58(26) Дина Рубина

Дызайнэр Жора

главы из нового романа

Глава первая

– Жорка! Жо-о-орка! Ты где опять законопатился, паршивец! Вот погоди, найду, будешь уши свои оборванные как грыбы собирать. Вот найду, ох найду-у-у!

Не найдёт. Она никогда его не находит. Поорёт и захлопнется…

Жорка очень зримо представляет себе, как Тамара захлопывается: лязгают зубы, губы защёлкиваются на замочек, медленно, на шарнирах опускается крышка черепа, который проворачивается и завинчивается для надёжности на костяной резьбе позвонков; в ушах Тамары – замочные скважины, в каждой крякает ключ… И вот она стоит, закрытая шкатулка, стоит и стоит себе, никому не надоедает, не орёт, не угрожает отослать его в Солёное Займище – «свиней с Матвеичем пасти»…

 Стоит и стоит, пока он не отопрёт её и не запустит в дело.

 В который раз ему приходит на ум, что в человеческой голове можно бы устроить парочку нехилых тайников. Он и сам сидит сейчас в тайнике, в одном из своих укрытий, разбросанных по двору. Это пещерка такая в поленнице дров, сложенных под навесом у самого забора, он её третье лето обустраивает. Между поленницей и дощатым забором есть зазор для лучшей просушки дров. Проникнуть туда нормальному человеку немыслимо, но Жорка тощенький, плоский, как шпрота, он втискивается бочком. Осторожно и медленно вытягивает несколько поленьев, расставляя по бокам упоры – вертикальные сваи, чтобы не завалило его тайную пещерку; забирается внутрь и проползает к продольной щели меж двумя чешуйчатыми полешками…

Удобная позиция: перед ним – весь огромный двор. Вон за спиной разъяренной Тамары ступает с крыльца соседка с полным тазом выстиранного белья. Видать, опять поругалась с Шестым, обычно тот самолично развешивает стирку – свои кальсоны, необъятные панталоны жены. Ясно, поругались: высокий восточный голос Шестого из окна их кухни:

– Я вас очччень уважаю, Ольга Федосеевна, но я вас посажу!

– Ой, напугал, посадит! – звонко кричит та, мощно протряхивая на обеих вытянутых руках мокрые сиреневые рейтузы, протяжные и тяжелые, как занавес клубной сцены. – Меня и в тюрьме покормят, а ты без меня с голоду сдохнешь!

Жорка сидит в тайнике, и в продольную щелку между поленьями (сам вырезал ножичком), наблюдает за Тамарой. Какое наслаждение следить за ней, оставаясь неуловимым! Скоро ей надоест скандалить в пустоту, она плюнет себе под ноги, повернётся и уйдёт в дом. Или станет базарить с соседкой, вон та уже занимает кальсонами нашу веревку. Впрочем, вряд ли у Тамары хватит пороху сцепиться с Ольгой Федосеевной.

Та чуть ли не каждый год брала себе мужа «на пробу». У соседей те получали порядковые номера. Ныне это был Шестой: маленький, вечно чем-то разгорячённый то ли чечен, то ли тат, то ли ногайский татарин, с курчавыми плечами и заливистым голосом. Этот слегка подзадержался, – видать, певучий их дуэт чем-то Ольге Федосеевне импонировал.

Самым удачным её мужем был Первый, который погиб в Польше, и там же, под Варшавой, похоронен. Теперь Ольга Федосеевна имеет право каждый год ездить к нему на могилу. Уезжает она всегда в драном, на живульку смётанном полупердине, в таможенной декларации при этом декларируя шубу; там, на месте, покупает уж истинно ШУБУ – дорогую, роскошную, натурального меха. В ней и возвращается, спокойно и неторопливо проплывая таможню, – так океанский лайнер, минуя маяк, входит в бухту; шуба – она шуба и есть, вы меня понимаете? Моя – заявлена, говорила Ольга Федосеевна (если вдруг таможенник попадался прилепучий), вон, в декларацию гляди. Может, те лупу дать для разгляду?

 По возвращению домой продавала шубу с большим наваром. Гениальная была спекулянтка.

Ну, а домой сегодня Жорка, пожалуй, и вовсе не покажется, потому как, по всем приметам, у дядь Володи начнётся запой, сегодня ведь получка.

Когда у дядь Володи начинался запой, об этом мгновенно узнавали все соседи: он выносил в палисадник стол, ставил на него проигрыватель и стопку пластинок, водружал бутылку, а то и две, водяры, и некоторое время прохаживался гоголем, изображая «культурного человека». Поначалу шаляпинский бас громыхал над двором: «Блоха?! Аха-ха-ха-ха! Бло-ха!!!».

Блоху сменял Мефистофель, со своим знаменитым саркастическим: «Люди гибнут за металл!». В этот момент, как по часам, на крыльце возникала Тамара, жалобно подвывая: «Во-ов…но не на-адь…». «Сгинь, мымра жизни моей!» – гремел дядя Володя в одной с Шаляпиным тональности. Это, собственно, и знаменовало начало запоя…

 Жидкость в бутылке стремительно убывала, оперные арии сменялись эстрадой: «А-ах, Арлекину-арлекину…» – раскатывала над двором Пугачёва, похохатывая, заводя весь двор, так что соседки, прополаскивая в тазу посуду каждая на своей кухне, подпевали: «Есть одна на-гра-да – смех!»

По мере погружения в бездну неутоленной любви и печали, песни становились всё задумчивей и философичнее: «…И когда я ве-ерила, се-ердцу вопреки-и… Мы с тобой два бе-ерега у одной ре-ки-и…».

Затем всё шло по нарастающей: со второй бутылки слетала крышечка, настроение песен менялось на торжественно-патриотичное: «День за днём идут года-а… Зори новых пАкАлений…». В какой-то момент дядь Володя пускался в пляс, горланя на весь двор: «Ле-енин всегда жи-во-ой…» – значит, дело близилось к развязке.

«Не ссыте, суки-граждане! Я закон бля-блюду!» Ровно в 22.55 он ставил гимн Советского Союза и выслушивал его стоя, с зачина до резины финального аккорда, правой ладонью отдавая честь, левую положа на сердце. Этот этап запоя можно было считать торжественной увертюрой.

 На другой день с утра начиналось первое действие данной оперы: скандалы с верхнего этажа и до самого низу. После энной бутылки водки дядь Володя приступал к обходу соседей. Минут сорок, цепляясь за перила, вздымал себя на третий этаж, где (будучи левшой), в первую очередь ломился в квартиру профессора Федорова – ту, что слева. Получив там пизды (выражение самого профессора), отлетал к противоположной двери, к профессору Случевскому, получал и там того же, и рывками скатываясь на второй, а затем и нижний этаж, всюду скандалил и дрался, и просил на жопу орден, пока, наконец, украшенный фонарями и ссадинами, на славу отмолоченный, не вываливался во двор, где ссал на развешенные для просушки простыни. Тут на святую защиту своих простыней выбегала, с мухобойкой в руке, другая Тамарка, Тамарка-татарка. Рука у неё была тяжёлой, дралась она, уворачиваясь от ядовито-желтой мочи алкаша, метко целясь и удачно попадая. Тогда на защиту кормильца шла в бой Володина жена Тамара, крича: «На больного человека, блядь, на больного человека!!!». Их поединок вокруг дядь Володи, который путался под ногами, меж кулаками и коленями двух этих женщин, становился завершающим трио, грандиозным финалом оперы.

Где в это время были остальные соседи? Болели! Болели громко, увлеченно, отдохновенно: такой спектакль! Высыпав на деревянную галерею («Уж ложи блещут»), свешиваясь из окон, орали: «Тамарка! По яйцам ему, гаду, союз бля ему нерушимый, чтоб ему всраться!!!» – и в этом могучем единении, в этом народном порыве, не было, вот уж точно, ни научной элиты, ни рабочего класса, ни эллина, ни иудея.

 Следующие дня три дядь Володя просто тихо пил; за окном кухни на первом этаже маячила лишь сивая макушка его поникшей головы. А выйдя из запоя, ходил по соседям по той же траектории, сверху вниз, вежливо стучась в каждую дверь и со скорбным достоинством принося свои глубокие извинения.

В остальные дни месяца Владимир Геннадьевич Демидов, человек уравновешенный и неразговорчивый, работал бригадиром ремонтников на судостроительном заводе имени Третьего Интернационала, для чего каждое утро тащился на трамвае через Жилгородок на другой конец города.

***

Перед Жоркой в щели его тайного убежища – полуденный двор их волшебного многоколенного дома. Главное, видна арка, где, в конце концов, должен возникнуть Агаша, его дружок-закадыка; хотя, кажется, этот момент никогда не наступит. Да нет, закончатся же, в конце-то концов, уроки в школе, куда сам Жорка сегодня решил не ходить – а что он там забыл? Что забыл он там именно сегодня, когда математики нет по расписанию, а водонасосная станция под Желябовским мостом должна спускать из Кутума воду в Волгу? Вот это радость, вот это ликование для пацанов! В такие дни они всем двором бежали на Кутум охотиться на раков. Главное, надеть резиновые сапоги и не забыть ведро. Дно Кутума покрыто глубокими лужами, там и сям обнажена глинистая земля, заваленная камнями. Ты спускаешься вниз (набережная Кутума метров на пять, а то и больше, выше уровня речки), бродишь меж камней, переворачивая их палкой. А под камнями копошатся, извиваются раки. Собираешь их в вёдра, моешь в принесенной воде, а когда стемнеет, разводишь на берегу костёр…

Из подобранных железяк-арматурин мальчишки сооружают треногу, на неё подвешивается котелок. Дождавшись, когда вода закипит, солят её и забрасывают в неё раков… Жуткое, но увлекательное зрелище: вода бурлит бурунчиками, рак вздрагивает, дёргается и крутится… В воду хорошо бы добавить пиво, от него рачье мяско становится нежнее, и Жорка всегда надеется стащить бутылку «Жигулевского» у дядь Володи. Да у того разве задержится!.. Когда раки становятся красными, как жгучий перец, воду сливают, и смешиваясь с речной свежестью, вокруг разливается райское благоухание! Ох, и вкусные они, эти кутумские раки – крупные, мясистые! До ночи сидят мальчишки вокруг костра, отколупывая рачьи шейки, клешни, тщательно обсасывают корявые рачьи ножки…

Их никто не гоняет: пацанва занята, не безобразит, никого не задирает. А костёр – ну, что ж: пионерский, можно сказать, атрибут: все мы были пионерами, взвейтесь кострами, орлёнок-орлёнок…Интересно, а орлиное мясо – съедобное?

От Кутума, даже опустошенного, шел здоровый ядреный запах – не тины, а Волжской воды понизовья. Да, это вам не Ульяновская Волга: это – дельта, здесь всегда пахнет изобильной рыбой.

Жорка лежит, животом ощущая колкие чешуйчатые поленья, панорамирует в щелку двор и наслаждается тем, что сам невидим и неуязвим. Его нет! Ну, почти. Он же не дурак, знает, что наука ещё не достигла, хотя Торопирен уверяет, что грядёт то времечко, когда человек в любой момент исчезнет и в секунду перенесётся… да куда захочет! Ну, посмотрим-поглядим, Торопирен порой свистит, как дышит. Например, уверяет, что может управлять любым самолётом. Ха! Да он во время войны сам пацаном был, какие там самолёты, откуда!

 Нет, Жорка мечтает стать невидимым для других: вот он сидит в чьём-то выпученном глазу, крошечная мошка. Ему часто снятся такие прятки-сны: внезапно увиденная в стволе дерева щель, в которую он втягивается ящеркой; или круглая трещина у самого хвостика астраханского арбузища. Снились ещё музейные статуи (после культпохода шестого «А» в музей на улице Свердлова) – стоят они, полые, в незрячих глазах – отверстие зрачка. Его всегда завораживала, всегда тревожила гениальная конструкция человеческого глаза, его непроницаемость – в отличие от уха, например.

Спустя лет сорок он сделает остроумный тайник в резной фигурке окимоно: японский монах верхом на карпе. ХVII век, китайская резьба… Именно в глазу того карпа один его знакомец и вывезет из аэропорта Антверпена, наводненного полицией, редкой чистоты старинный изумруд, извлеченный из знаменитой тиары некой венценосной особы. Изящные вещицы эти окимоно: слоновая кость, тонированная чаем.

Ёмкость уха он тоже неоднократно использовал в своих целях, а тончайший пластырь телесных оттенков, с помощью которого лепил ухо Гусейну, прокаженному, потерявшему правое слуховище на пути из одного лепрозория в другой, заказывал впрок в маленькой театральной мастерской на улице Lamstraat, в городе Генте.

Весь мир он видел и ощущал, как игру, как перекличку тайников. У каждой материи и каждого предмета была своя тайниковая физиономия: лукавая или простодушная, покорная или коварная. Утюг был не просто утюгом, а возможным схроном для мелких предметов; тостер на кухне, простая клеенка на столе, сухая вобла… наконец, стена (о, стена – это извечная неограниченная возможность спрятать что угодно!) – ждали мгновенного клика его изощренного тайникового ума, дабы превратиться в укрытие. Он шёл по асфальтовой мостовой, и под ногами у него простиралась тайниковая прерия, океан неисчислимых возможностей по созданию тайны. Мир под его взглядом распадался, множился, расчленялся на тайники, закручивался и намертво завинчивался над тайниками.

В то время он уже носил имена в зависимости от страны пребывания. Целая колода имен, правда, одной масти: Жорж, Георг, Юрген, Щёрс… – выбирай, что нравится. От фамилии избавился давно. Никто её и не знал, и не видел, кроме пограничника в будке паспортного контроля. Ни в деловых переговорах, ни в тёрках никогда не мусолил фамилию. Казалось, он и сам её запамятовал. Просто: Дизайнер, как в том, еще советских времен анекдоте: «Вижу, что не Иванов».

 Между тем, фамилия его была именно что – Иванов. Но представлялся он: «Дизайнер Жора» – Георг, Жорж, Юрген, Щёрс… Так его и Торопирен именовал, в мастерской которого он ошивался в детстве и отрочестве всё свободное время: «Дызайнэр! Ты – природный дызайнэр, Жора!». Звучало чуть насмешливо и кудревато, тем более, что Торопирен слегка катал в гортани мягкий шарик «эр» и вообще говорил с каким-то странным-иностранным акцентом. «Только тебе учиться прыдется. Много учиться!» – и улыбался чёрными пушистыми глазами болгарской женщины, и тыкал в потолок сарая аристократическим пальцем британского механика. Руки у него были противоречивые: красивой формы, гибкие, даже изысканные, но обвитые жгутами вен, как, бывает, растение выводит из тесного горшка наружу узлы корней.

– Учиться разнимать материю жизни. Понюхать, пощупать, слезами полить, матом покрыть… и снова её собрать, но уже в собственном поръядке. Об-сто-ятельно, умоляю тебя. Нышт торопирен!

