девчонка маленькая, не старше двух, и уже с косами. А ещё мне нельзя ничего солёного, кислого, острого, жареного, даже мясного бульона нельзя, потому что у меня – почки. Это маме сказали в нашей поликлинике на улице Пестеля.

Поликлиника находится в большом и красивом доме. Когда входишь туда, отворив одну за другой две двери (сначала тяжёлую наружную, с резьбой, потом внутреннюю, полегче, со стеклом), попадаешь в небольшой вестибюль с узорной плиткой на полу. В вестибюле стоит белая деревянная будка, застеклённая, как веранда на даче. Это справочное. Рядом с ним начинается широкая лестница, которая ведет на второй этаж – к регистратуре. В регистратуре, за высоким деревянным барьером с прозрачным верхом, сидят в полукруглых окошках суровые женщины в халатах и шапочках, а за их спинами рядами стоят стеллажи с медицинскими карточками. Есть карточки толстые, как моя, есть тонкие, но все они одинаково склеены из бурых листков. Только корешки у них разного цвета: для каждой полки – свой. А на некоторых наклеена поперёк цветная полоска – это если ребёнок стоит на учёте. У меня две полоски: жёлтая и розовая. Я стою на учёте у уролога и у ларинголога.

От регистратуры можно пойти направо, в узкий зелёный коридор, где обитает «Ухо-горло-нос» (так написано на табличке, я уже умею читать). Рядом с «Ухо-горло-носом» в особой витрине выставлены странные предметы – пуговицы, бусины, винты, гайки, хорошенькая фарфоровая фигурка и небольшой карандаш. То есть предметы самые обыкновенные; странно другое: почему они здесь, в этой витрине, как древние монеты в Эрмитаже, где я уже была с папой? Потом я с содроганием узнаю, что это вовсе не предметы, а инородные тела, извлеченные из носов и ушей непослушных детей, опрометчиво их туда себе запихнувших. Воображение отказывается рисовать, как всё это могло поместиться в носу или ухе. Теперь витрина притягивает, она жуткая и стыдная. Если бы мне ненароком пришлось что-то в себя засунуть, а потом это бы из меня вытащили и выставили напоказ, мне было бы очень стыдно. К тому же несчастных детей для этого разрезали – делали операцию.

А если от регистратуры идти не направо, а налево, попадаешь в большой светлый холл. Там стоят огромные растения в кадках, а на стене намалёван окружённый больными зверушками Айболит с крупным градусником в руке и пакостной улыбкой. Но самое интересное, конечно, не это, а те висящие на стене штуки, которые, наверное, и есть «волшебные фонари». Из стены выступает плоский ящик с темными стеклянными квадратиками, тоже похожий на веранду, только ночью. Рядом – выключатель, и если на него нажать, внутри ящика зажжётся свет, и квадратики превратятся в картинки, на которых нарисованы различные медицинские назидания. Например, что ни за что нельзя трогать уксусную эссенцию. Там кадр за кадром, как в диафильме, рассказывается история девочки. Вот она открывает шкафчик на кухне. Вот в шкафчике на видном месте стоит некая бутылка с ярлыком. Вот девочка бутылку эту берёт. И вот уже эта девочка с искажённым от боли, каким-то недетским, мужским лицом кричит и держится руками за глаза. Уксус я знаю, но уксусную эссенцию не встречала никогда. Что такое уксусная эссенция, мама? Девочка, держащаяся за глаза, тоже и ужасает, и притягивает.

Иногда мама ходит туда без меня, и там ей выдают шершавые бурые бланки – направления на анализы. Дома тогда сразу откуда-то появляются знакомые майонезные баночки, хотя майонез мы едим только по праздникам. Перед употреблением в медицинских целях эти баночки долго кипятятся в кастрюле – они должны быть стерильными.

Через день мама получает те же бланки заполненными: в каждой клеточке написаны цифры, и некоторые обведены красным. Теперь это уже не направления, а «анализы». В поликлинике, пока врач беседует с мамой, а я просто томлюсь, медсестра вклеивает «анализы» склизким канцелярским клеем в пухлую «карточку», из которой во все стороны вылезают края разношерстных бумажек. Она наклоняет пузырёк с клеем и возит по бумаге его розовым резиновым наконечником, похожим на толстую соску.

Потом мы идём домой.

