Воспоминание об украденном знамени
и младенце Одиссее
«Ах, Угличский лагерь пионерский! \\ По вшивости суровой косы стригли, \\ И оловянную волну катила Волга \\ Над головой младенца Одиссея. \\ Играли в игры – воровали знамя…» — писал автор этих заметок когда-то, Бог весть – давно…
Вшивость во времена моего детства была явлением заурядным, особенно в провинции: бедность, баня раз в неделю, отсутствие специальных средств (если не считать керосина). Стриженные под машинку девочки удивления не вызывали: было проще остричь наголо (в тех, разумеется, семьях, где об эстетике не думали), чем искать в длинных волосах. С мальчиками было ещё проще: школьная норма требовала стрижки «под ноль», допускалась только чёлочка. Помню, что даже в Ленинграде нас проверяли аж до пятьдесят шестого года, если не позже.
Среди пионерских игр процветала такая – искать «украденное» знамя дружины. Как правило, ей предавались в пионерских лагерях. Вожатый вкупе с ребятами из старших отрядов – активом – прятали где-нибудь поблизости знамя, а потом оставляли следы и указатели поисков – обязательно через лес, овраги и речные мостики, пока рьяные следопыты из более мелкой пионерии не находили его, вдвойне дорогое, и не водружали в пионерской комнате возле белого гипсового Сталина. Присутствовала при этом всей стране, включая детей, знакомая идея вражьих происков и вредительства, почти не потускневшая с времён военспецов и «Шахтинского дела». Полистав кое-какие книги, думаю я сейчас, что корни этой идеи находятся значительно глубже. Идея вредительства, густо процветшая в новом «московском» царстве Иосифа Сталина, дошла до нас из старого, московского же, царства Рюриковичей и Романовых с его запечным консерватизмом, ксенофобией и тотальной подозритель-ностью на все четыре стороны. С тем замечательным набором, который один американский историк назвал «старой русской паранойей».
Возвращаюсь к пионерлагерю. Два последних (перед переездом в Ленинград) угличских лета мы с сестрой провели именно там, и вот благодаря какому обстоятельству. Как-то раз на начальственной сходке, где обсуждался вопрос создания пионерского лагеря, секретарь райкома (практически, хозяин города – Углич был районным центром) предложил назначить начальником лагеря мою не работавшую маму: «женщина молодая, энергичная, справится».
Следует, наверное, упомянуть, что мой отец из районного начальства был самым молодым, а мама ещё моложе – на одиннадцать лет. Энергии у неё и сейчас, как у танка (тьфу, тьфу, тьфу), а тогда было раз в десять больше. Слабые возражения отца слушать не стали, и через два-три дня мама была уже в Ярославле, на краткосрочных курсах по педагогике. Вот как тогда решались кадровые вопросы.
Первый наш лагерь был в месте, которое называлось «Дивная гора»: на красивом холме стоял, как сказали бы сейчас, учебный комплекс: несколько изб деревенской школы, одной, судя по всему, на несколько деревень. Там же жили учителя, был, вестимо, колодец и учительские огороды. Запомнился мне этот лагерь тремя обстоятельствами. Во-первых, черёмухой. Ею – зрелой, сладкой и чуть вяжущей рот – были обсыпаны деревья на пять вёрст вокруг. До сих пор у меня ностальгия по этому черёмушному раю. Второе обстоятельство было печальней: именно там я впервые совершил кражу (ох, не в последний раз!), был за неё бит и покрыт позором. Вместе с ещё одним любителем гороха и бобов мы залезли (а это было не просто: вожделенный продукт рос под самыми учительскими окнами) в огород и затарились там упомянутыми деликатесами. Не исключено, что во мне погиб талантливый воришка, потому что постфактум, так сказать, кражи я пошёл в лес, смутно, но верно предполагая ненужность в этой ситуации многолюдства и вообще суеты, тогда как мой подельник поскакал хвастать своим подвигом и тут же попался на горячем моей глазастой маме. Думаю, не так суров был допрос, сколько мой кореш неправильно оценил обстановку. По-видимому, указав на меня как на соучастника, он думал вообще выйти сухим из воды – да не тут-то было! Когда-то я прочитал, как отец – профессиональный вор – учил жизни своего сына: «Сын мой, — говорил он, — не воруй! Если воруешь – не попадайся! Если попался – не признавайся! Но уж если признаёшься – признавайся в краже простой, а не квалифицированной!» Откуда было знать бедному провинциальному шкету этакую премудрость! В общем, признавшись в групповухе, орёл этот сдал меня со всеми потрохами, но участь свою этим не облегчил отнюдь, хотя мне и досталось больше. Короче, когда я с надутым животом и пустыми, — подчёркиваю это обстоятельство, — руками, вышел из леса на поляну, где вокруг моей мамы колбасилась ребятня, я тут же был встречен суровым «Вова, подойди сюда!». Подошед, был отмечен тяжёлой (рука у мамы была – ой-ой!) оплеухой и поставлен на три часа к позорному столбу (пустые руки были упомянуты с целью показать, что презумпция невиновности не работала в России никогда), не снискав, однако – замечу для характеристики русских нравов – позора, а только сочувствие свидетелей гражданской казни и их обещание покарать расколовшегося соучастника.
Третье обстоятельство было клубничного свойства. Где-то в среднем, я думаю, отряде, лет от роду девяти – десяти, пионерствовал некто Рудька, которого очень интересовал естественный, по нынешнему нашему разумению, вопрос: что у девочек находится под трусиками. С любопытством своим Рудька совладать не мог и поэтому постоянно сдёргивал с девочек упомянутую деталь туалета, не разбирая возраста. Девочки визжали, трусики моментально подтягивались, отчего Рудьке и не удавалось разрешить вопрос кардинально, что, в свою очередь, толкало его на продолжение эксперимента. Обиженные девочки жаловались вожатым и воспитательницам, те, убедившись в бессмысленности собственных нотаций, моей маме. Мама вызывала Рудьку и проводила работу, после которой он, похлопав якобы покаянно своими похотливыми глазищами, шёл продолжать своё подлое, условно говоря, дело. И однажды, потеряв терпение, мама вместо бесполезных разговоров совлекла с него в своём кабинете трусы и железной рукой поставила на видном месте в девчоночьей спальне. Эффект был – позавидовал бы Виктюк! Девочки пищали и разбегались по углам, не покидая, впрочем, палату, мальчишки дразнились и задирали на Рудьке и без того короткую майку, демонстрируя Рудькин потенциал а также полное отсутствие половой солидарности. Через какое-то время срамник был отпущен, и с рёвом удалился переживать свой позор. Интересно, однако, другое. На следующий же день вожатая отряда прибежала к моей маме в слезах и сообщила, что неистовый Рудька снял с себя трусы и бегает голышом по девчоночьей спальне. Так на практике был посрамлён мамин метод полового воспитания, о существовании которого – не метода, а самого воспитания в сомнительной этой области – моя мама, почти уверенно предполагаю я, даже и не подозревала.
Второй мой лагерь был интереснее. Кроме того, что я стал на год старше, были и другие обстоятельства. Во-первых, нас везли туда по Волге на барже, так как сухопутной дороги туда с нашей, угличской, стороны не было. Обстоятельство это, сугубо романтическое, однако, выходило боком и многими дополнительными заботами моей маме, которой было нужно регулярно доставлять в лагерь продукты. Делалось это так. Грузовик довозил продукты до места напротив лагеря, продукты переправлялись в несколько ходок на большой лодке через Волгу, — а эта река пошире Иордана, — и уже оттуда на телегах поднимались на горку, точнее, на высокий берег реки, где и возвышался, сияя на солнце, наш лагерь. А сиял на солнце он, между прочим, не чем-нибудь, а крестами и куполами – по той причине, что размещался в большой и красивой церкви. Действительно большой, побольше, например, ленинградского Владимирского собора, что видно на сохранившихся у меня фотографиях. Церковь эта не была заброшенной, её закрыли как раз той весной, по случаю ли лагеря или просто дошла очередь, — не знаю.
Поскольку церковь стала маминым «хозяйством», на её плечи лёг ремонт – дело, как водится на Руси, затяжное и хлопотное. Так что я не раз добирался с ней вышеперечисленными способами до этой церкви. Времена были глуховатые, 1953-й год – и все церковные богатства, которые сейчас разворовали бы в полчаса, лежали нетронутыми, так как никого не интересовали. Помню огромный нарядный иконостас, а в алтаре грудами церковные ризы и книги. Алтарь не тронули и во время ремонта, просто в двух метрах поставили стенку от пола до потолка и на том успокоились. Старика священника, жившего при церкви, просто выгнали, уж не знаю, с пенсией или без; глухо говорилось, что жить старику негде и нечем. В конце концов, приютили его в деревне рядом, а моя мама не поленилась его найти, и с тех пор священник — маленький, очень старенький попик — питался вместе с детьми. А кормили у нас в лагере отлично! Поначалу была проблема с питьевой водой. Воду брали не из Волги (видимо, санитарные нормы были жёсткие), а из колодца в соседней деревне. Воды для приблизительно двухсот человек нужно было много, и колодец вычёрпывали почти досуха. На второй или третий день он ждал нашего завхоза – на телеге с бочкой – уже закрытым на замок. Но моя мама в своей жизни боялась, по-моему, только одного человека – моего отца, поэтому возвратившегося с пустой бочкой завхоза она завернула обратно, укрепив ряды собой и топором. Замок был сбит, и вода в лагерь доставлена. Следующий рейс в том же составе был у колодца встречен уже толпой колхозников во главе с председателем. На сей раз замок был сбит мамой собственноручно, по причине робости уже однажды отсидевшего завхоза, в процессе какового действия колхозники были названы фашистами, не дающими детям воду.
Буквально на следующий же день (бездорожье, как оказалось, не всему помеха) к нашему берегу причалил катерок, и находившейся на берегу маме было велено сей же час прибыть на бюро райкома. И в относительно вольной одежде: директорском белом халате на комбинацию, слегка не сходившемся на груди, мама и прибыла в райком. На бюро, весело встретившем мамину форму, были все знакомые, включая главу местного НКВД Паутова, чьи две дочери как раз находились в нашем лагере, поэтому дело было похерено, однако маме было строго указано, что во-первых (а на самом деле во-вторых), советские колхозники — не фашисты, а во-вторых (а на самом деле во-первых), — думай, Лида, что говоришь, потому что за такие слова…
К слову сказать, проблему воды решили быстро: через пару дней присланные рабочие вырыли колодец в самом лагере, и конфликт с «товарищами фашистами» был исчерпан.
Был и ещё интересный момент. Как и положено деревенской церкви, наша была окружена большим красивым запущенным кладбищем. Церковь-то закрыть было легко, а вот кладбище сложнее. Большевикам бы задуматься по этому поводу – в смысле того, что не все процессы им подконтрольны, но как раз на это – подумать – у них вечно не хватало времени, потому и власть их была недолгой, хотя несчастные три-четыре поколения нахлебались лиха досыта. В общем, на кладбище продолжали хоронить. В те времена час дневного сна назывался «мёртвым», это потом его стали называть «тихим», — и у нас он был воистину мёртвым: время от времени видели мы перед дневным сном свежие ямы, а после — свежие кресты. В этом обстоятельстве — окружающем церковь кладбище — был и ещё один нюанс. Церковь, даже большая, не рассчитана на естественные надобности двух сотен людей, поэтому туалеты провинциального образца — будка над выгребной ямой («опальный домик» по выражению ленинградского фотографа Володи Окулова) — были поставлены прямо на кладбище. Так что читатель с развитым воображением легко может представить себе посещение этого домика ночью. Луна, кресты, шуршание ветерка в цветах и венках, по краям — покойнички с коса… тьфу ты!
А надо сказать, что моя по-настоящему бесстрашная мама панически боится кладбищ. Злободневная же, точнее, злобонощная действительность была такова, что мама никогда не ночевала в своём кабинете. Её кровать стояла в углу церковного коридора у дверей девичьей спальни. И каждая девочка, идущая в туалет, будила маму и за руку с ней шла в упомянутую будку (а, может, они и не доходили, не знаю). Причём, как я сейчас понимаю, маме девочка была нужна более, чем наоборот.
Кормили у нас в лагере действительно хорошо (вот что такое ассоциативное мышление!). Я это помню отлично, потому что почти ничего не ел, и вокруг меня постоянно бурлила очередь на моё «первое» (до сих пор не люблю супы), иногда «второе», если это была каша (я ел только картофельное пюре), и третье, если это был кисель. Ибо то, что отдаёшь, да ещё с выяснениями, кому что, запоминаешь лучше, чем то, что съедаешь. Питался же я хлебом, кусками сахара, которыми подкармливали потенциального дистрофика сердобольные поварихи и продуктом, ненавистном большинству моих знакомых – молочными пенками, которых было много, ибо молоко кипятилось в двух огромных баках. Собственно, так же мало я ел и дома, летом вообще ограничиваясь зелёным луком и огурцами прямо с грядки, да ломтями подсоленного хлеба. И это при том, читатель, что в нашей кладовке висели свиные (тс-с-с!) окорока. Что вовсе не свидетельствовало о гурманстве и богатстве – но только о том, что моя семья вела такое же хозяйство, что и весь город, включая городскую верхушку. Чтобы покончить с темой некошерности нашего угличского быта, скажу ещё, что единственная сказка, которую знала наша мама и регулярно рассказывала нам с сестрой в процессе поисков в голове (с нашей точки зрения этот процесс требовал компенсации), называлась «Три поросёнка» — самая, по-моему, трефная сказка в мировой литературе.
Понятно, что при таком питании тело моё состояло главным образом из положенного каждому человеку комплекта костей, обтянутых соответствующим количеством кожи. Мяса в этом составе почти не наблюдалось, о жире и говорить нечего. Иначе говоря, того, что держит тело на воде, мой организм почти не содержал, и по этой причине в Волге я тонул не раз – всегда более или менее успешно (загадочная, по-моему, фраза). Как раз об этом уже знакомая читателю строка «И оловянную волну катила Волга…». И здесь мы переходим к главному: с самого первого моего знакомства с Одиссеем (по книжке, видимо, Куна) мой интерес к нему был — скажем точно — исключительным. Поэтам вообще свойственно если не отождествлять себя, то, по крайней мере, утверждать родство с какими-то феноменами культуры (как, скажем, было у Пушкина с Овидием). В моём случае это присутствовало не самым очевидным образом – но была у меня какая-то очень личная заинтересованность в судьбе этого персонажа, одного из самых интересных в европейской, более чем обширной, мифологии. Интерес этот естественно претворялся в стихи. Самое раннее начиналось так: «Хвативши пушечного грому \\ И славы всяческой сполна…», а заканчивалось тем, что Одиссей без всяких переодеваний появляется дома: «Что Пенелопа? – Не одета. \\ И больше рад, чем раздражён, \\ Спокойно приказал: «Газету! \\ КАК ТАМ ДЕЛА, ЗА РУБЕЖОМ?..». Выделенную строчку Одиссей не произносит, она, так сказать, «про себя».
Идея мелкого сего стихотворения была проста, как грабли. Имелось в виду, что после подвигов под Троей и потрясающих приключений по дороге домой: тут и Полифем, и Навзикая, и Каллипсо, и то, и это – провинциальная и (так видится) загаженная козами маломасштабная Итака должна была, по молодому моему разумению, вызывать только скуку и тайное, в лучшем случае, раздражение: «И это сюда я стремился все эти…». В общем, что-то в этом роде.
Через несколько лет я написал «Возвращение» — маленькую поэму или большое стихотворение — от которого не отказываюсь. Там конец таков. Одиссей ступает на берег Итаки и тут же возвращается, — по крайней мере, собирается вернуться, — в море. Идея немногим сложнее первой, и в двух словах выражается формулой: «Цель – ничто. Процесс – всё». Процесс – возвращение Одиссея – как я уже говорил, есть нечто исключительное по богатству событий и эмоций. И вот – после этой напряжённейшей, полной постоянного героизма жизни – свои спокойные владения (быстрая расправа с женихами не в счёт): царство – островок, столица – несомненная деревня (по сравнению с Троей), на двадцать лет постаревшая жена, и сын – безотцовщина, маменькин сынок или хулиган – на выбор. То есть, контраст, с моей точки зрения, был такой, что Одиссею оставалось одно из двух: или вернуться в море или наложить на себя руки.
Сейчас, став старше – не просто став старше, а именно здесь и сейчас, я вижу, что в те времена не видел и – соответственно – не учитывал один серьёзнейший фактор: я не видел ДОМ. Вообще, у евреев отношения с домом особые. Реальности галута – рассеяния: изгнания, погромы, территориальные ограничения и т.п. – выработали у еврея взгляд на собственное жилище, скорее как на остановку (в пустыне?), чем как на родительский наследственный очаг.
Далеко не в школьном возрасте я впервые прочитал стихи Мандельштама. Строка «Одиссей возвратился пространством и временем полный» восхитила меня сразу, но только здесь я понял её до конца. Именно ВОЗВРАЩЕНИЕ предполагает ДОМ. Не просто перемещение из пункта А в пункт Б (пусть даже через В, Г, Д, Е и т.д.), а насыщенное пространством и временем ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДОМ, который в этом случае становится не чем-то досадно выпадающим из цепи героических деяний и обстоятельств – но долгожданным кровом, положенным каждому человеку.
Самое моё яркое, а сказать точнее, самое глубокое воспоминание о Волге такое: мы – мама, сестра и я – на берегу, недалеко от нашего дома. Мама читает книгу, мы с сестрой барахтаемся в воде. Мне года три-четыре, я «плаваю»: ноги бьют по воде, руки идут по дну – естественно, вдоль берега. Я кричу сестре: «Я плыву! Я плыву!» На что моя умная сестра говорит: «Ага, так-то легко – вдоль берега. Ты попробуй вглубь!» На это ещё более умный я поворачиваю вглубь и после пары шагов попадаю в яму и начинаю тонуть. Поскольку в воде я от страха глаза то ли открыл, то ли забыл закрыть, я помню, как меня кружат и закруживают холодные серые оловянные волны. В это время моя мама поднимает глаза от книги и видит, что её сын исчез с поверхности воды, то есть, в более широком смысле, с поверхности Земли. И руководимая самым верным на свете чувством, она бросается наугад в воду – точно в ту точку Вселенной, где в это время путешествую я. Так моё первое путешествие, обещавшее быть недолгим, но далёким, заканчивается, едва начавшись.
А что сейчас? А сейчас более или менее наполненный пространством и временем многоречивый автор – я – сидит на берегу соседней с Одиссеевыми маршрутами реки Иордан и глядит в сторону Волги, до которой – в системе мифологических координат – близко, ещё ближе – рукой подать. Так я сижу и смотрю из близи на её высокий берег, поросший густым лесом, по которому как раз в это время бежит с шумом и криками толпа детей пионерского возраста. Бежит, галдя и вглядываясь в указатели – стрелки, начерченные на тропе прутиком или выложенные из еловых шишек. «Украденное знамя ищут…» — догадываюсь я, вглядываясь в худющего мальчишку лет восьми, с маленькой чёлкой, в сатиновых трусах и трикотажной майке, в матерчатых тапочках на босу ногу. «Смотрите! Вот она! Вот она!» — слышу я его звонкий голос.
Я поднимаюсь с насиженного тёплого места и неторопливо бреду к дому. «Давай, давай, — бормочу я, — побегай… Ищи своё знамя». Я иду узкой, всё расширяющейся тропой, не оглядываясь на мальчишку и не беспокоясь о нём. Потому, что знаю, что он найдёт и куда вернётся.