 Вообще-то, по-настоящему Торопирена звали Цезарь Адамович Стахура. Цезарь, ага, ни много, ни мало. Сам он произносил это имя с византийской пышностью, с ударением на А, слегка растягивая: ЦэзА-арь… «И он говорит мне, сука сутулая: «Цэзарь Адамыч, при всем моём к вам почтении, эта работа столько не стоит!».

Работал он слесарем-механиком в НИИ Лепры – да-да, в лепрозории на Паробичевом бугре, что на окраине Астрахани. Там же и обитал в мастерской – отдельном одноэтажном домике с подвалом, куда никого, кроме Жорки, не пускал. Изготавливал в своей закрытой, отлично оснащённой мастерской сложнейшие лабораторные приборы, вроде настольного стерильного бокса для манипуляций с культурами клеток, – в Союзе тогда не выпускали боксов такого типа. Каких только инструментов не нашлось бы в его мастерской: великая рать кусачек, пилочек, ножничек, тисков-тисочков… И разложены все ак-ку-ратнейше по родам войск, так сказать, в истинно немецком порядке. А был ещё такой специальный часовой микроскоп, куда вставлялись приборы иностранного происхождения, с именем французского сыщика: Пуансон. Множество, целый взвод. Каждый, как солдатик в окопе, сидел в специальной лунке, в старинном ящичке, на крышке которого написано было: «Potans Bergeon».

 И действительно, любой самолёт был ему, боевому летчику, точно преданный пёс.

Это правда, Большая война обошла его боями – по возрасту; зато успел он попасть на другие войны в другой стране, где вдосталь повоевал и вдосталь налетался. После чего, прокрутив парочку смертельных виражей (фигур высшего уголовного пилотажа, типа ранверсмана или хаммерхеда), приземлился тут у нас в Астрахани, где косил под поляка, хотя, частенько пропускал словечко-другое на идиш…

 Польша тогда вообще была у нас в моде: Анна Герман, Эдита Пьеха, «Пепел и алмаз» Вайды, «Солярис» Станислава Лема… ну и «Червоны гитары», и новый джаз, – не говоря уж о лаковых туфлях и приличных костюмах, серых, в полосочку. Польша была отблеском Запада и, несомненно, самым весёлым бараком в социалистическом лагере…

Стахура, да. Цезарь Адамович. Любопытно, что вот уж этот виртуоз международного криминального мира имени-фамилии своих никогда не менял.

 

Глава вторая

…Впрочем, менял, конечно, но в довоенном Варшавском детстве. Вернее, меняли за него, мнением пацана особо не интересуясь. Отец его, Абрахам Страйхман, сын и внук варшавских часовщиков, всем существом своим наточен был на чуткий секундный ход времени: его предки поколениями вникали в драгоценные тикающие механизмы, и за пару веков собрали недурную фамильную коллекцию шедевров часового и механического искусства.

Был Абрахам невысоким человеком с остроконечной эспаньолкой, в народе называемой шпицбрудкой, с обширной лысиной, по субботам увенчанной бархатной ермолкой, с быстрым и зорким взглядом серых глаз. Подвижный и порывистый от природы, по роду профессии, однако, он подолгу застывал над часовым механизмом, зажатым в потансе (микроскопе-станочке), и в эти минуты, с лупой-стаканом на правом глазу, с пуансоном в руке, походил то ли на единорога, то ли на рыцаря перед схваткой. А скорее, на рыцаря верхом на единороге.

Вонь палёного этот проницательный человек чуял задолго до поджога, до полицейской облавы, до погрома. «Мне это воняет», – задумчиво говорил он, просматривая газеты, и после этих слов принимал решения на посторонний взгляд странные, а то и вовсе дикие, озадачивая не только соседей, но и собственную семью.

Первый этаж дедовского каменного дома на Рынковой улице занимала мастерская, святилище часового божества, она же – торговый зал, уставленный витринами с часами наручными и карманными, с часами-шкатулками, часами-табакерками, часами-веерами и часами-браслетками, часами-медальонами и даже крошечными часами-кольцами.

Солидный был магазин, с товаром на любой вкус: были здесь представлены и дорогие часы старинных уважаемых фирм, вроде Patek Philippe, Jaeger-LeCoultre, Vacheron Constantin, Breguet… – с хронографом, вечным календарём, минутным репетиром, – и расхожие часики для народа попроще.

Здесь же, за шкафом, в отгороженном углу стоял рабочий стол Абрахама Страйхмана, за которым производилась починка и отладка всевозможных, в основном, старинных часовых механизмов, от которых отступились другие, не столь изощрённые и опытные, как Страйхман, мастера.

Семья проживала в том же доме, в шести комнатах на втором этаже. И вот уж в этих комнатах…

Нет, в квартире Абрахама Страйхмана имелась, конечно, и необходимая мебель: кровати (нужно же на чем-то спать!), обеденный и кухонный столы со стульями (нормальным людям полагается же где-то есть!), диван и кресла в гостиной (в доме и солидные господа бывают!)… Ну и в лампах недостатка не было: люстры, торшеры, настенные светильники, мелкие лампочки с остро направленным лучом для разгляду (чуть не по дюжине в каждой комнате), – ибо было на что посмотреть, было чему подивиться в этом доме. Но всё свободное пространство, каждая пядь всех шести комнат, включая даже кухню и прихожую, – было отдано царству часов.

Все стены, консоли, полки и полочки, круглые резные подставки на высокой ноге, навесные, угловые и напольные этажерки, жардиньерки и стеллажи, ломберные столики, за которыми никто никогда не играл в карты (глупство, идиотское занятие!) – всё было уставлено и увешано часами.

В спальнях детей – старшей Голды, десятилетнего Ицхака (по-домашнему Ицика или Izio, что по-польски произносится мягко, уютно, словно ёжик свернулся: Ижьо), а также младшенькой Златки, – тоже тикали, звенели, куковали и мелодично били на разные голоса неумолчные часы, часы, часы…

Было их в квартире триста восемьдесят семь, и никто не гарантировал, что в один прекрасный день отец не поднимется из мастерской с торжественным и счастливым лицом, бережно обнимая каминные, или настенные, или интерьерные, или волоча на спине напольные – триста восемьдесят восьмые –, особенно редкие, прямо драгоценные часы, которые он выкупил у хозяев по совсем пустяковой цене. И не вопи, Зельда, вот тут есть местечко между креслом и подоконником, а если не встанет, то кресло долой: кому здесь рассиживаться. Зато послушай этот бой – послушай этот бой: серебряное горлышко его выводит, и так потаённо, так издалека, – чистый ангел…Его будет слышно даже с небес!

 Действительно, дом звучал… Он звучал днём и ночью, неустанно отбивая, отзванивая, выводя обрывки мелодий, выпевая и звонко отстукивая серебряными молоточками четверти и половины, и весомые полные часы. Зельда называла свои дни и ночи «сумасшедшим домом», но точно, как бывалые санитары в доме скорби не обращают внимания на крики, стоны и визг умалишенных, так и вся семья Страйхман спала, как убитая, под звон и бой, и протяжный гуд, и чирик-чирик, и наперебойное «ку-ку!» и звяканье рюмочек, и короткую паровозную одышку, и туманный гул пароходной рынды, и оклик волшебной флейты, и виолончельный вздох усталых пружин… Обитатели этого дома годами, десятилетиями плыли в ночи, сопровождаемые добрыми голосами старинных часов, и прожитые их предками века невидимыми часовыми вставали границей их сна, отбивая полные часы, четверти и половины…

***

Любая страсть, любая одержимость делом ли, удовольствием, или собранной дедом и отцом громоздкой коллекцией часов может утомить человека не заинтересованного. Вполне достаточно нескольких слов о наследственном безумии хозяина дома на Рынковой улице, чтобы читатель составил себе представление о плотности заселения этой, в сущности, не огромной квартиры, тикающими механизмами. Но…

Но как не перечислить, как не описать, хотя бы бегло, отдельные жемчужины фамильного наследия zegarmistrzа, Абрахама Страйхмана!

Были здесь изрядной ценности каминные часы из первых французских, что появились около 1760 года и работали до восьми дней без завода: высокий готический замок из редкого сплава латуни и серебра. Фаянсовый циферблат, с расписанными вручную римскими цифрами, с оплетенными паутинной серебряной вязью стрелками, помещался в высокой башне, по зубчатой площадке которой двигались двое часовых, каждый час меняясь местами. Их серебряные фигурки были выточены с таким ювелирным мастерством, что на лице каждого (а они были абсолютно идентичны!) можно было отметить лихо закрученные усы и окладистую бороду, волосок к волоску. Пока они плыли навстречу друг другу, слегка покачиваясь в бороздках, часовой механизм негромко выпевал французский военный марш 17-го века «M’sieurd’ Turenne»:

«M’sieurd’ Turenne a dit aux Poitevins

Qui a grand soif et luidemande à boire…»

Часы так и назывались «Мсье Тюренн», были просты в заводе, запускались по пятницам, перед шабатом.

Красное дерево, бронза, золочение – какая разница, что за материалы пошли на изготовление следующего чуда, если каждый гость просто застывал в дверях гостиной, не в силах сделать следующего шага: с порога в глаза бросались на противоположной, сплошь завешанной стене, австрийские часы: ажурный замок с витыми колонами, портиком, двумя флагштоками и аркой над голубым фарфоровым циферблатом, который обнимали два золочёных ангела с лукавыми, и не вполне святыми лицами. В семье эти часы носили прозвище «Два прощелыги». Их обожала кухарка Зося. Трогать не смела, это и никому не дозволялось, но проходя мимо, умильно крестилась и говорила: «Ну до чего чертовские рожи у этих ребят!»

В углу стоял Thomas Schindler, Canterbury – эпоха правления короля Георга III,– английские напольные часы в стиле рококо, музейный экземпляр. Они носили простое и гордое прозвище «Монарх», и восхищенному зрению некуда было деться от избыточности рококо: тут и медный циферблат с изысканной ручной гравировкой, с римскими цифрами на посеребрённом круге, и по всему корпусу золотые накладки в виде морских коньков, дельфинов, ветров, дующих сквозь щечки-мячики кипящими струями, как из брандспойта…

А рядом с этим сверкающим под люстрой водопадом – старинные французские часы в стиле ампир, с благородным декором из севрского фарфора прохладной остужающей лазури, с высоким гребнем, на волне которого застыл воинственный греческий бог третьего ранга: голышом, но в шлеме, с поднятыми руками, в правой – копье.

Главным украшением гостиной был большой картель с браслетом и консолью из шпона палисандрового дерева, – стиль Регентство, период Наполеона III. Он вызывал у гостей неизменное восхищение. Корпус из прочеканенной золочёной бронзы напоминал помпезный фасад замка; множество очаровательных деталей: листья и грозди, вперемешку с целой стаей мелкой лесной нечисти, и каждая фигурка отлита отдельно, и все собраны в сложнейшую, виртуозную композицию, обрамленную гирляндами благородного лавра, символа победителей. Венчал эту королевскую рать «Святой Грааль» – непременный атрибут, божественная суть династии Меровингов. Дед Абрахама привёз эти часы из Любека лет пятьдесят назад и назвал их «Увертюрой», возможно, потому что звучали они каждый час протяжным скрипичным арпеджио, замирая на вопросительно высокой ноте.

Ну-с, побежали, побежали дальше…

Были в коллекции резные деревянные избушки и храмы, и миниатюрные дворцы: античные колонны с капителями, портиками, башенками, с медными и серебряными аппликациями, с алтарными рогами многих оттенков разнообразной древесины. Были каминные часы в фарфоре и дереве, и часы, выполненные в технике ормолу, украшенные резьбой и фигурами античных персонажей. О, это население часовой империи: зевсы и адонисы, артемиды и вулканы, фавны и нимфы, русалки и тритоны; целый дивизион разномастных ангелочков, вездесущих, как мухи; целый табун летящих коней; целая стая орлов и лебедей; целая псарня гончих; целый прайд львов; наконец, целых три Леды (две бронзовых, одна чугунная позолоченная), в изнеможении поникших под могучими лебедиными крылами…

В столовой, на стене за круглым столом издавна жили старинные (середина 16-го века) часы-фонарь с Британских островов: квадратный корпус из латуни на шаровидной ножке, большой круглый циферблат, колокол глубокого печального тона. Под этим «Фонарём», под скорбный его голос Абрахам листал газеты, похмыкивая, почёсывая бровь, качая головой и задумчиво бормоча своё «мне это воняет»…

Все четыре стены комнаты Голды, старшей дочери Абрахама, демонстрировали веселый оркестр настенных часов, сработанных в стиле музыкальных инструментов: банджо, лютней, гуслей… Кроме того, здесь бытовали тринадцать часов с кукушкой! – и когда птички показывались в круглых или квадратных оконцах, вся комната перекликалась и похохатывала их оживленными глуповатыми голосами. Тут же висели настенные консольные часы с пружинным приводом: тёмно-розового нежного тона фарфоровые вставки в корпусе эбенового дерева; а ещё были «картинные часы», вписанные в позолоченную раму в стиле бидермейер. Две эти диковины Голда выпросила у отца ещё в восьмилетнем возрасте на свою свадьбу. «Скоро ли та свадьба?!» – улыбаясь, заметил отец. Никогда ни в чем не мог отказать любимице. «Не волнуйся, не за горами» – парировала языкатая девчонка.

В комнате пятилетней Златки, как самой крепко спящей особы, стояли по углам трое «генералов». Двое были похожи, как братья: узкобедрые стройные гренадеры, напольные часы английского мастера Джозефа Тейлора, конец XVIII века. Зато третий механизм, простоватый на вид, вроде шкафа, поставленного на попа, с двумя мощными рогами в навершии, – тот, берите выше: не генерал, а маршал: плечистый и могучий Густав Беккер. Это орган был с четвертным боем, а не часы, потому как механизм его, как и механизм органа, оснащен был трубами! И огромные гири на цепях сияли за стеклом – свинец в латунном цилиндрическом корпусе, – а самая большая гиря весом в 13 кг. Басовитый голос Беккера перекрывал всю прочую музыку дома, и можно было представить, вернее, сочинить, вернее, если повезёт, приснить себе, как Маршал Густав ведёт своё часовое войско на завоевание Города.

Однако истинным богатством, истинными чудесами и благословением дома были два произведения минского часовщика Абрама Лейзеровского, гения и затейника. С ним водил знакомство и совершал сделки ещё отец Абрахама Страйхмана, Ицхак, тоже незаурядный часовой мастер и ювелир. Они познакомились в 1909 году на международной выставке часов в Санкт-Петербурге, где сложные механизмы Лейзеровского потрясли и участников, и организаторов, и посетителей выставки. Вернее, два мастера встретились в субботу в Большой хоральной синагоге на миньяне, разговорились после богослужения, и уж потом все дни выставки не разлучались; идиш для обоих был родным языком.

Деда Страйхмана захватила маниакальная идея приобрести хотя бы одни часы минского мастера. Они переписывались много лет, и Лейзеровский то давал слабину, то вновь запирался, не в силах расстаться со своим уникальным созданием… Но тяжело заболев, и уже понимая, что время его на исходе, желая оставить семье средства к существованию, гениальный мастер вызвал Ицхака Страйхмана к себе. Тот примчался в Минск, и сделка – буквально на смертном одре – сладилась. Дед приобрёл две главные драгоценности своей коллекции, в которые вложил все свои деньги, да продал несколько дорогих экземпляров часов, ну и, кроме того, до самой смерти выплачивал немалый долг и Варшавскому обществу взаимного кредита, и какие-то меньшие суммы друзьям-часовщикам, а уж завершил платежи его сын Абрахам, нисколько не тяготясь драгоценным долгом.

Так что ж это были за чудо-механизмы?!

Одни часы представляли собой крепость высотой в полтора аршина. Циферблат помещался в башне, по верху которой безостановочно, в такт ходу, двигался часовой. Второй солдат каждые четверть часа выходил из будки, брал винтовку, делал выстрел, затем ставил винтовку рядом с собой. Под башней проведена была железная дорога. И каждые четверть часа из крепости выползал паровоз с тремя вагонами. Навстречу ему выскакивали три солдата: один звонил в колокол, другой водружал флаг, третий опускал шлагбаум. Часы были суточного завода, но заводил их отец (собственноручно!) только на Хануку.

 Другие часы Лейзеровского заводились на Песах. Это тоже был замок, и из одних чеканных ворот в другие тоже проходила железнодорожная колея. Через каждые пять минут служитель на платформе давал звонок, раздавалась музыка – восемь начальных тактов марша лейб-гвардии Драгунского полка. Из средних ворот выкатывалась публика, которую встречал жандарм. По своим скрытым под платформой колеям плыли пары под руку: господа в цилиндрах, дамы в шляпках… Из правых ворот выезжал поезд с пассажирами. Ровно через пять минут сторож флажком давал сигнал об отправлении, поезд трогался, пыхтел, скрывался в левых воротах, а публика укатывалась обратно.

***

И на этом довольно бы часов, не правда ли? Довольно уже сложных механизмов, в глазах от них рябит, а от золота и латуни, от серебра да бронзы, от цветного фарфора и дерева ценных пород с души воротит человека с утонченным вкусом: «Co zanadto, to nie zdrowo”, – хорошая пословица: «Всё, что слишком, то не здорово». Ну, и довольно уже, пора завершить беглое знакомство с домом на Рынковой и с коллекцией часов, что одушевляла, отсчитывала и озвучивала жизнь нескольких персонажей примерно в середине прошлого века…

Однако напоследок заглянем ещё в одну комнату этой квартиры.

Она небольшая, но и не клетушка, квадратная, удобная, с голландской печью, облицованной бело-голубыми изразцами: на каждой плитке – синяя бурбонская лилия; они, вроде бы, одинаковые, но если всмотреться, если поочередно прищуривать то правый глаз, то левый…

Тут жил десятилетний мальчик.

Комната Ицика, (Ижьо, как называли его домашние), по количеству каретных часов представала настоящим логовом матерого путешественника. Полки и стеллажи были уставлены самыми разными представителями этого мобильного отряда армии часов, придуманными в конце 18-го века легендарным мсье Бреге (его звали, как папу – Абрахам), для военных компаний Наполеона Бонапарта. Весёлые часики, чьи колеса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель, и так дружно щелкают и тикают внутри, завораживая взгляд, – они были самыми любимыми в коллекции отца. В некоторых имелись и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, в котором виден баланс часового механизма, и застеклённая дверца сзади, чтобы заводить его специальным ключом и регулировать точность хода. И можно смотреть на эти милые переносные часики, сколь угодно долго, придумывая почтовый дилижанс, длинную-длинную дорогу, военный поход, ночёвки на постоялых дворах, или прямо в мягкой траве, под могучим деревом; представляя негромкий деликатный бой в темноте, в ночной карете… А ещё можно придумывать бегство и погоню, и схватки с разбойниками, и авантюрные приключения…

(Отец считал Ижьо мальчиком слишком мечтательным, втайне вздыхая: эх, поменялись бы характерами дерзкая упрямая Голда и его нежный, как девочка, сын).

Среди изрядного количества каретных часов, английских и французских, тут было несколько действительно отменных экземпляров: например, невероятно сложный, подлинный Бреге 1798 года. Как и все часы, эти били четверти, часы и половины, но ещё и были будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны. А главное, целиком были произведены вручную. Подумать только: эти часики были созданы руками самого Абрахама Бреге и его сына Антуана-Луи!

Да, комната мальчика была заповедником каретных часов. Впрочем, помимо них, были в этой комнате ещё одни часы, дворцовые-каминные, темно-зелёного мрамора с волнистыми белыми прожилками. Навершие золотое, – муза Клио с книгой в руках. Папа говорил, что часы обычные, «шикарные, но не важные»: просто ампир, просто Франция, середина 19-го века; просто подарок на его юбилей от Гильдии зэгармистжев, или зэйгарников – на идише.

Но всё-таки часы были изумительны, глаз не отвести: мрамор – грозный штормовой океан, а если долго всматриваться, среди бурных волн едва различим борт полупотопленной утлой лодчонки. И так прекрасна, так изящна золоченая дева Клио: босая, в складчатой тунике, – она сидела на низкой банкетке, перекинув ногу на ногу и чуть отвернувшись от Ижьо. Золотые косы на прелестной головке уложены полукружьями. И такое спокойствие, такая невинность в тонком античном лице.

В отсутствие камина, часы стояли на столе, за которым Ижьо делал уроки. Он хотел, чтобы Клио всегда была перед глазами. Он был в неё тайно беззаветно влюблен.

Разумеется, мальчику тоже предстояло стать зэгармистжем, зэйгарником, ничто иное даже не обсуждалось. Ему предстояло наследовать магазин и мастерскую, драгоценную коллекцию часов и, главное, профессию. После окончания гимназии его ждала Ecoled  Horlogerie de Geneve, Высшая часовая школа в Женеве. А там – ого-го! Там вершина твоего учения, итог твоих трудов, – это сделанные вручную карманные часы. И работаешь ты над ними всё время обучения, чтобы в конце изготовленные тобой часы прошли сертификацию на получение Женевского клейма, символа качества наивысшего часового искусства!

Отец уже года три как приучал его к делу. Каждый день, возвратившись из гимназии, поужинав (голодный желудок никакой учёбы дельно не переварит!) мальчик целый час околачивался в «мастерской» – том самом рабочем закуте, отгороженном от торгового зала застекленной витриной. Он именно что околачивался: то вскакивал и смотрел на руки отца из-за его плеча, то присаживался рядом на табурет, то (с недавнего времени) осторожно прилаживал тощую задницу на табурет отца, чтобы поработать паяльником. Отец уже поручал ему паять: соединять детали оловянным припоем и флюсом. Несколько раз уже мальчик успешно работал надфилем, мелким тонким напильником для точных работ, хотя до того много раз портачил. Но папа никогда его не бранил, никогда не повышал голоса. И даже когда всю работу переделывал, перед тем говорил: «уже лучше!».

Начинать надо с общих технических навыков, говорил отец: работа паяльником, надфилями, тонкими отвертками, которыми закручивают мельчайшие болтики; осваивать клёпку, нарезку резьб… Затем уже общие принципы часового хода, назначение основных узлов – но это учёба на годы, повторял он. (Сам прошел такую же учёбу у своего отца, в честь которого был назван Ицик). Любого научить этому нельзя. Тут нужны не только умные пальцы, не только слух, как у скрипача… Нужны особые мозги и особое сердце, что тикает в унисон с часовым механизмом.

Ицик обожал отца. Обожал его руки с чуткими точными пальцами, с коротко и кругло остриженными ногтями. Обожал каждое их расчетливое скупое движение. Обожал мягкий тускловатый голос, и манеру говорить, тщательно подбирая слова. Абрахам имел обыкновение повторять трижды фразу, не варьируя порядок слов:

«Узел баланса состоит из анкерного колеса, анкера и маятника…

Узел баланса (повторим, ингэле!) состоит из анкерного колеса, анкера и маятника.

Надеюсь, ты запомнил на всю жизнь: узел баланса – покажи-ка, где он у нас? правильно! – состоит из анкерного колеса (так!), анкера и маятника…»

Считал, это помогает в деле, входит в голову и оседает там надежным фундаментом.

Отец вообще знал прорву самых разных сложных вещей, и главное, умел их объяснить так обыденно просто: говорил: ты спрашивай, спрашивай, что в голову придёт, постараемся разобраться. Ицику приходило в голову бог весть что: откуда взялись зеркала и линзы, почему поезд разгоняется на большую скорость, чем автомобиль, как держится в воздухе аэроплан, что случилось с Римской империей, и почему к старости непременно нужны человеку очки. И отец никогда не отмахивался, даже от самых дурацких вопросов. И почему-то ответ на любой вопрос мальчика приводил их – кружным путём, порой и очень далёким, – к часовому делу, к какому-нибудь шпиндельному спуску с двуплечим балансом, или к фрикционной муфте для облегчения вращения стрелки…

На рабочем столе Абрахама, застеленном чёрным сукном (на чёрном легче заметить выпавшую мелкую деталь), всегда открыт ящичек Potans Bergeon, старинный швейцарский набор часовых инструментов, купленный в Швейцарии ещё дедом самого Абрахама, и прадедом Ицика, первым зэйгарником в роду Страйхманов.

В ящике: слева – отделение для потанса, станочка-удальца, в который вставляются пуансоны, ударные инструменты. А пуансонов этих, самых разных, – целая рота. Вот они, справа, каждый сидит в своей лунке, как солдат в окопе. Пуансон вставляется в потанс, и сверху по нему чётко, остро и легко ударяют молоточком: запрессовывают камни в карманы; крошечные рубиновые камни, – они уменьшают трение, и потому используются в часовом механизме вместо подшипников.

В больших часах их не бывает, только в наручных и карманных. Маленькие камешки, совсем-совсем крошки – и руками это сделать совершенно невозможно, даже если вообразить, что ты – Мальчик-с-пальчик, и палец у тебя с острие иголки. Нет, микроскопические рубиновые камни запрессовываются микроскопически точно, и вбивать их надо под определённым углом. Часы вставляются на такую подставочку в потансе, сверху строго вертикально опускается точно подобранный пуансон. Он опускается на камень, сверху по нему ударяет молоточек, и… вот он, камень, запрессован в карман механизма часов!

***

Еврейский район Муранов не был, мягко говоря, благополучным, а тем более, престижным районом довоенной Варшавы; Рынкова улица, со своими кабаками, лавками и ломбардами, с огромным раскидистым рынком и его окрестностями, кишащими ворьём и попрошайками всех специализаций, в прежние времена вообще именовалась Гнойной.

Неподалеку от дома Страйхманов, за углом, располагалась легендарная «Чайная» Жирного Йосека, хасида Юзефа Ладовского. Чай там, конечно, тоже наливали, и рыночные торговцы, бывало, заскакивали туда выпить чайку перед длинным днём. Но главное, был этот круглосуточный кабак (исключая, разумеется, святую субботу!) местом встречи самых разных прелюбопытных типов. Сюда наезжали кутить офицеры и судейская публика, засиживалась до утра богема разных сортов: охотно бывал кое-кто из модных литераторов, не говоря уж о музыкантах, сменявших друг друга над расстроенной клавиатурой фортепиано; не брезговал сюда заглядывать адъютант самого Пилсудского, светский лев и волокита, и не дурак подраться; цвет криминальной Варшавы устраивал здесь время от времени толковища, а представители радикальных кругов польской молодёжи: социалисты, анархисты и чёрт их знает, кто ещё, с их претензиями к миру, проводили «У Жирного Йосека» шумные собрания, частенько переходящие в мордобой.

 Спустя несколько лет именно там, на Рынковой, а ещё на соседних к ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Новолипки, и Зэгармистшовской (что и означает “Улица часовщиков”), простёрлось гетто, куда нацисты загнали и законопатили всё еврейское население Варшавы, исчерпав терпение господа, изничтожив саму идею божественной сути и назначения человеческих существ…

Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман. Ему воняло… Давно ему воняло. После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться антисемитским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках, и хотя по Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, вовсю разъезжали и такси, чёрные автомобили марки «Ford», с продольной полосой из красных и белых шашечек, стильные «опели» и «мерседес-бенцы», а на шикарные кабриолеты «Maybach SW38» граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…

Когда в учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галерке, куда отсылали студентов-евреев, – когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны, и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны. И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая…  Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, и боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку», демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора. И все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шепот справа и слева. Так что, после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую.

Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул на пол… Выбежал из спальни и заметался по тёмной, привычно пульсирующей часовым стрекотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне – та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.

– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование…

Подскочил и столкнул дочь с табурета.

– Идиотка! – закричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говённого гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!

 Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлестких и злых затрещин.

Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растеряно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы он поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала, не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика. И только семилетняя Златка продолжала спать в своей комнате в обнимку с плюшевой кошкой Розой, в окружении генералов, перешибающих своим гулким басом все остальные голоса и звуки…

***

«Нет, – сказал себе Абрахам Страйхман, – у меня только трое детей, пся крев! У меня лишь трое детей, извините, Адонай, барухата, – кончено, мне некого приносить в жертву, до яснэй холеры!»

Изготовлением надёжных польских документов промышлял его приятель Збышек Хабански, фотограф, скупщик краденного, художник-миниатюрист милостью божьей; в росписи фарфоровых циферблатов ему не было равных.

 За массивный золотой перстень с рубином и шесть серебряных вилок с вензелями князей Гонзага-Мышковских, он состряпал для Абрахама и Зельды, а также для их отпрысков убедительнейшие документы, согласно которым мишпуха Страйхман в одну ночь перевоплотилась в почтенное семейство Стахура. Ижьо, долговязый для своих лет подросток, отныне значился: Cezary Stachura, imieojca: Adam, imięmatki: Zenobia.

Разумеется, оставаться в Варшаве, даже и переехав в другой район, было делом крайне неосмотрительным. Зельда считала, что это мутное время надо пересидеть у своих. Что значит «у своих»! Где они? Разве вся улица Рынкова, а также её окрестности не были когда-то «своими»? Нет, увы, не сейчас. Сейчас – кончено. Для Голды (Галины, запомнить покрепче, до яснэй холеры!) нужно искать другой университет, да и Ицик, то есть Цезарь должен закончить приличную гимназию, прежде чем мы отправим его в Женевскую часовую школу.

 Вся многочисленная родня Зельды проживала в Лодзи, занимая чуть не всю улицу Злоту. Не то, чтоб богачи, просто порядочные мастеровые люди – в основном, портные, но и кондитеры, и часовщики, и кружевницы, и кожевенники. Был даже один племянник, что плавал механиком на корабле. Вот у его отца, у дяди Авнера, который недавно овдовел, а квартиру занимает просторную, можно присесть на минутку, ну на месяц, на два,… дабы понять, куда ветер подует.

«Лодзь так Лодзь», – отозвался Абрахам, ибо тянуть было незачем: ему воняло… Он имел обыкновение за утренним чаем, прежде чем спуститься в мастерскую, просматривать газеты под уютный бой и звон, и нежный стон и певучий оклик, и стеклянное треньканье, оханье и звяканье своих многочисленных часов. И несмотря на эти богатейшие арпеджио и мелодические аккорды, его дотошный слух загодя уловил тиканье дьявольского часового механизма, уже запущенного сговором двух мировых злодеев. Тот багровый нарыв набухал гноем не только в Польше, он ширился, охватывая Европу, расползался до Азии; он наливался, ежеминутно готовый взорваться и залить все страны невыносимым смрадом преисподней.

23 августа Абрахам развернул «Варшавские губернские ведомости» и прочитал о Пакте ненападения между Германией и Советским Союзом.

Старинный «Фонарь» с Британских островов за его спиной (квадратный корпус из латуни на шаровидной ножке, большой круглый циферблат) медленным глубоким басом отбил восемь ударов. Абрахам переждал его скорбный речитатив, отпил глоток горячего чая и спокойно спросил жену, сидящую напротив:

– Знаешь, Зельда, какие бывают на свете богатые имена? – и голосом приседая на каждом имени, раздельно произнёс: – У́льрих Фри́дрих Ви́лли Иоахи́м фон Ри́ббентроп, – отпил ещё глоток. – Это тебе не Стахура, а?

«Вот теперь пора, – подумал он. – Теперь – в самую точку».

Буквально за неделю, не разгибая спины и не вынимая лупы из глаза, он завершил все текущие дела и заказы, кое-что передав коллегам-часовщикам, кое-что продав, но в основном, прикупив… И теперь две ночи подряд стоял над душой у Зельды, давая указание – куда и что вшивать. «Отстань, – отмахивалась она, – кто тут швея, я или ты?!». В юности она действительно три года училась в швейной мастерской у лучшей портнихи Житомира мадам Фанни Шмидт, а потом действительно пару лет шила в охотку на сестер и подруг. Кстати, по-немецки Зельда щебетала свободно: фрау Шмидт за годы своего российского замужества так и не освоила русский; а все её ученицы, благодаря идишу, с ней и так свободно общались.

В ночь на 1 сентября 1939 года (ночь знаменательную, с которой начались великие бедствия мира и неисчислимые бедствия его народа), остановив все часы, аккуратно и последовательно заперев все двери своего Варшавского дома, погрузив лишь самое необходимое в экипаж знакомого извозчика, пана Пёнтека, Абрахам Страйхман, то есть (пся крев!) Адам Стахура с семьёй, направил стези свои в Лодзь. Путь предстоял неблизкий, но преодолимый.

Они ехали всю ночь, не остановившись ни в Прушкуве, ни в Гродзиск-Мазовецком. Отец только дважды разрешил отдохнуть и ноги размять на обочине пустынной дороги, навестить кусты и перекусить бутербродами, прихваченными Зельдой из дому. Несмотря на прохладную ночь, всем было жарко: на каждом из Страйхманов, включая детей, поддето было по три слоя шматья, в подкладки и воротники которого, как и в плюшевую кошку Розу, Зельда зашила кое-какие мелкие предметы. Тощей заднице новоявленного Цезаря всю дорогу досаждало кольцо с бриллиантом, неудачно вшитое матерью в шов его шерстяных, с начёсом, брюк. Мальчик стоял на обочине, прислонившись спиной к стволу раскидистого конского каштана, под которым расстилалась россыпь глянцево-шоколадных плодов в колючих шкурках, жевал булочку с маслом, поблескивавшем в желтом свете необычайно яркой луны, вдыхал запахи придорожной травы, лошадиного пота, ночной свежести, прикидывая – что интересного ждёт его в той самой Лодзи, где, сказал папа, есть целых три еврейских театра и даже кукольный театр на идише; где, сказал он, все мы «ненадолго погостим».

Родители стояли поодаль, рядом с экипажем, негромко переговариваясь приглушенными тревожными голосами. Отец оглянулся на сына – тот сполз по стволу каштана, и сидел на корточках в чёрной тени густой кроны. Абрахам к нему подошёл…

– Папа, нам ещё долго ехать?

– Сколько придётся, ингелэ…

Он поддел носком дорожной туфли колючую шишку. Проговорил привычным своим умиротворенно-домашним голосом:

– В старину переплётчики использовали сушеные плоды конского каштана. Перемалывали их в муку, смешивали с квасцами, получался специальный переплётный клей, более сильный, чем обычный… Книги дольше сохранялись.

…Варшаву в эти часы уже поливали огнем «Мессершмиты» и «Стукасы», а немецкие танки и мотоциклисты с лёгкостью утюжили польскую конницу. И если б семья беглецов осталась у себя на Рынковой, то в конце октября они наверняка имели бы случай полюбоваться парадом гитлеровских войск на улицах Варшавы.

Вместе с тем, уже 17-го сентября очнулся второй злодей: нарыв прорвался с другого боку, начался «Польский поход Красной армии», и советские войска вошли в Польшу, заняв её восточные земли по границам, согласованным в секретных протоколах к тому самому «Договору о дружбе и границе».

Длинная, между прочим, получилась граница, и существовала гораздо дольше, чем договор. Так называемая «линия Керзона», – впоследствии она и осталась государственной границей между Польшей и Советским Союзом.

Абрахаму, которому в эти месяцы бегства и взрывов аж нос заложило от непрестанной вони, прущей со всех сторон, было совершенно ясно, что от чёрной тучи, сгустившейся над евреями Польши, надо бежать только в одном направлении: на Восток. Как, к другому злодею?! К красным?! К красным, да! В том самом пакте наличествовала негласная установка о том, что в течение нескольких недель граждане уже несуществующей Польши могли разбрестись по домам, забиться в свои щели, затихариться по своим углам. Для чего вдоль всей новоявленной границы были наспех устроены пограничные переходы.

Львов, между прочим, говорил Абрахам Зельде, – крупный университетский город, вот там и будут учиться и жить их дети. Что, красный интернационал? Холера с ним, с этим интернационалом, по крайней мере, там не жгут нас в синагогах.

– Аврамек, брось свои завиральные идеи, – говорил дядя Авнер, у которого они причалили «на минутку», а имелось в виду, месяца на два, на три, а там поглядим. – Мы знаем немцев по той войне. Это приличные культурные люди. Они разливали суп населению из своих полевых кухонь.

Вся родня Зельды некогда бежала из Житомира от петлюровских погромов 19-го года. Она сама прекрасно помнила это лютое время, если только можно что-то помнить, отсиживаясь в погребе.

– Они, говорю тебе, наливали людям суп, и звали евреев в переводчики: идиш, он ведь почти немецкий, а им надо было объясняться с этими дикарями. Это цивилизованный европейский народ, Аврамек…

 – Я не Аврамек, – оборвал его угрюмый Абрахам. – Я пан Стахура, понял, ты, жид? Я польский мещанин Адам Стахура, со своей женой Зенобией и своими польскими детьми, забыл, до яснэй холеры, как их там зовут.

…И в ноябре 1939-го семья Стахура в полном составе: отец, мать, юный Цезарь и две его сестрицы, все одетые, само собой, по погоде, – а стужа стояла в том году ой какая стервячая! – все одетые в ту же трехслойную одежду, пешком дотащились до белёной сторожки пограничного перехода, где юноша-ефрейтор с белым от мороза лицом, просмотрев гениально сработанные Збышеком Хабанским документы, буднично пропустил их в дальнейшую жизнь. Правда, перед тем, как указать подбородком на низкую деревянную калитку, ведущую в просторы советской власти, он вдруг заявил, что должен обыскать юнг фрау. Видимо, Голда по-прежнему внешне являла собой наиболее независимое лицо в семье, и по-прежнему вызывала у посторонних желание поставить её на место. Все замерли… В потайные изгибы, извивы, воротнички и подстежки Голдиной одежды была вшита немалая часть жизненного обеспечения семьи.

– Что?! – воскликнула Зельда по-немецки, и в эти мгновения призрак мадам Фани Шмидт, вероятно, одобрительно улыбался и кивал ей с мёрзлых небес. – Обыскивать мою дочь?! Задирать ей юбку?! Вы имеете здесь для этого женщину?! Или вы всерьёз решили, что будете вот тут мацать мою дочь своими солдатскими лапами, а я буду стоять и аплодировать?!

И ефрейтор, как это ни покажется диким сейчас, спустя все эти лагеря смерти и всесожжения, растерзания человечьей плоти и кройки-шитья кошельков и абажуров из человечьей кожи… – словом, спустя весь кромешный ад, смрад и вопль той геены огненной, вечно алчущей своей непомерной доли, – ефрейтор, как ни странно, неожиданно смутился, залился румянцем (видать, оторопел от беглого берлинского выговора Зельды) и отступился: торопливо сунув ей в руки документы, молча указал на калитку.

– Может, замёрз? – рассуждала позже белая от пережитого страха, как снег белая Зельда. – Может, хотелось ему согреться чаем в погранцовой сторожке…

Семейство Стахура (Адам, Зенобия, и трое их детей с породистыми польскими именами), молча проследовали к выходу гуськом, не торопясь. При них было три потёртых баула с кое-каким бельишком и носильными вещами; ну и в небольшом саквояже, типа акушерского, отец бережно нёс свой Potans Bergeon, без которого не мыслил жизни. В последнюю минуту, дрогнув под слёзными мольбами Ижьо, он прихватил ещё каретные часы, – те самые, 1798 года, с механизмом невероятной сложности, которые били четверти и половины, и само собой, полные часы, но ещё и были будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны; а главное, были созданы руками самого Абрахама Бреге и его сына Антуана-Луи!

Всё остальное было на них. Златка, то есть, Зофья, прижимала плюшевую кошку Розу то к правой, то к левой щеке, согревая озябшее лицо. Зашита Роза была так аккуратно, что новоявленная Зофья даже не обратила на это внимания.

Ох, Роза… Плюшевая Роза помогла им прожить во Львове до самой эвакуации, до самого бегства на восток в июле сорок первого, на платформах товарных поездов, под взрывы и дробные очереди пулеметов, под вой «Мессершмитов» и «Стукасов». Верная Роза, с грязноватой свалявшейся шерсткой, следовала за ними в очередях за кипятком, за карточками в эвакопунктах на крупных станциях… Давно уже выпотрошенная Роза была их бессловесным и покладистым спутником, пока однажды не выпала из рук сонной девочки, свалившись на рельсы в гудящую и стучащую колесами тьму… И Зофья зарыдала, оплакивая свою плюшевую подружку, как живое существо…

За калиткой они остановились. Впереди дымно-синим снегом сутулился железнодорожный полустанок: десятка два домишек, чёрные скелеты деревьев и чёрные столбы электропередачи со снежными шапками…

Сейчас это был Советский Союз.

Это была всё та же Польша, бессильно простёртая под новым завоевателем.

 

Глава третья

И никаких свиней они с Матвеичем не пасли! Никаких таких свиней, к которым Тамара в хмурую минуту грозилась Жорку отослать. Пасли они совхозное коровье стадо: совхоз «Ленинский», село Солёное Займище Черноярского района Астраханской области. Адрес он знал, он был уже разумным пацаном – восемь лет, всё-таки.

Матвеич был ему никто, просто однажды утром заглянул к ним по-соседски, увидел мать в блевотине (под утро её всегда рвало; правда, к полудню она прочухивалась и за собой, как могла, убирала), и сказал Жорке: «Пойдём-ка со мной, милай». Заставил надеть пальтишко, в шкафу разыскал и натянул ему на голову шерстяную шапку (утром ещё подмораживало будь здоров!), и увёл к стаду.

 Жорка тогда учился во втором классе и в школу ходил исправно, только бы не видеть опухшую от водки вонючую мать. Он ее помнил красивую, тонкую, с мягкими и волнистыми, как белый кукурузный шелк, волосами, помнил, как нежно пахла ямка в основании её тёплой шеи… Вообще, родителей Жорка помнил всю жизнь в пристальных подробностях. У отца была родинка над верхней губой, он ею шевелил и говорил: ну-к, смахни букашку! Маленький сын шлёпал ладонью, отец хохотал и уворачивался. Хорошая была пара: оба смешливые, оба говоруны и певуны, отец и на гитаре недурно себе подыгрывал. Странно даже, в кого Жорка уродился таким букой.

Год назад папку убило током, что тоже было более чем странным: Слава Иванов, дипломированный электрик, парень аккуратный, а на момент гибели совершенно трезвый, был найден мёртвым под обледенелым столбом электропередачи. Кто говорил – заземление проржавело, кто напирал на криминал: мол, по злому умыслу какой-то гад рубильник включил.

Да какой там злой умысел, и с чего бы! Славу все любили, парень был бесхитростный, лёгкий, весь нараспашку, – вряд ли кого в своей жизни успел обидеть. На похоронах каждый рвался пару душевных слов над гробом произнести. Макарюк, мастер бригады распределительных сетей, – тот целую речугу толкнул. «Славик, учил я тебя! – взывал к покойнику со слезою в голосе. – Тыщу раз, как попка, твердил: Правила! Охраны! Труда! Кровью писаны! И вот, убеждаешься…».

Собрали, конечно, комиссию по расследованию (совхоз «Ленинский» – это вам не гнилые выселки), приехали из райцентра двое солидных дяденек в шляпах. Что-то там вымеряли, кого-то опрашивали… Ну, и какой с них толк? По результатам расследования составлена была официальная бумага, печати-подписи, не придерёшься, копия торжественно вручена вдове. Что-то там об обрыве двух фаз, «из-за чего создалась иллюзия отсутствия напряжения на высокой стороне ТП», и о том, что «при отключении ЛР-12 от неподвижного ножа крайней фазы оторвался шлейф и лёг на нож средней фазы, ввиду чего одна фаза отключенного участка ВЛ оказалась под напряжением».

Не дочитав, мать смяла документ, с минуту комкала его обеими руками, как снежок утрамбовывала, словно жизнь свою замужнюю сминала за ненадобностью, размахнулась и закинула бумажный комок в угольное ведро у печки. Жорка его вынул, отряхнул, разгладил… прочитал, и навсегда запомнил. Память у него была реактивная, как самолёт, фотографическая, о чём тогда он еще не знал, думал, у каждого так, думал, это нормально: прочитал разок, значит, и помнишь.

Мать отцовой гибели не пережила. Это соседки так говорили. Жорка внутренне морщился, он не любил неточностей в словах и смыслах: как так «не пережила»? Вон она, живая, но вечно пьяная, валяется на тахте, бревно бревном, а под тахтой пустые бутылки катаются.

Пить она не переставала с похорон. Наголосившись на кладбище, на поминках притихла, сгорбилась, завесила лицо своими белыми кукурузными волосами… Но когда её заставили влить в себя два стакана водки, постепенно распрямилась, стряхнула горестную одурь, оглядела дом, стол, собравшихся соседей. И вдруг обнаружила, что жить-то можно, можно, стоит только опрокинуть в себя стакан обезболивающего… Так с тех пор и жила, порой даже забывая, что муж трагически погиб. Продрав глаза, хрипло и жалобно звала: «Сла-а-ав… Сла-вик..?». Нащупывала бутылку на полу, и если там что-то ещё плескалось, немедленно приступала к перекройке и перелицовке судьбы.

Школа была – обычная сельская, но с полным набором учителей. Неплохая, в общем, школа, – хотя позже он любил повторять, что из всей литературы дети знали только мат. Самому Жорке литература была без надобности, а вот цифры он так любил, так любил, что аж рисовал их, как прекрасных животных: оленей, коней и лебедей, выводя в тетрадках в разных сочетаниях. Пятёрка была любимицей: литой-золотой, закидывала оленьи рога; десятка, серебряная парочка, переливалась лунным блеском… Каждая цифра, возникнув в сознании, выплывала на свет, приобретая в магическом танце значение и вес, и каждая представала красавицей, а вместе, дружно выстраиваясь попарно или в тройке-четвёрке, они мчались в воображении мальчика, как кони в скачках, чтобы слиться, распасться, обгонять, перемахивая барьеры… и успеть к финишной черте, под которой выстраивались строем, готовые снова лететь, куда их пошлёшь.

После занятий среди тупых второклашек (у которых пятьдесят три умножить на двенадцать считалось немыслимой умственной нагрузкой), он просился на урок в пятый класс, посидеть рядом с соседским Серёгой. И за пять минут до начала урока решал тому всю «домашку», так что Серёга был жуть как доволен. «Марь Ефимна! – просил, поднявши руку. – Можно малыш со мной посидит, за ним присмотреть некому. Он тихий». И Марь Ефимна неизменно отвечала: «Пусть сидит, мине до лампочкы». Родом она была из Белоруссии, и тяжелый акцент сохранила на всю жизнь. Преподавала математику в 5-6-м классах, в 7-м не работала, так как программу 7-го не знала. Спросишь у неё что-то, чего нет в учебнике, она своё: «А мине до лампочкы…».

В общем, в один из весенних дней Матвеич, зайдя утром за какой-то соседской надобностью и узрев Жоркину родительницу во всём её отвратном бытовании, забрал пацана к себе. На робкие вопросы – мол, а школа как же?.. – отмахнулся и сказал: «Да на черта те школа, одна морока и безделье! Ты вон в уме считаешь, как бухгалтер Симаков на счётной машинке! И што? Всё равно будешь трактористом…». Жорка притих. Не то, чтоб согласился с перспективами, о перспективах он не больно-то и думал. Просто, всё равно скоро начиналось лето, всё равно – каникулы, Волга, пристань, базары… а Матвеич ему нравился.

У Матвеича в доме было чисто, хотя по-мужски просто и пустовато: голые лампочки на шнурах, чисто выметенные доски пола. Никаких ковриков или там абажуров. Но стол как стол, четыре стула, громоздкий шифоньер, рукомойник, железная кровать. Всё на месте, всё для жизни. Была ещё широченная деревянная лавка без спинки, на которой стояли кадушки и разная кухонная надобность. Но в первый же вечер Матвеич всё снял, постелил две овчины, бросил в изголовье подушку, – получилась лежанка. Жестковатая, правда, но Жорка так уматывался за день со стадом, что миг, когда тело касалось лежанки, и миг, когда на рассвете Матвеич встряхивал его за плечо, сливались в единый промельк ночи.

 Зато по вечерам, отогнав стадо в коровник, они жарили картошку с салом, и ели вдвоём прямо со сковороды, после чего Матвеич разрешал мальчику подбирать хлебной корочкой прогорклую жижу с ошмётками зажаренного лука, и вкуснее этого Жорка ничего не ел. Иногда перед сном он обеспокоенно думал: что там мамка, кто ей таскает водку, кто картошку варит (Жорка давно уже навострился сам себя кормить, и мамке тарелку ставить), пока в один из вечеров к ним не наведалась Татьяна Петровна, соседка, и пошептавшись с Матвеичем, покачивая головой и отирая губы, с фальшиво оживлённым лицом объявила Жорке, что маманю забрали по скорой в больницу в острой фазе, и теперь всё будет хорошо.

– Что будет хорошо? – хмуро спросил мальчик, и соседка так же оживлённо заверила, что мамку вылечат, и всё станет как прежде: вернется мамка чистенькая, умненькая, добренькая… Какая была.

 И почему-то именно эти приседающие няньки-суффиксы навеяли на Жорку такую тоску, что он сразу понял: ничего хорошего больше не будет. Что там сделают с мамкой, как её нагнут, во что превратят и куда закатают, – неведомо. Один теперь Жорка, и держаться надо Матвеича.

Вставали они рано, в четыре утра, к пяти уже пригоняли гурт на ближнее пастбище, которое простиралось от кромки леса до пологих берегов ерика Солёного… Туман вкрадчиво выползал из воды, извиваясь по руслу ерика, то поднимая драконью голову, то высовывая длинный гребень, то показывая язык. На передвижения и преображения тумана хотелось смотреть бесконечно, но луч на лесном горизонте уже пробивал кроны солнечными иглами, шарил по туманной реке, разгоняя тайны и расчищая водную гладь…

Стадо было большим и трудным, коровы все – своевольные и очень сообразительные твари. Были среди них вожаки, как у людей: к примеру, огромная черная Милка-Чума. Её даже быки слушались, побаиваясь острых рогов. К счастью, Милка любила конфеты, так что в кармане курточки надо было держать наготове кулёк леденцов, чтобы не сбежала, а заодно, и стадо за собой не увела.

Днём, когда коровы укладывались отдыхать, аккуратно выстилая на траве большое розовое или бежевое четырехцилиндровое вымя, Матвеич разрешал и мальчику покемарить. Расстилал в тени под огромным вязом свою телогрейку, Жорка валился на неё, как телёнок, и тотчас сквозь крону на него ссыпались целые пригоршни огненных цифр, крутясь и сопрягаясь в голове в бесконечные ряды коров и телят…

Мальчик был маленького роста, головастый, чернявый, слегка раскосый (в детстве отец поддразнивал его: мол, никакой не Иванов он, а Кыргызов), с худыми несильными руками, потому драк избегал. И с кнутом никакого толку поначалу не выходило: кнутом надо было громко щелкать, при этом очень громко матерясь – не со зла и даже не для острастки, просто это был язык, который коровы понимали. А Жорка, слова эти прекрасно зная, почему-то не умел их правильно складывать и убедительно произносить, не умел пересыпать ими речь. Так что, поначалу его делом было следить, чтоб коровы в клевер не забрели: если после клевера стадо напьется воды – все коровы, как одна, враз подохнут.

А Матвеич был пастух настоящий: знал кормные места, привычки и нрав каждой питомицы, и говорить мог о них часами.

– Это только кажется, – говорил он, – что коровам всё по хер, у них душа волнительная. Они за всё беспокоятся. Если ты к ней по-доброму, она всё поймет, и отблагодарит – знаешь, как? Молочка больше даст. Обязательно лишний стаканчик молока в ведёрко добавит.

– Матвеич, а как же, вот ты кричишь на них, кнутом стреляешь?

– Да брось, милай, это ж просто разговор такой, они всё правильно чуют, они умные… Ну, а как драться между собой почнут, так уж на ту корриду одна управа: кнут и ядреный мат.

Вскоре Жорка знал всё стадо по именам: Маланка, Апрелька, Мальвина, Чернуха, Борька и Бублик, и красавец Бонапарт… Несмотря на огромную массу тела, коровы были особами игривыми: тёлочки и бычки гонялись друг за другом, как собачонки за собственным хвостом, валились на спину на траву. Стоило им попасть на облысевшую утоптанную площадку, кто-то из молодняка издавал трубный зов, затевал игру… и минут через пять большая часть стада, как говорил Матвеич, гоняла ворон…

Лето катилось сухое, дни сине-жёлто-зелёные, один в один. Томительная жарь прогретого воздуха стояла плотной стеной, сотканной из звона кузнечиков, зудения ос, басовитого хода шмелей и голосистой, от земли до неба пестряди птичьего пения.

К июлю Жорка окреп, загорел, руки и плечи слегка набрали плоти, так что не стыдно было и майку снять. Трижды он удачно подрался с соседскими пацанами, которые дразнили его коровьей лепёшкой и Хвостом; он и сам тумаков нахватал, но и врезал по роже Костяну настоящим кулаком; и с того дня драк уже не боялся. Он только скучал по тетрадкам и карандашу, по тайной деятельной жизни своих рисованных цифр. Но Матвеич обещал, что скоро вся эта глупость из его головы выветрится, нельзя же, говорил, всё время хрен знает что в голове таскать. Ты жизнью интересуйся, жизнью! Она вон какая широкая…

***

…От пастушьей (или трактористской) доли Жорку спасла учительница математики Марь Ефимна, – та самая, которой, вроде, всё было «до лампочкы». Просто начался учебный год, и Серёга, переведенный из пятого в шестой класс только благодаря малышу, «за которым некому присмотреть», стал демонстрировать на уроках удручающие результаты. Спустя неделю после начала занятий Марь Ефимна поинтересовалась у Серёги, где ж его мозговитый братишка? Ну, и пришлось отвечать, что никакой то не братишка, а сосед, что теперь он в школу не ходит, а пасёт с Матвеичем стадо; что зовут его Жорка Иванов, и что это у него папаню током шибануло до смерти.

 – Иванов? – подняла голову от классного журнала Марь Ефимна. – Так он Славы сын?

И задумалась…

Славу она отлично помнила, тот, как и прочие совхозные дети, был когда-то её учеником. Бесхитростный такой, покладистый мальчик, улыбка всегда наготове. Женился, кажется, на Светочке Демидовой, они и в школе за одной партой сидели…

– А Светлана… Она что, разве не?..

И услышала Марь Ефимна то, о чем все, кроме неё, знали: что Светлана, маманя Жоркина, спилась вчистую, до зелёных чертиков, «до белочки», и уже месяц как увезена в районную психушку, где и пребывает беспамятная, и на сына ей плевать. А Жорку сосед прибрал, Матвеич, у него ж левая рука без пользы висит и трясётся, и он давно у председателя просил подпаска… В общем, они теперь оба-двое коровам хвосты крутят.

– Так, продолжаем работу над ошибками, – оборвала Марь Ефимна смешки в классе. – Мине ваш юмор до лампочкы.

Она уже знала, что делать.

Вспомнила, что у Светланы был брат Володя, от первого брака отца, сильно, лет на шестнадцать старше Светланы. Какие-то у парня были семейные неурядицы, стычки с мачехой, с отцом он тоже разругался, и отслужив в армии, в село не вернулся, – кажется, в техникум поступил то ли в Астрахани, то ли в Ульяновске… Не может быть, чтоб ни разу не написал кому-то из школьных дружков, уж открытку точно отправил, а открытки в домах хранили, не выбрасывали. На них то Кремль запечатлён, то университет на Ленинских горах, то крейсер «Аврора» или вздыбленный мост над Невой. Словом, какая-то красота, а такое не выбрасывают.

Тем же вечером после занятий Марь Ефимна прошлась по улице Ударной, стучась ко всем соседям семьи Ивановых. И точно: открытка с Володиным адресом обнаружилась у его дружка Сёмки Страшного, ныне Семёна Михайловича, агронома по семеноводству. Сам Семён Михайлович был на полях, а жена Ирина, в прошлом Ира Никитина и тоже ученица Марь Ефимны, порывшись в ящике коридорной тумбы, эту открытку своей учительнице охотно предоставила. И да: на открытке под густым синим небом празднично сиял-зеленел куполами Астраханский Кремль.

«Здравствуй, Володя! – писала тем же вечером Марь Ефимна, – Не удивляйся этому посланию твоей старой учительницы…»

Письмо затевалось краткое, деловое и спокойное, но с первых же строк как-то расхристалось и разнюнилось.

Ей всё в подробностях рассказали соседки: и как в начале горя, жалея вдову с сиротой, каждая забегала чем-то помочь: прибрать, простирнуть, приносила горячее в кастрюльках. А потом все устали: ну, сами посудите, Марь Ефимна, рази ж у неё одной главная беда стряслась? У нас у каждой что-нибудь да случалось. У Валентины, вон, здоровый ребёночек помер просто во сне, у Клавы оба брата в своем «жигулёнке» по пьяни с моста кувыркнулись. Рази ж это не горе? Ну и сколько можно баловать молодую бабу? Поднимись уже, зенки пьяные проморгай, да и пошла борщ варить пацану, правильно я понимаю?

Да вот неправильно, потому как, получается, неспроста это у неё, не от настроения или там лени… И в данный момент Светлана, бывшая её ученица-отличница, проходит суровое лечение в районной психиатрической больнице, и никто не знает, когда это лечение возымеет хоть какое-то действие. Ибо выйдя из делирия, очнувшись от грез и обнаружив себя вдовой-алкоголичкой, Светлана лечилась ныне от тяжелой безысходной болезни, как она называется-то… синдром какой-то маникальный, что ли …

Всё это очень Марь Ефимну расстроило, так что письмо получалось уж никак не деловое.

«Мне кажется, Володя, – писала старая учительница, – что негоже тебе оставаться в стороне от этого близкого горя, неважно, в каких отношениях ты был с сестрой и мачехой, тем боле, та давно померла. Твой племянник Георгий – мальчик на диво талантливый в точных предметах, но трудный по характеру, угрюмый и замкнутый. К тому же, семейное несчастье его сильно пришибло. Георгию необходим тёплый дом, родные люди, ласка. И нормальная школа. За ним присматривает сосед, один местный пастух, инвалид. Человек он хороший, но недалёкий, внушает Георгию, что учёба ему не нужна, и под разными предлогами учиться его не пускает. А новый школьный год уже в пути. Приезжай, Володя, и забери мальчика. Поверь, тебе это доброе дело окупится сторицей. Я уверена, что…»

Тамара первой прочитала это письмо.

Собственно, Володя и не удосужился его прочитать, не до писем было, он пребывал в очередном запое, во второй его фазе: сидел за столом на кухне и открывал всё новые бутылки.

Письмо привело Тамару в волнение, в оторопь, и разобраться в подоплеке этого волнения было непросто. Первый её брак закончился выкидышем, после которого особой надежды на материнство не было, да и Володя, второй её муж, не сильно по детям горевал: нет их, и не надо.

Предлагаемый ей восьмилетний мальчик Георгий не был сладким младенцем, который в будущем станет звать её мамулей и обвивать её шею шелковыми ручонками. С другой стороны, он не был и совершенно чужим. Володин племянник всё же. Он мог оказаться той самой возможностью материнства, а мог свалиться в самую середку её маленькой корявой семьи, со всей своей… как там в письме училки-то? – «угрюмой замкнутостью». А ведь ещё неизвестно, что там с его мамашей: вылечат ли её или закатают до конца жизни в дурку? Говорят, там такими лекарствами пичкают, что человек имени своего не вспомнит, не то что за ребенком смотреть…

Полночи Тамара сидела в кухне на табурете, слушая Володин храп и размышляя. Она и сама не была сильно ласковой да приятной, сама выросла в детдоме в голодные годы. Из-за пониженного слуха говорила громче, чем требуется, и потому у окружающих часто складывалось впечатление, что она нарывается на скандал. «На диво талантливый» – это что имеется в виду? С этим как быть? В будущем это диво могло обернуться удачей и почётом, а могло оказаться каким-нибудь безумием, разве нет: вон их сколько, этих чокнутых профессоров. Весь третий этаж их странного трёхпалубного дома. Возьмите хоть Макароныча…

Под утро, совсем измученная борьбой с собственной совестью, ни в чем не виноватая, никому ничего не должная, трижды поменяв решение, Тамара села и написала учительнице ответное письмо. Сильно не старалась, ясно и сухо писала своим крупным почерком: понимаем, ответственности не чураемся, мальчика заберём. Благодарны за заботу и внимание. Но уж, будьте так добры, пусть все нужные бумаги подготовят в конторе совхоза. Юрист там какой имеется, или как?

 В школе детского дома №10 для детей с нарушениями слуха Тамара училась, как положено, была твёрдой хорошисткой. Ныне ежегодно подписывалась на журнал «Юность», который прочитывала от редакционной передовицы до юмористического отдела «Зеленый портфель». Иногда писала на местное радио письма с ответами на вопросы викторин, так что, письмо, написанное ею с уважительным достоинством бывалого письмописца должно было произвести на учительницу благоприятное впечатление.

 Она выждала неделю, получила ответ на своё письмо, назначила день прибытия, выпросив для этого два дня отпуску на своей Меховой фабрике… И дня три ещё дала себе время – успокоиться, вычистить и отмыть после запоя Володю, выбить коврики и перины, приготовить дом к приезду и поселению ещё одного человека. Она мысленно так и произносила – «человека». И перетаскивала с места на место, сортировала узлы и ящики, выносила на помойку мешки со старьем, ползала с тряпкой по всем углам, расчищая площадь тесной двухкомнатной квартирки. «Кладовку еще разобрать, – бормотала, – человек приедет, ему для вещичек место тоже требуется». Волновалась: тащить ли в Займище пустой чемодан для пожиток мальчика, или, возможно, в доме такой найдётся, или кто из соседей расщедрится…

Но оказавшись на крыльце запертого дома Ивановых, внимательно оглядев разбитые алкоголичкой и заколоченные сердобольными соседями окна, Тамара поняла, что никакого чемодана для пожиток новому «человеку» не потребуется.

***

Добираться до села Солёное Займище можно по-разному. Есть романтический, продутый ветерком, хотя и долгий речной путь: на пристани, что рядом с рестораном «Поплавок», можно сесть на «ракету», теплоход на подводных крыльях, и вверх по Волге идти до Черного Яра, откуда баркасом или речным трамваем уже добраться до Займища. Тамара приблизительно дорогу знала – однажды по профсоюзной путевке отдыхала в профилактории комбината «Бассоль» на озере Баскунчак. Лечила там своё женское недомогание целебными грязями и рапными солями. Вкуснейшая, между прочим, соль Баскунчака – главный секрет знаменитого астраханского посола. Но это так, к слову.

Можно и проще выбрать путь – автобусом. Проще, да муторней: шесть часов по колдобинам и ямам трюхать, это ж все кишки повытрясет! Прикинув все затраты и заморочки, Тамара решила в Займище добираться на автобусе, а вот назад в Астрахань прокатить «человека» с ветерком по Волге: тоже ведь впечатление для мальца, разве нет?

Мальчик, мелкий и тощенький, какой-то узкоглазый, как казах, стоял у ворот и невозмутимо рассматривал чужую женщину, которую объявили его тётей. Привёл его тот самый пастух Матвеич, заметно огорчённый поворотом дел: успел привязаться к пацану, привыкнуть к его помощи, пока малой, но за весь день всё равно заметной. А Тамара, увидев его бессильную паркинсонову руку, сразу смекнула, почему пастух так вцепился в ребёнка, ещё бы! – мальчик был ему подспорьем. «Потому и школу можно похерить», –  подумала с негодованием …

– Спасибо, что приглядели, – сказала старику с достоинством, и даже слегка поклонилась, полагая, что от неё не отвалится. – А теперь мы уж сами…

 И ободряюще улыбнулась мальчику. Тот промолчал, опустив глаза. Что он за гусь, Тамара не сразу поняла, но вот запущенный двор и пустой курятник, дом этот, с окнами, заколоченными листами фанеры, бесприютность и грязь внутри, загаженные пьяной блевотиной и не вполне оттёртые стены многое ей рассказали.

– Нам за вечер собраться надо, – озабоченно сказала она мальчику. – Завтра утречком ещё до пристани пехать. Так что поторопись. Собери вот, в сумку, что захочешь взять из вещей. Может, игрушки какие, мячик там… или шахматы, я не знаю. – Она действительно не знала, не могла знать – что дорого душе восьмилетнего ребенка, мать которого за последние полтора года обратила свою жизнь и жизнь сына в беспросветный кошмар. И поскольку мальчик не двигался, столбиком стоя на пороге и оглядывая родительский дом, будто впервые его видел, Тамара повторила громче и настойчивей, как обычно, не контролируя свой голос, не понимая, услышал ли он ее:

– Давай-давай, Георгий, пошевелись. Ну?!

– Не понукай, я не лошадь, – спокойно, по-взрослому отозвался он. – И не ори на меня.

И то, что он говорил ей по-деревенски «ты», и то, что совсем не смутился при знакомстве, и совсем вроде как не стеснялся убожества родной обстановки, то, что по виду не был опечален отъездом и не захотел попрощаться с друзьями (да и где они, эти друзья?) – Тамару озадачило. Ишь ты, не ори! Хорош типчик. Но, может, она и правда громче говорила, чем требовалось для первого знакомства?

Так и получилось, что вечные её сомнения, непонимание, неловкость, с самого начала определили их отношения. Хотя Жорку не назвать было грубияном. И даже когда он якобы непочтительно отвечал, голос его звучал ровно и невозмутимо, не хамовато. Вот как сейчас: ну, в самом деле, стоило ли сразу поднимать голос по такому пустяку!

С собой мальчик взял только ранец, сложил в него тетрадки и учебники, и то не все. Остальное из вещей, пошарив в полупустом шкафу, прихватила Тамара на всякий случай. По вещам было видно, что мальчик вырос из старого, пообносился, что никто ему давненько ничего не покупал, и не шил, и не штопал. Заношенные свитерки и майки, школьные брюки и школьную курточку с дырками на локтях и коленках она выбросила; в тюк увязала кое-что из бельишка, взяла осеннее полупальто, решив, что отпорет подол и надставит рукава, ну, кеды ещё прихватила на первое время, вроде они крепкие… Значит, маманя пропила всё подчистую, сына пропила! Ох, беда…

Она хотела предложить ему взять какие-то фотографии – ну, мамы, папы, приятные, как говорится, воспоминания. «Как это правильней ему сказать?» – но промолчала. Она пока совсем не понимала, как с ним разговаривать. Боялась, что он сорвётся и бросится вон из дома – к тому же Матвеичу.

Так, в молчании, прошел вечер. Они выпили молока, принесенного соседкой, и съели привезенные Тамарой из дому бутерброды с копчёной рыбой. Вернее, ел мальчик, да с таким аппетитом, что она отдала ему всё, что было в бумажном пакете. Потом вспомнила, что купила на автовокзале кулек с соевыми батончиками, достала его из кармана плаща, высыпала на стол, пацан и батончики все умял. «Растёт, – подумала Тамара. – Как приедем, надо сразу мотнуться на Большие Исады, курицу купить и сварить её целиком. Интересно – осилит целую курицу?»

 Мальчик Георгий лёг в маленькой комнате, Тамара же побрезговала лечь в провонявшую постель Светланы, а чистых простыней и наволочку не нашла. Хотела бы немного прибраться, подмести хотя бы пол (с души воротило на всё это смотреть!), но побоялась мальчика разбудить. Сняла с крюка старое дырявое полотенце, порвала его на тряпки и вымыла стол. Так и просидела всю ночь за этим столом в стылой кухне – то подперев кулаком щеку, то уронив голову на сложенные руки, задремывая, вздрагивая и вновь просыпаясь.

Когда на яблоне за окном заворочалась, попискивая, какая-то птаха, Тамара вздохнула с облегчением: не терпелось покинуть этот дом беды и позора. Именно: позора. Она презирала Светлану. Бывшая детдомовка, выросшая в общей спальне на тридцать семь девочек, она представить себе не могла, чтобы горе настолько сломило и раскрошило женщину: до беспамятства, до потери её главного от века стержня: материнской стражи. Нет, забрать мальчика, и прочь отсюда! И сама себе удивилась: вот, поди ж ты, тебе уже хочется поскорее забрать мальчика? А ведь он тебе даже и не нравится пока…

Утром они заперли дом (навсегда, как выяснилось позже), и за полчаса молча и быстро дошли до пристани. Георгий сам тащил свой узел на плече, как взрослый. Уже колыхался на воде безымянный баркас, только цифра и была нарисована белой краской по черному борту: №15; но матрос, – или кем он там, на кораблике, трудился, – заверил Тамару, что до Чёрного Яра их точно доставит. И поскольку день обещал быть чистым, безветренным, с небольшим молочным разливом на голубой кромке неба вдали, они не стали спускаться в крытую каюту, а поднялись на палубу, где под растянутым синим тентом стояли в ряд четыре деревянные скамьи.

– Тебя не мутит? – минут через двадцать истошно крикнула Тамара. На ветру, на воде, в грохоте мотора, она вообще не могла совладать с голосом. – Потерпи, когда пересядем на «ракету», куплю тебе там, в буфете, поесть.

Жорка кивнул, чтобы она отстала и утихла. Так красиво сбегали к воде по песчаным откосам желтеющие деревья, так пронзительно, так радостно-тоскливо кричали чайки: «виу, виу!» – то всплескивая крыльями, как прощальным платочком, то жестко их распластывая и едва не цепляя синий тент баркаса. С воды берега он видел только в дальнем детстве, лет пяти, когда с родителями прокатился до Волгограда, – там жил папкин армейский друг. И сейчас его невероятная память немедленно предоставила тогдашние запахи и слова, картины и переживания: он волновался, когда Волга разливалась в море и берега исчезали в голубом мареве и искристой шири. Но уж хоть один берег должен быть на месте, думал Жорка, это ж река, река!

А ещё вспомнил непреодолимый страх, когда «ракета» зашла в шлюзовую камеру, огромную коробку со стенами из цементных блоков. Они с папкой стояли на палубе, папка крепко сжимал его ладонь и объяснял, когда и почему вода откачивается, а когда набирается… Но Жорка неотрывно смотрел туда, где в специальных цементных нишах справа и слева от корабля были вмонтированы похожие на скелеты механизмы с рельсами по бокам. По этим рельсам скелет поднимался и опускался вместе с уровнем воды. Вместо головы у него был огромный крюк, вместо рук – колёсики. На крюк набрасывали и наматывали канат, удерживая корабль на месте. Как ясно вспомнились сейчас эти жуткие скелеты-инвалиды с крутящимися колёсиками вместо рук, и тепло папкиной крепкой руки, и брызги воды на палубе…

Он хотел спросить эту тётку-провожатую, будут ли по дороге шлюзы на Волге, но промолчал, опасаясь, что та опять раскричится, не угомонишь её.

В Чёрном Яре не удалось достать билетов на «метеор», и Тамара, всунувшись в кассу чуть не по пояс, выставив зад и никого не подпуская к окошку расставленными острыми локтями, долго талдычила что-то сидевшей внутри тётке, а когда выпала оттуда – красная, потная, сверкая белками, торжествующе размахивая бумажками, – выяснилось, что добыла она левые билеты на какой-то пароход-тихоход… Каюты и места все были заняты, но на верхней палубе, сказала тётка в кассе, можно где-то притулиться.

Пока ждали прибытия корабля, купили на пристани у старухи с корзиной, накрытой куском старого ватного одеяла, четыре горячих пирожка с капустой и картошкой, которые Жорка проглотил, не особо вдаваясь в этикет. «Спасибо», – подсказала Тамара. «Спасибо», – согласился он и подумал: «Начинается»… Но настроение его со вчерашнего дня… Да нет, не настроение, при чём тут нутро, которое всё чувствует, как и прежде: свежесть или жарь воздуха, блеск воды, запах рыбы от мокрых досок причала. Нет, Жоркино настроение никуда не сдвигалось. Просто сам окружающий мир стал хорошеть, если отсчитывать от блевотных луж под мамкиной кроватью или от коровьих лепешек и вонькой овчины, на которой он спал у Матвеича и которой укрывался. Да, мир стал явно и стремительно хорошеть и вкуснеть, так что эту нелепую тётку с зычным голосом стоило потерпеть, во всяком случае, поглядеть – что дальше она предложит.

 А дальше из чешуистого блеска на хвосте реки выросла белая точка и стала расти, расти, приближаясь и угрожающе увеличиваясь в размерах, закрывая полнеба. Двухпалубный пароход увалисто подошёл к причалу. «Ох, и старый же, – вздохнула Тамара, – его, поди, ещё бурлаки таскали. Как бы не развалился…». Но Жорка впал в какой-то восторженный транс: для него-то корабль был огромным, такой махиной-кораблиной, годной и для океанского плавания.