У меня ничего не болит, но мне очень много всего нельзя. Нельзя после купания сидеть на пляже в мокрых трусах, нельзя прыгать с табуретки. А ещё мне нельзя того, что я люблю больше всего на свете: кислой капусты и соленых огурцов. Конечно, я их всё же пробовала, раз знаю их вкус, – но очень и очень мало, совсем не столько, сколько мне хочется.

Мой папа, кстати, тоже обожает огурцы и капусту.

Мы живём прямо около Дворцовой площади, и со мной гуляют или в Александровском саду, или в Михайловском. Я ещё не очень осознаю, что на прогулку в Александровский мы идем мимо Эрмитажа, а в Михайловском я играю прямо у Русского музея. Я этому не удивляюсь – это просто мой мир, и он так устроен. По вечерам и в выходные со мной гуляет папа. Мама – главная, она работает, занимается моим здоровьем и принимает все решения, бабушка хлопочет по дому, кормит меня и ругает за беспорядок, эра дедушки начнется чуть позже, когда он выйдет на пенсию и купит домик в деревне, куда меня будут привозить на всё лето. А с папой я гуляю, и это важная, волнующая часть моей жизни.

Мой папа прекрасен.

Во-первых, он читал мне сказки про Братца Кролика, а с тех пор, как книжка кончилась, каждый вечер сам придумывает новую сказку. Братец Кролик у нас уже и в Париже был, и летал на Луну, и торговал арбузами.

Во-вторых, папа потрясающе танцует с мамой танго, хотя в комнате совсем тесно.

А в-третьих, он не так безоговорочно соединён со мной, как мама.

Когда меня спрашивали, кого я больше люблю, маму или папу (кто ж это, интересно, задавал мне такой идиотский вопрос? Должно быть, соседки по коммуналке), я всегда отвечала, что папу и дедушку. Потому что маму как-то и любить отдельно странно: мама – часть меня, а я – часть её; да и с бабушкой, в общем, так же. А чтобы любить, да ещё больше всех, – нужна, наверное, некоторая недосягаемость. С папой так у меня и было.

В отношении ребёнка он никогда не принимал решений сам. Тут он ревностно исполнял мамину волю, лишь иногда дополняя её от себя каким-нибудь затейливым штрихом. Он всячески подчеркивал, что мама у нас главная – это было, как я поняла потом, одним из знаков беззаветного служения любимой женщине. И со мной он был связан не напрямую, а как бы через маму. А мне так страстно хотелось напрямую. Мама, юная и веселая, легко шутила и возилась со мной, и это было так же в порядке вещей, как Эрмитаж под окнами. Папа же развивал меня интеллектуально, водя в музеи и рассказывая об архитекторах и царях. Но когда я, разбегаясь, внезапно напрыгивала на него сзади, как рысь, он пугался, нервно стряхивал меня и всерьёз сердился. И если мама просто следила в холодные дни, чтобы меня не продуло, то папа настаивал, чтобы я была наглухо закрыта со всех сторон. Не знаю, считал ли он сам, что от расстёгнутой пуговицы заболевают. Но он очень боялся простудить ребенка и огорчить жену.

Мне было обидно. Непринужденной близости всегда что-нибудь да мешало. И моя жажда этой близости оставалась неутолённой.

Когда мы гуляли не в Александровском, а в Михайловском саду, и шли не через Дворцовую, а через Конюшенную, на обратном пути мы заходили в магазин за продуктами. Папа оставлял меня стоять у стенки, а сам шёл в кассу и в отделы. Магазин находился в полуподвале того закруглённого дома, вдоль которого улица Желябова плавно перетекала в Конюшенный переулок. Войти туда можно было с двух концов. В какой отдел вела дверь из переулка, я не помню. Кажется, там было что-то макаронно-жёлтое. Яичная вермишель. Но всё, что связано с другой дверью, я помню в мельчайших подробностях. Через неё мы попадали в овощной отдел.

Сначала надо было спуститься ступенек на шесть по наружной лестнице, утопленной в тротуаре, и войти в дверь. За ней были ещё три ступеньки вниз – полукруглые, из серого камня. Само помещение было тёмно-зелёным, с красивыми росписями, на которых были изображены гирлянды фруктов и райские птицы, не хуже, чем в Эрмитаже. Впрочем, возможно, что и росписей не было, а просто эти два образа  прекрасного – Эрмитаж и овощной отдел – наложились у меня один на другой. Две кассы с кассиршами в торце небольшого зала помещались в высоких зелёных будках – со стеклянным, должно быть, верхом, потому что я смутно помню старинные кассовые аппараты: высокие черные клавиши и чёрный же корпус, крутой, как горка на замёрзшем пруду в Михайловском. Где я однажды свалилась с санок, и папа нёс меня на руках, судорожно дыша от ужаса. И, кажется, я даже помню ручку, которую кассирши со стрёкотом крутили вручную.

С двух сторон от касс располагались красивейшие прилавки в виде витрин. В одной из этих витрин были, наверное, какие-нибудь яблоки или свекла, но я помню не это, а стеклянные конусы с разноцветными соками, выпускавшимися в стаканы через специальный краник. Рядом с ними всегда стоял гранёный стакан с  неопрятной солью и воткнутой в неё серой ложкой – для сока томатного. В другой же витрине стояли белоснежные, медицинского вида ёмкости – закруглённой формы лотки, смутно похожие на ванночки, кюветки или весы для младенцев, как в поликлинике. Один лоток всегда был заполнен кровавым месивом – томатной пастой. Это меня не интересовало. В другом лежали огромные солёные огурцы цвета солдатской шинели, мятые и скользкие – я уже знала, что те, которые вкусные, выглядят не так.

А остальные лотки были заполнены разных сортов капустой.

В одном она была грубо нарубленной, сероватого цвета: «Капуста квашеная».

– Это только если на щи, – объясняла бабушка, когда случалось прийти в магазин с нею.

В другом капуста была желтовато-белая, нашинкованная длинной соломкой; в ней попадались оранжевые спичинки резаной моркови и бордовые клюквины. Это была «Капуста салатная» – если домой что-то и покупали, то именно её.

И, наконец, в третьем лежала совсем райская пища – «Капуста провансаль». Она была заметно дороже. Кусочки капусты, нарезанной крупными квадратами, перемежались не только с клюквой, но и с ломтиками яблок, и с настоящими зелёными виноградинами. И если чайная ложка «салатной» время от времени всё же появлялась на краешке моей тарелки рядом с диетическим пюре, то «провансаль» я пробовала лишь однажды – в гостях.

Я стояла у стенки, привалившись к мраморному столику для упаковки сумок. Я была рослая, так что столик доходил мне до шеи, но он меня нисколько не занимал (подумаешь, мрамор! В нашей коммуналке все подоконники из мрамора, даже на кухне). Я издали, как всегда, печально кружила взглядом по недоступной капусте. Была зима: тяжёлое пальто на ватине, мутоновая шапка, завязанный сзади шарф.

Папа быстро прошёл мимо меня в другой отдел. Он торопился: ребёнок может вспотеть. Я проводила его глазами – и вдруг увидела, что теперь на столике что-то стоит. Должно быть, папа, пробегая, оставил свою покупку рядом со мной. И это была миска, до краёв полная капусты. Сомнений нет – наша, знакомая, эмалированная миска, белая, с чёрным ободком и небольшим сколом. Полная до краёв. Папа! Он купил это для меня. Он угадал моё тайное желание! Я ощутила незнакомое, сладостное чувство: это была взрослая, женская благодарность. Можно сказать, что в тот миг и произошла моя гендерная идентификация.

Капуста была серой и вонючей – конечно, ведь папа не бабушка, он, глупенький, этого не знает, он не обязан понимать про щи. Тёплая волна восторга и умиления охватила меня.

Терпеть не было сил. Мысленно исполнив пылкий ритуальный танец, я запустила в миску обе руки и стала быстро жрать капусту.

Всё произошло мгновенно. Вихрем налетев на меня, папа молча сгрёб меня в охапку и одним прыжком выскочил из магазина. На улице он ещё некоторое время тащил меня подмышкой, почти бегом, пока не свернул под арку нашего проходного двора. Там он меня поставил. Не помню, ревела ли я.

Миска оказалась не наша. Откуда мне было знать, что именно такие миски, с чёрным ободком и щербинами отбитой эмали, есть в каждой советской семье.

Что же касается гломерулонефрита, то потом, в седьмом классе, меня положили в Военно-Медицинскую Академию, два месяца обследовали и точно выяснили, что его у меня нет и не было. Но я всё равно, по привычке, никогда не сижу в мокром купальнике – вылезаю из воды и тут же переодеваюсь, как дура.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *