Праздник возвращения
Чтобы вечно ария звучала:
«Ты вернёшься на зелёные луга…»
1.
Ещё далеко асфоделей
Прозрачно-серая весна.
Пока ещё на самом деле
Шуршит песок, кипит волна.
Но здесь душа моя вступает,
Как Персефона, в лёгкий круг,
И в царстве мёртвых не бывает
Прелестных загорелых рук.
Таврида была для Мандельштама раем молодости, вечной весной Элизиума, где он «в хоровод теней, топтавших нежный луг, с певучим именем вмешался», пристанищем блаженных, философов и поэтов, куда он всю жизнь грезил вернуться.
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом…
Это стихотворение – о грезе возвращения после смерти. А значит и о смерти, как возвращении. Но ты возвращаешься «тенью», воспоминанием.
И, птица смерти и рыданья,
Влачится траурной каймой
Огромный флаг воспоминанья
За кипарисною кормой.
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет, –
Туда, где с тёмным содроганьем
В песок зарылся амулет.
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом,
И чёрный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Мыс туманный Меганом – граница между жизнью и смертью. И оттуда, напоенная ветром рока – временем, душа возвращается черным парусом – флагом воспоминанья. «И принимая ветер рока,/Раскрыла парус свой душа»[1]. Душа возвращается, обернувшись памятью. Скитальцы, наша родина – память! «…торжествует память – пусть ценою смерти: умереть, значит вспомнить, вспомнить, значит умереть…»[2]
Когда б не смерть, то никогда бы
Мне не узнать, что я живу…[3]
Мандельштам с юности лелеял смерть, не то чтобы любил, а именно лелеял.
Разве я знаю, от чего я плачу?
Я только петь и умирать умею.
Не мучь меня: я ничего не значу
И чёрный хаос в чёрных снах лелею[4].
Но кого он спрашивает, с кем ведет разговор («Не мучь меня: я ничего не значу»)? С небом! К нему он обращается во второй строфе:
О, небо, небо, ты мне будешь сниться…
Так говорят, когда прощаются, и навсегда.
В морозном воздухе растаял легкий дым,
И я, печальною свободою томим,
Хотел бы вознестись в холодном тихом гимне,
Исчезнуть навсегда…[5]
………
И странно, мне любо сознанье,
Что я не умею дышать;
Туманное очарованье
И таинство есть – умирать.[6]
Если Пастернак назвал свою книгу, написанную в 1917 году «Сестра моя жизнь», и это – в разгар мирового катаклизма! – была книга о любви, то Мандельштам вполне мог бы назвать свою первую книгу «Сестра моя – смерть». Смерть влечет его сильней, чем любовь (в этом изначальное и главное различие двух поэтов):
Пусть говорят: любовь крылата, –
Смерть окрылённее стократ.
Ещё душа борьбой объята,
А наши губы к ней летят.[7]
Он будто пытается коснуться её, как ласточка касается крылом темного стекла – границы бездонных вод («И страшно, чтобы гладь стекла /Стихией чуждой не схватила / Молниевидного крыла»[8]). Его любимый сюжет – спуск в подземное царство, «вослед за Персефоной», а любимый миф – о смерти и возрождении, бабочка у него – «жизняночка и умиранка», и крылья ее при взлете из кокона – «флагом развернутый саван»[9]. И «лёгкий круг» Персефоны – её магический круг, позволяющей быть и в этом мире живых, и в том мире мертвых, на грани, на переходе, а стихи – молниевидные крылья ласточки Фета, вестницы весны и смерти, снующей вдоль границы, «стихии чуждой, запредельной,/Стремясь хоть каплю зачерпнуть»[10].
В морозном воздухе растаял лёгкий дым… У Тютчева: «Вот наша жизнь, – промолвила ты мне,/Не светлый дым, блестящий при луне,/А эта тень, бегущая от дыма…» Дым, прозрачность, нежность – это о смерти: «Стигийская нежность», «Всю смерть ты выпила и сделалась нежней»; как и тяжесть: «в ожиданьи конца… тяжелеют сердца»[11], «Упаду тяжестью всей жатвы…»[12], «А сердце – отчего так медленно оно/И так упорно тяжелеет?/То – всею тяжестью оно идет ко дну,/Соскучившись о милом иле…»[13] Потому у Мандельштама тяжесть и нежность – сёстры.
В медленном водовороте тяжёлые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!
Заплела – кто? Долго не мог понять, пока не озарило: кто же ещё, кроме смерти, их общей матери! Роза-жизнь тяжела, потому что беременна смертью, носит её в себе, как плод.
И душа-слово-ласточка «спускаться к теням в полупрозрачный лес вослед за Персефоной» – сие есть доля поэта, как понимает её Мандельштам, и его счастье («Есть в тяжести радость»[14], «И так хорошо мне и тяжко»[15]). Поэтому омут – «родимый», а его ил – «милый». И смерть для Мандельштама – праздник возвращения.
Я слово позабыл, что я хотел сказать
Слепая ласточка в чертог теней вернётся…
Н.Я. Мандельштам поведала, что поэт как-то сказал ей, что в смерти есть торжество. Она поняла это мимолетное замечание как торжественность самого акта смерти и необходимость при этом «остаться человеком в минуту последнего страдания»[16]. Но для Мандельштама дело не в торжественности самого акта смерти, и не в торжестве смерти в смысле ее неизбежной победы, а в праздничности этого торжества. «Мы со смертью пировали – было страшно, как во сне». Беглецы и скитальцы, мы празднуем возвращение в родной дом.
2.
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище –
Раздвижной и прижизненный дом.
Небо – дом. В стихах 1937 года, перед тем, как оборвали жизнь, поэт все чаще думает о возращении, и все неотступней, как небопоклонник, о небесном доме. С тюркской религией почитания Неба и культа предков Мандельштам мог познакомиться, тесно общаясь с Львом Гумилевым, увлекавшимся историей народов Великой степи. Как пишет Л. Гумилев в 7-й главе книги «Древние тюрки» (в предисловии сказано, что он начал эту книгу в 1935 году): «Культ неба — Тенгри — зафиксирован также орхонскими надписями… Что же это за божество? Из описания ясно лишь, что атрибутом его является свет».
И мартовские 1937 года стихи Мандельштама о небесном доме и свете.
О, как же я хочу,
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
И ты в кругу лучись –
Другого счастья нет –
И у звезды учись
Тому, что значит свет.[17]
…………
Чистых линий пучки благодатные
Направляемы тихим лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом, –
Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом, –
Только их не спугнуть, не изранить бы –
Хорошо, если мы доживём…[18]
И о неподкупном, окопном небе:
Заблудился я в небе – что делать?
…………
И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже и выше –
Отклик неба – в остывшую грудь.[19]
Мотив неба-дома, где души – звёзды, и возвращения домой звучит крещендо в реквиеме Мандельштама «Солдат» (его ещё называют «Стихи о неизвестном солдате»). И поэт – рядовой среди этих «миллионов, убитых задёшево».
Я — дичок испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны…
О каком «свете» речь? Это свет тех бесчисленных звёзд, которые зажигаются от бесчисленных смертей: «и от битвы давнишней светло» (души погибших вспыхивают на небе).
Весть летит светопыльной обновою,
И от битвы вчерашней светло.
Весть летит светопыльной обновою:
— Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,
Я не Битва Народов, я новое,
От меня будет свету светло.
Смерть, как весть с небес, а небеса – безмерная тара воздушной могилы, «небо крупных оптовых смертей»: готовьтесь принять новеньких, они неисчислимы, как пыль, светопыль. И поэтому «впереди не провал, а промер». Белым-бело будет от новых звёзд-очей, мчащихся обратно, в свой дом.
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом…
……….
Чтобы белые звёзды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом…
«Чуть-чуть красные» – потому что только что убиты, ещё не остыла кровь…
А внизу, в окопах и землянках – океан человеческого вещества, предназначенного на убой, океан без окна, без выхода к небу при жизни:
И в землянках всеядный и деятельный
Океан без окна – вещество.
В нынешних украинских окопах говорят – мясо…
Выход к небу открывается в смерти, и весь этот «океан или клин боевой» принимает ночь, «мачеха звездного табора» и зажигает очи-звёзды. Как поэтически философствовал Шопенгауэр, «когда воля себя сжигает, она целиком превращается в око: она не существует, она только видит». Описывая свой подъём на горную вершину, философ-поэт подмечает, что наверху «мелкие детали исчезают», и ты уже не привязан к «разрозненным предметам», а сам становишься «глазом». Это отрадное созерцание всего происходящего с высоты Шопенгауэр зовет «оком мира». О том же и В.В. Розанов, возможно, позаимствовав у философа образ: «Что такое Рафаэль, как не какой‐то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом…»[20] И Мандельштам откликается: «И — в легион братских очей сжатый —/Я упаду тяжестью всей жатвы».
Эта тема возникает и в более раннем стихотворении (1935 года) «Не мучнистой бабочкою белой…»:
Шли товарищи последнего призыва
По работе в жёстких небесах.
………….
И зенитных тысячи орудий —
Карих то зрачков иль голубых —
Шли постройно — люди, люди, люди, —
Кто же будет продолжать за них?
Пехота человечества стройными рядами вливается в небо. А небо будущим беременно. Увешанное очами-звёздами, как праздничная ёлка игрушками и лампочками. Глубокое и сытое смертью.
А ты, глубокое и сытое,
Забременевшее лазурью,
Как чешуя многоочитое,
И альфа и омега бури…
Ангельский образ многоочитости – ветхозаветный, восходит к пророку Иезекиилю («И всё тело их <четырёх херувимов> и спина их, и руки их, и крылья их, и колёса кругом были полны очей» /Иез. 10.12/»). Это известно, конечно, и Розанову: «Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, «исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи», то есть существ — как ткани «очей», как полноты «очей». Все «очи, очи и очи», и вот — всё существо; может быть — тайна всякого существа, каждого из нас?»[21]
Быть может, мы Айя‐София
С бесчисленным множеством глаз.[22]
Рядом с мыслью о смерти возникает и образ бабочки:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заёмный прах верну —
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну…
Бабочка – образ преображения, смерть для Мандельштама – преображение. А небо – не могила, а соборный купол, даже многоярусный театр, где «все хотят увидеть всех –/Рождённых, гибельных и смерти не имущих»[23].
Вот и Вячеслав Иванов, адепт идеи соборности и один из духовных наставников Мандельштама, тоже употреблял «многоочитость» как метафору звездного неба, эфира и мирового пространства: «…за гранью ночи озирает он /Сокрытое многоочитой тьмой»[24].
3.
До чего эти звёзды изветливы!
Всё им нужно глядеть – для чего?
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан без окна, вещество.
Небо смотрит в океан-вещество человечье, а оно есть судья и свидетель, слепое («без окна»!), прозревает небо, предвидя свою участь. И души-звёзды-очи-виноградины смотрят вниз осуждающе. Их – целые города.
Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры.
И висят городами украденными
Золотыми обмолвками, ябедами,
Ядовитого холода ягодами —
Растяжимых созвездий шатры,
Золотые убийства жиры.
Жирность у Мандельштама – сытость, и всегда отталкивает. И печаль у него жирна, «стрекозы смерти жирны и синеглазы»[25], небо жирно от смертей («Золотые созвездий жиры»). Но что осуждают, глядя сверху, души-очи-звёзды? А то, что слишком «хорошо умирает пехота», слишком безропотно. Да, позор убивать безропотных, но и безропотно умирать – позор. И
Необутая, светлоголовая,
Удаляющаяся за обзор
Мякоть света бескровно-кленовая
Хочет всем рассказать свой позор.
И поэт боится этого праздничного света смерти. Потому что перекличка живых закончилась.
Но окончилась та перекличка
И пропала, как весть без вестей,
И по выбору совести личной
По указу великих смертей.
Я — дичок испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны.
И союза её гражданином
Становлюсь на призыв и учёт,
И вселенной её семьянином
Всяк живущий меня назовёт…
Нет, не о советском гражданстве тут речь, и не о воинстве Сталина как армии будущей жизни. Это о вселенной мёртвых, о миллионах, убитых задёшево, глядящих на нас, на живых, сверху. На их воинский учет готовится встать поэт. Он готовится к возвращению.
Но у поэта, кроме дома небесного, есть ещё один дом и ещё одно небо: череп человеческий.
«Мир, который как череп глубок»[26].
Для того ль должен <череп> развиться
Во весь лоб — от виска до виска, —
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Развивается череп от жизни
Во весь лоб — от виска до виска, —
Чистотой своих швов он дразнит себя,
Понимающим куполом яснится,
Мыслью пенится — сам себе снится —
Чаша чаш и отчизна отчизне —
Звёздным рубчиком шитый чепец —
Чепчик счастья — Шекспира отец.
Два дома, оба неба глядят друг на друга. И как войска вливаются в небо, вспыхивающее тусклым огнем звёзд, так и небо многоочитое вливается в череп, как в свой дом, как в пространство обаяния. Ведь и воздушное небо полно обаяния: «облака, обаянья борцы».
И поэт, будто в последний раз скользит ласточкой между мирами-небесами, с последней песней.
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте.
……….
Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилою
Без руля и крыла совладать…
[1] Вариант стихотворения «Как тень внезапных облаков…», 1910
[2] Статья «Скрябин и христианство», 1915
[3] «Здесь отвратительные жабы…», 1909
[4] «Качает ветер тоненькие прутья…», 1911
[5] «В морозном воздухе растаял лёгкий дым…», 1909
[6] «Довольно лукавить: я знаю…», 1911 (?)
[7] «Твоё чудесное произношенье…», 1917
[8] Афанасий Фет, «Природы праздный соглядатай…», 1884
[9] Восьмистишия, 1934
[10] А. Фет, «Ласточки» (Природы праздный соглядатай…), 1884
[11] «Убиты медью вечерней…», 1910
[12] «Если б меня наши враги взяли…», 1937
[13] «В огромном омуте прозрачно и темно…», 1910
[14] «Когда подымаю…», 1911
[15] «Люблю появление ткани…», 1934
[16] Н.Я. Мандельштам, Вторая книга, YMCA-Press, Париж, 1978, стр. 124
[17] О, как же я хочу…, 1937
[18] Может быть, это точка безумия…, 1937
[19] Диптих «Заблудился в небе…», 1937
[20] Розанов В.В. Среди художников, СПб, 1914, с.17
[21] Там же.
[22] «Восьмистишия», 1934
[23] «Где связанный и пригвождённый стон?..», 1937
[24] Вяч. Иванов, Cor Ardens, «Созвездие Орла».
[25] «10 января 1934 года», стихи памяти Андрея Белого.
[26] Чтоб, приятель и ветра и капель…, 1937