На палубу выкатилась сдобная круглая тётенька в резиновых ботах и черной холщовой куртке, бросила дядьке на причале канат, тот поймал его и ловко навязал на кнехт особым узлом. Та же тётенька потом стала проверять и отрывать билеты; они продавались без мест, и это уж, сказала Тамара, как повезет – беги и занимай. Жорка ввинтился мимо билетерши внутрь корабля и даже осматриваться не стал, просто взлетел по железной лесенке на открытую палубу и мгновенно занял скамейку, обитую коричневым дерматином, как в автобусе. За ним притопала Тамара, уселась рядом, отдышалась, подтыкая пальцами под косынку выбившиеся волосы. Она всегда берегла уши. «Не дует тебе?» – крикнула, испугав какого-то младенца на соседней скамейке. Ему дуло! Ему прекрасно дуло в оба уха, и в чуб, и в нос, и в глаза! Он уже чувствовал себя настоящим путешественником. А минут через десять, когда отвалили от причала, побежал осматривать корабль. Здесь было два салона, носовой и кормовой, и все пассажиры ломились вперёд, конечно, но не всем повезло. По обе стороны корабля были входные-выходные двери, не в полный рост, а по пояс. К ним тоже можно было подойти, постоять, высунуть голову. У Жорки на глазах у какого-то курсанта, который высунулся слишком рискованно, сдуло фуражку! Тот вскрикнул, схватился за бритую голову, застонал… Судно, само собой, не остановилось, куда там! Прощай, фуражка! А не будь болваном…

Бурлящая жизнь речной воды, в толще которой двигался корабль, не давала Жорке успокоиться. Он постоянно скользил вдоль поручней на палубе, чтобы наблюдать её течение и цвет. По бокам корабля волны откатывались ровным полотном, как взлетает простыня под руками хозяйки, стелящей кровать; за кормой, взбаламученные мотором, бурлили ржаво-белой пеной. На носу вода разваливалась надвое, как спелая дыня под ножом, вскипая газированной пеной. И везде она была разной: серо-зелёной по сторонам, изработанной, бело-ржавой – позади, глубоко-зелёной впереди. А поднимешь голову, посмотришь вдаль – перед тобой нежная ровная синь, тающая к горизонту до голубоватого дымка.

Канатно-билетная круглая тётенька исполняла, оказывается, еще одну роль. Запустив на пристани пассажиров, она доставала из кармана крахмальную марлевую бабочку и пришпиливала надо лбом, и входила в застекленную кабинку – это был буфет, – чтобы до следующей пристани торговать немудрёным набором снеди: банками березового сока, мятными коржиками, варёными яйцами. В какую-то минуту Жорка, понаблюдав за её невозмутимым начальственным лицом, подумал – уж не капитан ли корабля заодно эта самая тётенька, может, она одна и ведёт весь корабль, со всеми его нуждами, пассажирами, гудками, раскидистым шипением пены за бортом, коржиками и яйцами? Но, избегавши весь корабль, в конце концов, приметил и капитана, и помощника, и моториста. Один из них, выйдя из рубки и нечаянно задев пацана распахнутой дверью, в качестве извинения пригласил Жорку в машинное отделение. Там всё гремело, скрежетало, стучало, благоухало машинным маслом – господи, какой великолепный грохот там стоял! Парень заставил Жорку надеть специальные наушники, гасящие шум. Вот было классно! Жорка выдержал минуты три, стащил с головы наушники и дунул прочь, на палубу, на речной простор.

На пристанях стояли сколько угодно: то минут по пять, то застревали на полчаса; казалось, пароход, старая посудина, плывёт по собственному хотению, по-стариковски забывая – куда и зачем направлялся. И каждый раз, завидев вдали пристань, Жорка сбегал вниз и околачивался возле тётеньки, разок даже помощь предложил. Она засмеялась, сказала: «Лапуся! под ногами не крутися!» – как, наверное, внукам говорила на кухне. И Жорка не обиделся. Мир продолжал расширяться и набухать деятельным восторгом, набирая солнца, легких перистых облаков, и разных картинок вдоль берега, вроде целой горы глиняных обожженных чугунков, наваленной неподалеку от причала.

 А в Никольском сама пристань оказалась нарядная – деревянный бело-синий дворец на воде! И прямо на песке рядом с ним торговал-покрикивал рынок, да такой весёлый, суматошный, богатый: арбузов и дынь целые курганы, помидоры астраханские в тазах горят алым-золотым огнем, рыба всякошная – вяленая, горячего копчения, балыки осетровые, сомовые, белужьи, а на досках, положенных на кирпичи – стеклянные бастионы домашней консервации. И всякая кругом разложенная и развешенная красота вязаная-шитая-лоскутная-строченная добавляла красочной пестроты оживлённому торгу.

На протянутой меж двух кольев леске висят вышитые полотенца и покрывала, выдубленные и тисненные кожи, лежат на газете поделки из кованого металла и дерева. А ор стоит вселенский, будто не рыночек при речном причале, а раскидистый караван-сарай на Шелковом пути – продавцы зазывают к своим телегам, у которых под весом арбузов и дынь подкашиваются, едва не разваливаясь колёса. Кого-то зазывают на сушеную воблу с пивом, кого-то тянут за рукав, убеждая посетить лотосовую ферму…

За ярко-жёлтой полосой песчаного пляжа ветер ерошил ковыль. Над торговыми рядами, повозками, навесами  невозмутимо вздымались и реяли в желтом воздухе высокие шеи двух двугорбых астраханских верблюдов. Слегка покачивались горбы, увенчанные тёмным мехом, вниз по крутому изгибу гордой шеи спускалась пышная борода, и на боках от дыхания волновались-подрагивали островки свалявшегося бурого меха.

 Корабельная тётенька билетерша-буфетчица оказалась родом как раз из Никольского. Когда подходили к причалу, и Жорка, сверзившись по лесенке, уже стоял солдатиком с ней рядом, она сказала:

– Лапуся, глянь, вон там, на холме купола царские, видал? Это наш храм Рождества Богородицы. Самый большой…

– …в мире? – подхватил Жорка. И она просто ответила:

– Да, – и она перекрестилась на купола, перед тем как привычно-бегло бросить местному парню кольца каната на деревянный настил.

В Никольском они с Тамарой сошли на берег, «на минутку», тревожно предупредила она, хотя тётя Маша – так звали Жоркину новую приятельницу, – заверила, что без них не ускачут. Но Тамара дёргалась и беспокоилась, что ещё как могут ускакать – без них, левых-то пассажиров, почти зайцев (она, как понял Жорка, всегда беспокоилась, дёргалась и покрикивала); и далеко от пристани не пошла, и не дала Жорке разведать все закоулки этого прекрасно пёстрого, густого толковища. А он бы покатался на верблюде, правда! Если тот не плюнет – то была реальная опасность. Тамара просто накупила поблизости у очередной бабки ещё пирожков, варёной кукурузы, солёных огурчиков и две сушеные воблы, от которых можно было отщеплять волокна и бесконечно долго жевать, запивая их лимонадом, остро и сладко щиплющим язык.

 За Никольским – то ли в Цаган-Амане, то ли в Копаевке – случилось солнечное затмение! Это произошло на одной из остановок. Там к пристани пришвартовались два теплохода: один старенький, двухпалубный «Иван Андреевич Крылов», другой «Вацлав Воровский» – трёхпалубный, роскошный, со столичной публикой. У них «зелёные стоянки», – пояснила тетя Маша, и чтобы сойти на берег, нужно пройти насквозь через холлы обоих кораблей. А бывает, сказала, пришвартуются в сезон по пять, по шесть теплоходов, – пробирайся к берегу, как на другой конец города.

На берегу ор и гомон стоял оглушительный: местные поджидали отдыхающих, расхватывая их, очумевших от солнца и простора – кого на лотосовую ферму зазывали, кому контрабандную икру втуливали. Солнце палило, на небе ни облачка, вода тёплая, ласковая, в слепящих высверках солнца. Ребятня плескалась у берега, ныряли солдатиком, топориком, встав на скрещенные руки дружков. Над пронзительными детскими голосами, над палубами теплоходов бесновались, кружили чайки, сшибаясь в драке из-за кусков, которые подбрасывали им пассажиры. Всё двигалось, звучало, вопило и светилось в кутерьме водяных и солнечных бликов…

– Ты стёклышком запасся? – спросила тётя Маша, поглядывая на небо.

– Каким стёклышком?

– Закопчённым. Затмение сейчас будет, через минуту, не слыхал по радио?

Жорка понятия не имел, что за штука это – затмение. Когда соседка, Таня Мурзыкина, заносила им с мамкой остатки обеда, она, глядя на бессознательную мать, со вздохом говорила: «Это ей затмение…».

– Так беги к машинному отделению. Коля тебе даст посмотреть…

Но он так и не побежал к машинному, не успел. Вдруг ощутил на шее, на руках слабое дуновение странной липкой стыни… И замер.

Сначала улетели чайки. И будто по знаку дирижёра, смолкли дети в воде. Отдыхающие, те, что резались в карты или играли в бадминтон, остановились и опустили ракетки. Стихли птицы, умер ветерок… Остановился воздух. Все торопливо вышли из воды и присели – кто прямо на песке, на берегу, кто подальше – на полотенцах и подстилках, словно зрители рассаживались в амфитеатре, готовясь увидеть какую-то драму. И та не заставила себя ждать.

На берег наползал студенистый мрак. Не тень, – в тени всегда играет жизнь, колышутся полутени, движутся спрятанные блики, – а именно глухой неумолимый мрак. Будто смертная сила какая навалилась на землю всем космическим ужасом, и ничто не может ей противостоять. Люди забыли о закопчённых стёклышках, приготовленных, чтобы смотреть, как солнце заходит за луну, солнцезащитные очки остались валяться на подстилках. Все, казалось, перестали дышать, застыли, умерли… как и сама природа. Ужас подступил к горлу, проникая в кости, охватывая сердце томительной безадресной тоской!

Этот спазм природы длился минуты две-три. Затем посветлело. Чирикнула птичка, за ней другая, третья… Вздохнул ветер, морща речную шкуру, пришли в движение метёлки ковыля, на поручень палубы присела большая зеленая стрекоза, таращась сферическими глазами. Но люди… Что вспомнили они древней пещерной памятью? Какой след ледникового ужаса протёк по их вмиг озябшим позвоночникам, стиснул озябшие души? Тихо переговариваясь, они собирали манатки и поднимались на борт теплохода. А Жорка, не помня как, оказался наверху, возле Тамары, и не помня как, привалился к ней, и не протестовал, когда она приобняла его и легонько сжала плечо, что-то бормоча не своим, успокаивающим голосом…

 …По берегам, бывало, дома подбирались к воде близко-близко, и тогда мимо проплывали беседки ажурной красоты – это там, где хозяева побогаче. Чаще просто – выступали над водой деревянные настилы, с которых женщины полоскали белье.

Самый смешной деревянный настил они с Тамарой увидели за Верхнелебяжьим. От приземистого домика под зеленой жестяной крышей к воде спускались деревянные ступени, и там был сбит на живульку не помост даже, а какой-то птичий насест, по виду просто жердочка. И всё же на нём вокруг столика в тесноте уместилась на лавке целая семья: мужчина в сетчатой майке, бабка и мальчик лет пяти. Все трое были мелкие, как воробушки, а на столе стоял большой, горящий солнечной медью самовар! Семейка чаёвничала, сидя на этой жердочке, а под помостом плескалась зелёная река, и казалось, что вот сейчас хлипкие доски треснут, разойдутся, и все трое вместе с самоваром съедут в воду, как с горки на саночках.

Тут удивлённый Жорка впервые повернулся к Тамаре – глянуть, заметила ли она это безумие, это безмозглое бесстрашие. И увидел, что она тоже озадачена, фыркает и качает головой. Взгляды их встретились, оба вдруг рассмеялись! Впервые вместе рассмеялись над одним и тем же! И мир вокруг Жорки – река, и чокнутая семейка на птичьем насесте, и двугорбые астраханские верблюды в Никольском, преисполненные достоинства, как восточные владыки, и гора румяных чугунков на желтом песке, и сама Тамара со своим диким голосом сойки – всё слилось в возрождённый – после затмения – яркий солнечный мир, звучащий, пахучий-текучий, пряный, сладчайший, дерзкий, вольный и смешной.

Ближе к Астрахани берега изменились, повеяло степным сухим воздухом. Волга разлетелась, как разбитое зеркало, на реки, речушки и ручьи. Это была Дельта. Берега, казалось, выжгло солнцем до белесой прозрачности. На полях ни былиночки…

Вольное стадо жёлто-песчаных, под цвет берега, сайгаков, с мягкими горбоносыми мордами, с плавно изогнутыми рогами возникло из жёлтого марева и минут пятнадцать бежало по правому высокому берегу. Отчётливо прекрасные, будто вырезанные на блеклом предзакатном небе тонкими ножничками, – Жорка онемел и очаровано следил за ними, чуть шею не свернул, пока сайгаки снова не растворились в жёлтом мареве.

Заходящее солнце дробилось на глади многочисленных протоков, которые тоже были – Волга. А казалось, перед тобой – море, разрезанное на множество островов, и на каждом лоскуте водной глади, даже на мокрых отмелях горело разбитое солнце, громадное, величественное, царящее в багряном закате…

Эту дорогу он помнил всю жизнь, и всегда был благодарен за неё Тамаре. И когда, много лет спустя,  сказал ей об этом, наклонившись к подушке так, чтобы она услышала его слова своим ущербным, а перед смертью и вовсе почти угасшим слухом, – улыбка тронула её восковые губы в отрепьях сухой кожицы, и она прошелестела:

– …Чаепитие на жердочке… помнишь?

– Конечно, помню, – сказал он, и погладил её щеку.

***

Огромный двор, засаженный деревьями, куда привезла его Тамара, да и сам дом, выстроенный буквой П, поделенной посередке высоченной аркой, Жорку поразили, хотя он виду не подал. Но сразу за аркой открылись чудеса: лесенки, галереи, снова лесенки… Жорка задрал голову и встал, замерев: над всеми театральными конструкциями, над длинными верандами, заставленными кадками с фикусами, сквозь листья, трубы, лесенки – мчались облака, и с места было не сдвинуться от этой бегучей красоты. Похоже на сцену кукольного спектакля, который однажды привезли в их село артисты из райцентра.

– Нравится? – спросила Тамара. – Красиво, да? А когда снег идёт, ты будто на дне колодца, и сверху на тебя сыплет и сыплет благодать… – и тем же мечтательным тоном обронила: – На верхотуре профессура живёт, все чокнутые. Там кооператив. А у нас всё проще, мы ж рабочий класс, люмпены.

 Они поднялись на крыльцо, вошли в нутро темного подъезда, и Тамара отперла простую, крашеную коричневой масляной краской дверь. Пропустив мальчика вперёд, вошла следом и щелкнула выключателем. Жёлтым светом озарилась тесная прихожая с рогатой вешалкой, лоскутным ковриком на полу и сколоченным вручную дощатым ящиком для обуви, который служил заодно и скамьёй: на нём лежала такая же лоскутно-цветастая плоская подушка.

Тамара скинула обувь и побежала освещать всю квартиру – щёлк, щёлк, щёлк! – будто спешила показать мальчику разницу между убогой его оставленной жизнью и новым уютным, пусть и не слишком просторным, и не слишком роскошным жильем. Направо в открытом проёме виднелась чистенькая кухня, впереди за прихожей открывалась во всем великолепии оборок, занавесок, салфеток и каких-то ещё плетенных-скрученных, развешанных по стенам цветных кос, квадратная зала, в дальней стене которой была дверь в ещё одну комнату, видимо, спальню.

 Жорка тоже разулся на пороге, уж больно всё было намыто-натёрто… прям, до блеска. Блестели ручки дверей, краны в кухне, блестели натёртые мастикой светлые доски пола. В зале под окном купчихой развалился диван с пухлыми валиками и подушками, обтянутыми жёлтыми чехлами; рядом, упираясь длинной ногою в пол, стояла высокая, как журавль, странная лампа с бежевым оборчатым абажуром; именовалась она тоже как-то иностранно: торшер. А противоположный угол отгораживала такая складчатая стенка, как ширма в кабинете у школьной медсестры, но совершенно иная – не белая, а расписная, вся розово-салатовая, с целой толпой нарисованных на ней японцев или китайцев…словом, с компанией каких-то киргизов, на которых Жорка и сам был похож.

И торшер, и ширма достались Тамаре после грандиозного ремонта у Макароныча. Татьяна Марковна подарила, дочка его. Тамара помогала ей прибираться после «этого вселенского бардака». Она подметала и намывала полы, и всё глаз не могла оторвать от этой китайской красоты, и всё восхищалась: обходила ширму кругом, рассматривала, как картину: столько людей, и каждый делает что-то своё, и у каждого, несмотря на общую узкоглазость, своё выражение лица… Там только в одном месте в уголке была оторвана материя, пришить – две минуты. Она и пришила. И Татьяна Марковна сказала:

– Вот и отлично, вот и забирайте её, Тамара.

– Да вы что?! – закричала Тамара, как всегда, не соизмеряя громкость звука с эмоцией. – Вы рехнулись, Татьяна Марковна?!

– Ну, значит, рехнулась, – сказала та весело. –  Забирайте, забирайте. И торшер прихватите. Он мне тоже надоел.

 «Вот богатые,  – подумала тогда благодарная Тамара, – вот они могут позволить себе такое, когда вещи – прекрасные вечные вещи на тыщу лет, да такая красота, на которую смотри – не насмотришься! – вдруг надоедают»…

И долго развёрнутая ширма красовалась у стены, служа просто красоте дома, как гобелен или большая картина. А теперь вот пригодилась по назначению. Стояла растянутой гармонью, отгораживая Жоркин угол: за ней была образцово, по-солдатски заправленная раскладушка, и деревянный стул с прямой спинкой и твердым сиденьем.

– Если аккуратно складывать штаны брючина к брючине и вешать на спинку стула, – сказала Тамара, – они всегда будут как глаженные. А уроки можно делать за обеденным столом, чтобы не сутулиться.

Жорка промолчал. Какие ещё уроки, что за ерунда? Он уроки никогда не делал. Математику решал сразу целыми разделами, прямо в учебнике, с начала года и до последней страницы. В русском тащился, как придётся: корова или карова – какая, к чёрту, разница?! Все тетради были расписаны цифрами – оленями, лебедями, ужами и чайками, и все эти примеры походили у него не на задачки, а на чертежи какого-нибудь балетного сценографа.

Дядя Володя встретил племянника более чем спокойно. Трезво, по мужски. Руку пожал.

– Ну, милости просим, – буркнул, – как это… типа, добро пожаловать, чувствуй себя э-э-э… как дома.

Будто Жорка заглянул сюда дня на два, на три. Или на каникулы приехал.

Тамара сквозь сжатые зубы с натугой проговорила:

– Он и так дома, где ж ещё!

– А я что сказал? – негромко, со скрытой угрозой отозвался муж.

***

Наутро, в воскресенье, Жорке было позволено выйти погулять. «Но не шляться!» – предупредила Тамара, и Жорка призадумался: что бы это значило, если прикинуть, скажем, в расстояниях? После чего пошел шляться, куда глаза его глядели. А глядели они сразу во все стороны.

Дорогу от пристани, где, в конце концов, они закончили своё прекрасное путешествие, до самого дома, он помнил наизусть. Любой маршрут прокатывался в его голове так же, как цифры, навечно, и в дальнейшем, даже с изобретением всевозможных подпорок пространственному бытию человека, дизайнер Жора никогда ни в одной стране не пользовался навигатором.

Выглядел мальчик отлично! Его единственные тёмно-серые штаны Тамара удлинила за счет обшлагов, отчистила и отпарила утюгом. К рукавам курточки пришила манжеты, а главное, из лоскутов старой коричневой сумки нашила на локти круглые такие заплаты, какие Жорка видел в фильме на одном очкастом американце, сначала симпатичном и добром, потом тот оказался шпионом и некрасиво разевал рот, умоляя, чтобы в него не стреляли, и было противно: раз ты такой обученный шпион, имей честь и мужество запросто умереть за свою страну!

Ранний воскресный двор ещё спал, даже хозяйки в воскресенье позволяли себе подремать подольше. Это была необъятная страна, с кирпичными гаражами (над одним из гаражей уплывала в текучее небо настоящая синяя голубятня), с фруктовыми деревьями – лезь-не-хочу, с асфальтированной площадкой в центре, на которой развешивали бельё и выбивали ковры, с таинственным полу-сожжённым полу-разрушенным, но упрямо стоявшим крепким кирпичным флигелем на дальней окраине двора. Надо бы разведать этот завлекательный флигель. Но для начала Жорка подробно осмотрел «кооператив», взлетев на те самые лесенки и длинные веранды, куда выходили двери явно богатых квартир. Двери тоже были богатые, пухлые, обитые дерматином разных цветов – чёрным, коричневым, и даже вишнёвым. Очень солидные двери! За одной из них драматический женский голос прорыдал:

– Ос-во-боди меня от себя!!!

– Профессура… – шепотом повторил Жорка брошенное вчера Тамарой словечко. «Хм… интересно, кто это? Спрятаться бы здесь… хотя бы за кадкой с фикусом, и понаблюдать за обитателями этого кооператива».

Тайники его захватили позже, но уже тогда, в первые месяцы обживания дома и двора, набережной Кутума и окрестностей, у Жорки возникло острое желание прятаться, исчезать и внезапно себя обнаруживать по собственному хотению.

Потом он спустился, обследовал полу-сожженный дом на задворках этого в целом благополучного двора (судя по занавескам на двух уцелевших окнах, кто-то там зацепился-таки, и живёт!); через параллельную улицу Чехова, где наткнулся на заросли изумительно вкусного крыжовника, он выбрался к церкви с круглой маковкой, которая была не церковью, а каким-то складом, и окружена забором из железных прутьев. Сквозь эти прутья Жорка протиснулся во двор и там тоже всё-всё по-хозяйски оглядел. «При желании можно и на склад пролезть», – подумал, но решил оставить на потом. Он многое решил оставить на потом, например, высоченную сливу во дворе, на которую можно залезть и поискать упущенные местными пацанами сливы. Встречи с местными он, признаться, побаивался.

 Побродил он и по Красной набережной, не очень далеко, зато в обе стороны… пока не почувствовал, что утренний чай со вчерашним пароходным пирожком, сохранённым Тамарой, уже заскучали у него в животе, и легонько, но настойчиво скулят, прося компании.

Ужасно довольный, окрылённый всем этим богатством вокруг, Жорка, ни на мгновение не задумываясь о дороге и не заплутав, легко вернулся во двор. Напоследок завернул к песочнице, повисеть минутку на перекладине деревянного гриба. С некоторых пор он решил накачивать мускулы – на всякий пожарный. Подпрыгнул, ухватился за косую неудобную перекладину и повис…

– Пять! – отчеканил кто-то за его спиной.

Жорка отпустил руки, спрыгнул на корточки, вскочил и обернулся. И замер: шагах в десяти стоял пацан, из тех, на кого глянешь и язык проглотишь. У пацана на голове был куст. Ну, волосы, конечно, но такие курчаво-густые, как подстриженный куст рыжеватой жесткой садовой изгороди. Посреди куста стоял торчком большой многоцветный карандаш с пластмассовыми крючками. Причём пацан делал вид, что так и надо, и он понятия не имеет – что за хреновина там у него торчит, и как туда попала.

– Провисел несчастных пять секунд, – сказал тот. – На идиотском грибке, не подтягиваясь. Хотя для этого есть настоящий турник во-он там, возле говнярки.

Жорка с молчаливым изумлением смотрел, как тот приближается. «Бешеный», – подумал с тоской. Ему вообще люди, умеющие разговаривать длинными правильными предложениями, казались не совсем нормальными. Драться он по-прежнему не любил, хотя и понимал, что бывают безвыходные ситуации, и на новом месте они непременно возникнут. Но не сейчас же, не в первый же день, не с городским же сумасшедшим. Оглянулся на всякий случай: в детской песочнице было полно песка. Это хорошо.

 – Здорово! – воскликнул клоун. Значит, точно будет цепляться, не успокоится. Тут главное не тушеваться, а сразу отбрить. Со сдержанным презрением Жорка сказал:

– Здорово. Ты бык, а я корова.

– Кто корова – ты? – удивился кустистый. – Может, ты просто дурак?

 «Так, первый пошёл», – подумал Жорка. Значит, деваться некуда. Он скинул курточку движением плеч, как в деревне парни перед дракой.

 – Проверим? – предложил, набычившись. Тогда этот, с карандашом в башке, крикнул:

– Ага, та-а-ак?! Сам напросился?! Щас получишь! – и подобрав что-то с земли, ринулся на Жорку без всякого предупреждения, без разминки-разговору, а ведь все знают, что перед дракой разогрев требуется, любой дурак это знает!.. Налетел и шарахнул Жорку по скуле и губе чем-то твёрдым, сразу солёным, горячим, что потекло по подбородку. Жорка попятился, споткнулся о бортик песочницы и кувыркнулся назад.

Пацан ойкнул, выронил, что там было у него в руке, и испуганно глядел, как Жорка поднимается с карачек. Сейчас Жорка и сам бы охотно врезал этому гаду без всякого разогреву, но больно было чертовски! И лилось, лилось горячее, затекая в рот, струясь по подбородку. Вся рубашка на груди была уже мокрой. Можно представить, как будет вопить Тамара…

 – Побежали! – вдруг крикнул кудрявый идиот, схватил Жорку за руку, вытянул из песочницы и помчался к дому. То есть, не помчался, конечно. Он волок спотыкающегося Жорку за собой вверх по лестнице, той самой, что вела на галерею, тащил по длинной галерее в самый конец, а там снова на лестницу и ещё на пролет, а с Жорки лилось и лилось без остановки. Его тошнило, тянуло сблевать, а придурок, с карандашом на макушке (тот даже не покосился от беготни!) лепетал: «Дед зашьёт… щас дед зашьёт!!» – будто речь шла не о разорванной губе, а о прорехе в штанах. При чём тут какой-то дед, который шьёт (портной, что ли?), Жорка не понимал. Он еле тащился на ослабевших ногах, испуганный таким количеством истекавшей из него крови.

 Добежав до высокой, обитой черным дерматином двери, драчливый стал одновременно давить на кнопку звонка и бить по двери ногами, то правой то левой, пока дверь не распахнулась.

 – Агаша!! Сгоги, холега!!

 На пороге стоял крепкий пузастый старик с гневно вытаращенными голубыми глазами и чуть ли не дыбом торчащей бородой. Он перевёл взгляд на окровавленного Жорку, молча цапнул его за руку и повлёк куда-то по длинному коридору, мимо белых дверей – в белую, очень белую кафельную комнату. И всюду за Жоркой тянулась кровяная дорога. Там старик со стуком стал распахивать дверцы стенных шкафчиков, извлекать какие-то пузырьки, ампулы, клочья ваты и рулоны бинта, потом дотошно мыл и мыл руки с мылом, пока что-то там «кипятилось», а с Жорки всё текло и текло на голубые коврики. Затем старик, взявши обеими руками Жорку за уши, закинул ему голову, секунд пять рассматривая что-то, мыча какую-то мелодию… и стал Жорку ворочать туда-сюда над раковиной, смывая с лица кровь. Пацан с именем Агаша (дурацким, как и весь его вид, разве есть такое имя?) слонялся под дверью и скулил, пытаясь что-то объяснить, на что дед со свежей яростью кричал своё: «Сгоги, холега!».

Прежде всего он сделал Жорке пребольнющий укол, и второй, и третий, так что у Жорки сами собой потекли слёзы. Но из-за этих уколов совсем скоро пол-лица, включая нос и подбородок, стало дубовым и бесчувственным, так что, когда дед со своей торчащей, небрежно приклеенной бородой, стал протыкать Жоркину губу иголкой, было уже совсем не больно, было просто никак…

Наконец он аккуратно оттёр мальчику всё лицо салфеткой, противно пахнувшей мамкиной водкой, заклеил пластырем повязку, стянул с него и выкинул в плетёную корзину в углу окровавленную рубашку, соблаговолил взять из рук опального внука чистую майку и бережно, стараясь не задеть лицо, натянул на Жорку. После чего Жорку повели в другую комнату, где подоконники были заставлены горшками с разноцветной геранью, и уложили на топчан, который Агаша назвал женским именем «софа». Его накрыли мягким клетчатым пледом, и под голову подсунули очень мягкую подушку, в которой сразу сладко утопла Жоркина голова, но этого Жорка уже не почувствовал: он мгновенно заснул, как засыпают дети только в очень безопасных местах…

Он спал, спал и спал, и во сне знал, что спит и спит, и хотел бы спать так долго, пока не забудется вся прошлая жизнь с мамкой, пока не забудутся запахи её перегара и её рвоты, и грязи, и кухонных отбросов с тараканьим воинством… Пока не останутся только запахи этой квартиры, лавандовой подушки и лавандового пледа, и лёгкий запах малины, что ли, или корицы… или печенья? да, коричного печенья из кухни, где звучали приглушенные голоса… Он спал не сном, а лёгким течением и колыханием реки, и мимо бежали по берегу сайгаки, превращаясь в разные цифры, которые сливались, меняясь и вновь сливаясь и распадаясь… Пока не треснул пронзительным воплем дверной звонок, и в прихожей загремел уже знакомый надсадный голос.

– Макароныч! – кричала Тамара. – У вас тут мой ребёнок, и он ранен?!

– Пгошу пгощения, уважаемая Тамага! Мальчики подгались, это бывает. Так что я вашего пагня лично подлатал. Болеть ему будет долго, останется тонкий шгам, но жить он будет.

– Макароныч! – кричала Тамара. – Я этого так не оставлю, Макароныч! Я не для того ребёнка привезла из деревни, чтобы его тут дырявили, резали и шили, Макароныч! Я так этого не оставлю!

 – Бгосте, Тамага. Это нелепое недогазумение. Мальчики уже дгузья. Во избежания осложнений оставляю его у нас на денёк – понаблюдать…

И сразу в дверях комнаты, ещё плывущей в волнах лаванды, возник тип с дурацким именем Агаша: с виноватым видом, с этой крутой паклей мелкокудрявых волос на голове, в которых на сей раз застрял синий бумажный голубь.

– Ма-ка-роныч..? – ошеломленно прошепелявил Жорка нижней губой, верхняя была ещё деревянной и не шевелилась. И по-прежнему больше всего на свете хотелось спать. – Почему… Макароныч?

Агаша махнул рукой и спокойно пояснил:

– Марк Аронович. Марк-ароныч… Ну, пошли? Бульону попьешь. Бульон вообще можно через нос втягивать.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *