58(26) Наум Вайман

Праздник возвращения

 

            Чтобы вечно ария звучала:

          «Ты вернёшься на зелёные луга…»

1.

Ещё далеко асфоделей

Прозрачно-серая весна.

Пока ещё на самом деле

Шуршит песок, кипит волна.

Но здесь душа моя вступает,

Как Персефона, в лёгкий круг,

И в царстве мёртвых не бывает

Прелестных загорелых рук.

Таврида была для Мандельштама раем молодости, вечной весной Элизиума, где он «в хоровод теней, топтавших нежный луг, с певучим именем вмешался», пристанищем блаженных, философов и поэтов, куда он всю жизнь грезил вернуться.

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганом…

Это стихотворение – о грезе возвращения после смерти. А значит и о смерти, как возвращении. Но ты возвращаешься «тенью», воспоминанием.

И, птица смерти и рыданья,

Влачится траурной каймой

Огромный флаг воспоминанья

За кипарисною кормой.

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет, – 

Туда, где с тёмным содроганьем

В песок зарылся амулет.

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганом,

И чёрный парус возвратится

Оттуда после похорон.

Мыс туманный Меганом – граница между жизнью и смертью. И оттуда, напоенная ветром рока – временем, душа возвращается черным парусом – флагом воспоминанья. «И принимая ветер рока,/Раскрыла парус свой душа»[1]. Душа возвращается, обернувшись памятью. Скитальцы, наша родина – память! «…торжествует память – пусть ценою смерти: умереть, значит вспомнить, вспомнить, значит умереть…»[2]

Когда б не смерть, то никогда бы

Мне не узнать, что я живу[3]

Мандельштам с юности лелеял смерть, не то чтобы любил, а именно лелеял.

Разве я знаю, от чего я плачу?

Я только петь и умирать умею.

Не мучь меня: я ничего не значу

И чёрный хаос в чёрных снах лелею[4].

Но кого он спрашивает, с кем ведет разговор («Не мучь меня: я ничего не значу»)? С небом! К нему он обращается во второй строфе:

О, небо, небо, ты мне будешь сниться…

Так говорят, когда прощаются, и навсегда.

В морозном воздухе растаял легкий дым,

И я, печальною свободою томим,

Хотел бы вознестись в холодном тихом гимне,

Исчезнуть навсегда[5]

              ………

И странно, мне любо сознанье,

Что я не умею дышать;

Туманное очарованье

И таинство есть – умирать.[6]

Если Пастернак назвал свою книгу, написанную в 1917 году «Сестра моя жизнь», и это – в разгар мирового катаклизма! – была книга о любви, то Мандельштам вполне мог бы назвать свою первую книгу «Сестра моя – смерть». Смерть влечет его сильней, чем любовь (в этом изначальное и главное различие двух поэтов):

 

Пусть говорят: любовь крылата, –

Смерть окрылённее стократ.

Ещё душа борьбой объята,

А наши губы к ней летят.[7]

Он будто пытается коснуться её, как ласточка касается крылом темного стекла – границы бездонных вод («И страшно, чтобы гладь стекла /Стихией чуждой не схватила / Молниевидного крыла»[8]). Его любимый сюжет – спуск в подземное царство, «вослед за Персефоной», а любимый миф – о смерти и возрождении, бабочка у него – «жизняночка и умиранка», и крылья ее при взлете из кокона – «флагом развернутый саван»[9]. И «лёгкий круг» Персефоны – её магический круг, позволяющей быть и в этом мире живых, и в том мире мертвых, на грани, на переходе, а стихи – молниевидные крылья ласточки Фета, вестницы весны и смерти, снующей вдоль границы, «стихии чуждой, запредельной,/Стремясь хоть каплю зачерпнуть»[10].

В морозном воздухе растаял лёгкий дым… У Тютчева: «Вот наша жизнь, – промолвила ты мне,/Не светлый дым, блестящий при луне,/А эта тень, бегущая от дыма…» Дым, прозрачность, нежность – это о смерти: «Стигийская нежность», «Всю смерть ты выпила и сделалась нежней»; как и тяжесть: «в ожиданьи конца… тяжелеют сердца»[11], «Упаду тяжестью всей жатвы…»[12], «А сердце – отчего так медленно оно/И так упорно тяжелеет?/То – всею тяжестью оно идет ко дну,/Соскучившись о милом иле…»[13] Потому у Мандельштама тяжесть и нежность – сёстры.

      В медленном водовороте тяжёлые нежные розы,

      Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!

Заплела – кто? Долго не мог понять, пока не озарило: кто же ещё, кроме смерти, их общей матери! Роза-жизнь тяжела, потому что беременна смертью, носит её в себе, как плод.

И душа-слово-ласточка «спускаться к теням в полупрозрачный лес вослед за Персефоной» – сие есть доля поэта, как понимает её Мандельштам, и его счастье («Есть в тяжести радость»[14], «И так хорошо мне и тяжко»[15]). Поэтому омут – «родимый», а его ил – «милый». И смерть для Мандельштама – праздник возвращения.

    Я слово позабыл, что я хотел сказать

    Слепая ласточка в чертог теней вернётся…

Н.Я. Мандельштам поведала, что поэт как-то сказал ей, что в смерти есть торжество. Она поняла это мимолетное замечание как торжественность самого акта смерти и необходимость при этом «остаться человеком в минуту последнего страдания»[16]. Но для Мандельштама дело не в торжественности самого акта смерти, и не в торжестве смерти в смысле ее неизбежной победы, а в праздничности этого торжества. «Мы со смертью пировали – было страшно, как во сне». Беглецы и скитальцы, мы празднуем возвращение в родной дом.

2.

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище –

Раздвижной и прижизненный дом.

Небо – дом. В стихах 1937 года, перед тем, как оборвали жизнь, поэт все чаще думает о возращении, и все неотступней, как небопоклонник, о небесном доме. С тюркской религией почитания Неба и культа предков Мандельштам мог познакомиться, тесно общаясь с Львом Гумилевым, увлекавшимся историей народов Великой степи. Как пишет Л. Гумилев в 7-й главе книги «Древние тюрки» (в предисловии сказано, что он начал эту книгу в 1935 году): «Культ неба — Тенгри — зафиксирован также орхонскими надписями… Что же это за божество? Из описания ясно лишь, что атрибутом его является свет».

И мартовские 1937 года стихи Мандельштама о небесном доме и свете.

 

О, как же я хочу,

Не чуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем.

 

И ты в кругу лучись –

Другого счастья нет –

 

И у звезды учись

Тому, что значит свет.[17]

    …………

Чистых линий пучки благодатные

Направляемы тихим лучом,

Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

Словно гости с открытым челом, –

 

Только здесь, на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом, –

Только их не спугнуть, не изранить бы –

Хорошо, если мы доживём…[18]

И о неподкупном, окопном небе:

  Заблудился я в небе – что делать?

   …………

          И когда я усну, отслуживши,

  Всех живущих прижизненный друг,

  Он раздастся и глубже и выше –

  Отклик неба – в остывшую грудь.[19]

Мотив неба-дома, где души – звёзды, и возвращения домой звучит крещендо в реквиеме Мандельштама «Солдат» (его ещё называют «Стихи о неизвестном солдате»). И поэт – рядовой среди этих «миллионов, убитых задёшево».

    Я — дичок испугавшийся света,

    Становлюсь рядовым той страны…

О каком «свете» речь? Это свет тех бесчисленных звёзд, которые зажигаются от бесчисленных смертей: «и от битвы давнишней светло» (души погибших вспыхивают на небе).

    Весть летит светопыльной обновою,

    И от битвы вчерашней светло.

    Весть летит светопыльной обновою:

    — Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,

    Я не Битва Народов, я новое,

    От меня будет свету светло.

Смерть, как весть с небес, а небеса – безмерная тара воздушной могилы, «небо крупных оптовых смертей»: готовьтесь принять новеньких, они неисчислимы, как пыль, светопыль. И поэтому «впереди не провал, а промер». Белым-бело будет от новых звёзд-очей, мчащихся обратно, в свой дом.

      Ясность ясеневая, зоркость яворовая

             Чуть-чуть красная мчится в свой дом…

      ……….

 

Чтобы белые звёзды обратно

Чуть-чуть красные мчались в свой дом…

«Чуть-чуть красные» – потому что только что убиты, ещё не остыла кровь…

А внизу, в окопах и землянках – океан человеческого вещества, предназначенного на убой, океан без окна, без выхода к небу при жизни:

  И в землянках всеядный и деятельный

  Океан без окна – вещество.

В нынешних украинских окопах говорят – мясо…

Выход к небу открывается в смерти, и весь этот «океан или клин боевой» принимает ночь, «мачеха звездного табора» и зажигает очи-звёзды. Как поэтически философствовал Шопенгауэр, «когда воля себя сжигает, она целиком превращается в око: она не существует, она только видит». Описывая свой подъём на горную вершину, философ-поэт подмечает, что наверху «мелкие детали исчезают», и ты уже не привязан к «разрозненным предметам», а сам становишься «глазом». Это отрадное созерцание всего происходящего с высоты Шопенгауэр зовет «оком мира». О том же и В.В. Розанов, возможно, позаимствовав у философа образ: «Что такое Рафаэль, как не какой‐то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом…»[20] И Мандельштам откликается: «И — в легион братских очей сжатый —/Я упаду тяжестью всей жатвы».

Эта тема возникает и в более раннем стихотворении (1935 года) «Не мучнистой бабочкою белой…»:

Шли товарищи последнего призыва

По работе в жёстких небесах.

       ………….

И зенитных тысячи орудий —

Карих то зрачков иль голубых —

Шли постройно — люди, люди, люди, —

Кто же будет продолжать за них?

Пехота человечества стройными рядами вливается в небо. А небо будущим беременно. Увешанное очами-звёздами, как праздничная ёлка игрушками и лампочками. Глубокое и сытое смертью.

А ты, глубокое и сытое,

Забременевшее лазурью,

Как чешуя многоочитое,

И альфа и омега бури…

Ангельский образ многоочитости – ветхозаветный, восходит к пророку Иезекиилю («И всё тело их <четырёх херувимов> и спина их, и руки их, и крылья их, и колёса кругом были полны очей» /Иез. 10.12/»). Это известно, конечно, и Розанову: «Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, «исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи», то есть существ — как ткани «очей», как полноты «очей». Все «очи, очи и очи», и вот — всё существо; может быть — тайна всякого существа, каждого из нас?»[21]

Быть может, мы Айя‐София

С бесчисленным множеством глаз.[22]

Рядом с мыслью о смерти возникает и образ бабочки:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заёмный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну…

Бабочка – образ преображения, смерть для Мандельштама – преображение. А небо – не могила, а соборный купол, даже многоярусный театр, где «все хотят увидеть всех –/Рождённых, гибельных и смерти не имущих»[23].

Вот и Вячеслав Иванов, адепт идеи соборности и один из духовных наставников Мандельштама, тоже употреблял «многоочитость» как метафору звездного неба, эфира и мирового пространства: «…за гранью ночи озирает он /Сокрытое многоочитой тьмой»[24].

3.

                      До чего эти звёзды изветливы!

Всё им нужно глядеть – для чего?

В осужденье судьи и свидетеля,

В океан без окна, вещество.

Небо смотрит в океан-вещество человечье, а оно есть судья и свидетель, слепое («без окна»!), прозревает небо, предвидя свою участь. И души-звёзды-очи-виноградины смотрят вниз осуждающе. Их – целые города.

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры.

И висят городами украденными

Золотыми обмолвками, ябедами,

Ядовитого холода ягодами —

Растяжимых созвездий шатры,

Золотые убийства жиры.

Жирность у Мандельштама – сытость, и всегда отталкивает. И печаль у него жирна, «стрекозы смерти жирны и синеглазы»[25], небо жирно от смертей («Золотые созвездий жиры»). Но что осуждают, глядя сверху, души-очи-звёзды? А то, что слишком «хорошо умирает пехота», слишком безропотно. Да, позор убивать безропотных, но и безропотно умирать – позор. И

Необутая, светлоголовая,

Удаляющаяся за обзор

Мякоть света бескровно-кленовая

Хочет всем рассказать свой позор.

И поэт боится этого праздничного света смерти. Потому что перекличка живых закончилась.

Но окончилась та перекличка

И пропала, как весть без вестей,

И по выбору совести личной

По указу великих смертей.

Я — дичок испугавшийся света,

Становлюсь рядовым той страны,

У которой попросят совета

Все, кто жить и воскреснуть должны.

И союза её гражданином

Становлюсь на призыв и учёт,

И вселенной её семьянином

Всяк живущий меня назовёт…

Нет, не о советском гражданстве тут речь, и не о воинстве Сталина как армии будущей жизни. Это о вселенной мёртвых, о миллионах, убитых задёшево, глядящих на нас, на живых, сверху. На их воинский учет готовится встать поэт. Он готовится к возвращению.

Но у поэта, кроме дома небесного, есть ещё один дом и ещё одно небо: череп человеческий.

«Мир, который как череп глубок»[26].

Для того ль должен <череп> развиться

Во весь лоб — от виска до виска, —

Чтоб в его дорогие глазницы

Не могли не вливаться войска?

Развивается череп от жизни

Во весь лоб — от виска до виска, —

Чистотой своих швов он дразнит себя,

Понимающим куполом яснится,

Мыслью пенится — сам себе снится —

Чаша чаш и отчизна отчизне —

Звёздным рубчиком шитый чепец —

Чепчик счастья — Шекспира отец.

Два дома, оба неба глядят друг на друга. И как войска вливаются в небо, вспыхивающее тусклым огнем звёзд, так и небо многоочитое вливается в череп, как в свой дом, как в пространство обаяния. Ведь и воздушное небо полно обаяния: «облака, обаянья борцы».

И поэт, будто в последний раз скользит ласточкой между мирами-небесами, с последней песней.

За тобой, от тебя, целокупное,

Я губами несусь в темноте.

      ……….

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилою

Без руля и крыла совладать…

[1] Вариант стихотворения «Как тень внезапных облаков…», 1910

[2] Статья «Скрябин и христианство», 1915

[3] «Здесь отвратительные жабы…», 1909

[4] «Качает ветер тоненькие прутья…», 1911

[5] «В морозном воздухе растаял лёгкий дым…», 1909

[6] «Довольно лукавить: я знаю…», 1911 (?)

[7] «Твоё чудесное произношенье…», 1917

[8] Афанасий Фет, «Природы праздный соглядатай…», 1884

[9] Восьмистишия, 1934

[10] А. Фет, «Ласточки» (Природы праздный соглядатай…), 1884

[11] «Убиты медью вечерней…», 1910

[12] «Если б меня наши враги взяли…», 1937

[13] «В огромном омуте прозрачно и темно…», 1910

[14] «Когда подымаю…», 1911

[15] «Люблю появление ткани…», 1934

[16] Н.Я. Мандельштам, Вторая книга, YMCA-Press, Париж, 1978, стр. 124

[17] О, как же я хочу…, 1937

[18]  Может быть, это точка безумия…, 1937

[19]  Диптих «Заблудился в небе…», 1937

[20] Розанов В.В. Среди художников, СПб, 1914, с.17

[21] Там же.

[22] «Восьмистишия», 1934

[23] «Где связанный и пригвождённый стон?..», 1937

[24]  Вяч. Иванов, Cor Ardens, «Созвездие Орла».

[25] «10 января 1934 года», стихи памяти Андрея Белого.

[26] Чтоб, приятель и ветра и капель…, 1937

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *