56(24) Элина Свенцицкая

Крик птицы

Старая писательница проснулась посреди ночи оттого, что очень громко кричала какая-то птица. Не просто громко – она жаловалась, рыдала, пыталась сдержаться, хрипела – и снова этот захлебывающийся плач. Голос был сиплый, рваный, бесконечно унывающий. Голос человека, который заблудился и ничего не видит, кроме тьмы. Голос человека, с которого заживо сдирают кожу. С каждой минутой этот крик становился все отчаяннее, судорожнее, а потом – скребущие, скрежещущие звуки. И вот он оборвался. Кто может так кричать – здесь, в центре города?

С этой мыслью старая писательница проснулась. Три часа ночи. Сна нет, и уже больше не будет. На прикроватной тумбочке – блокнот, в который она записывала все, что могло когда-нибудь пригодиться. Можно было бы что-нибудь записать, тогда бессонница не была бы такой тягостной. Можно было бы рассказать о том, как кричала эта птица. Но – к чему? Этот крик ни с чем не лепится, кроме старухи, лежащей тут, в темноте, старухи, которая пережила три операции на почках, трех мужей, восемнадцать любовников и даже, может быть, собственного сына, но так и не пережила войну.

Интересно, а этот старый дом переживет войну? Пятиэтажная хрущобка выглядела так, как будто покорилась всем испытаниям, как будто безропотно перенесет все, что угодно, и будет стоять здесь всегда – неказистая, но надежная. А в квартире обои – желтые цветы на сером фоне, с пятнами жира, похожими на Азорские острова.

Всё как у всех было у старой писательницы, не любила она выделяться среди людей. Вот только одно – часы. Старой писательнице всегда надо было знать, сколько времени. И поэтому в каждой комнате, на каждом столике, на каждом комоде стояли часы. Разные – на прикроватной тумбочке был милый розовый будильничек, там же, в спальне, на этажерке – еще один будильник, но серый, строгий. Это при том, что в спальне на стене висели круглые белые часы с золотыми завитушками. И в кабинете, где старая писательница работала, – тоже было их несколько штук: на письменном столе стояли часы в виде дворца, подаренные когда-то на юбилей, и в той же комнате – старинные напольные часы на массивной бронзовой подставке. И пара будильников на кухне. Все эти часы разговаривали – стрекотали, тикали, гудели, наполняя квартиру шумом, так что старая писательница никогда не чувствовала себя одинокой.

Она и не чувствовала себя одинокой, хоть жила одна. Только вот ночью… И только в последние три года. С тех пор, как сын пропал без вести. Каждую ночь из темной глубины выплывало: нет Димы. И неизвестно, где он. Он мог бы быть дома. И каждую ночь ей казалось, что вот сейчас зашуршат шаги на лестнице, заскрежещет ключ в замке – и вот он, Дима… Вдруг! Ведь она не хоронила его, нет могилы на том кладбище, где памятники порушены вчерашними прилетами. Все у нее не как у людей. Неизвестность – дремучий лес, непроглядная пучина, тревожное ожидание.

Дима был поздним ребенком и, в общем-то, ненужным. Не умеет она с детьми. Она – писательница, ей проще с бумагой, с печатной машинкой… Ее мама говорила:

– Ты за машинкой этой ухаживаешь больше, чем за сыном!

И вот – Дима отправляется к бабушке в деревню, потому что маме надо работать. Они всегда приезжали именно тогда, когда ей было абсолютно не до них – писала новый роман, сидела в ванной, ела любимое мороженое. Приходилось как-то включаться, изображать интерес. Но она же писательница, не актриса… Дима слонялся по квартире, заглядывал в шкаф, ворошил бумагу на письменном столе, раздражал… А мама говорила:

– Ему надо купить сандалии и осеннее пальто… Просто ужас, ну куда он растет?

Но вот уже вечер, и вот оно – освобождение, и в окне автобуса – маленькое осунувшееся личико, широко открытые глаза, неотрывно глядящие на нее. А сердце почему-то сжимается… Как-то не так, как-то неправильно она любит Диму, все время было что-то важнее – новая книга, люди, всегда что-то было…

А Дима смотрел на эту большую угловатую женщину, пахнущую табаком, и думал. Мысль была длинная и плохая, он знал, что это плохая мысль, но ничего не мог поделать. Ему не хотелось обратно в село, не хотелось и к маме – в этот лязгающий, каркающий, гудящий город. Он не хотел никуда. Ему было на всех плевать.

Все еще темно. Старая писательница пошла на кухню попить воды. Как же долго не рассветает! Хорошо еще, часы здесь, с нею рядом, ходят, постукивают – все-таки живая душа. Только в последнее время стали разное время показывать – часы на кухне отставали на десять минут, те, которые в кабинете – спешили, а часы в спальне просто остановились… Дом тряхнуло, екнуло в груди, часы на столе звякнули и подпрыгнули, но она продолжала лежать. Вставать не хотелось. Хотелось лежать, ждать Диму, скучать.

В сущности, он был хороший, беленький, голубоглазый. Только никак не мог нигде устроиться. Ей очень хотелось помочь ему – но как? Он ничего не умел и не хотел. На свадьбу Димы ее не пригласили. Через полгода жена его выгнала. Пять с половиной месяцев они жили вместе, и это был тихий ужас.

Добрая улыбка, тихий голос, взгляд, устремленный в себя. Его мысли все время блуждали где-то далеко, то ли в прошлом, то ли в будущем, то ли в лабиринте с седыми стенами и переполненными урнами по углам. Когда она работала в кабинете, он включал на полную громкость телевизор, и оттуда все время что-то обваливалось и грохотало, и звучали странные слова:

Горит огонь в моей груди.

Еще там меч – он вколот в сердце.

Утро начиналось с его надрывного кашля в ванной, ночью он выходил на балкон покурить и громко хлопал дверью. Она понимала, что стареет, потому что все больше и больше вещей ее раздражало. Еда в дешевой кафешке. Одежда из сэконд-хэнда. Скучные люди. Скучных людей вокруг становилось все больше и больше. Она сама для себя была скучной, и скучным был ее новый роман, она это знала, но ведь столько уже написала, не бросать же…

А Дима не помнил совсем, как они жили вместе, из этого времени осталось только одно воспоминание. Они пошли зачем-то в кино. Фильм он не запомнил – путаная история какой-то девушки, которая вела себя, как проститутка, а сын ее классной руководительницы погиб на войне. Фигня страшная, но мама плакала горючими слезами, глядя на все это, и говорила:

– Мне так никогда не написать… Дай же мне, в конце концов, выплакаться.

А потом умерла бабушка – и он уехал в село, в ее дом, на ее место. Старая писательница приезжала к нему целых два раза. Мерзость запустения. На полу трава и грязные следы. Злой, выцветший мужчина сидит на кухне, говорит, что все козлы и уроды. И – ни дня без водки, как один известный писатель ни дня без строчки. А потом перестал отвечать на телефонные звонки. Она приехала – а там уже чужие люди.

Старая писательница встала с постели. Надо было начинать новый день. Его надо было начинать, несмотря на то, что ноги болели и пекли, как будто в огне. Голова болела – видимо, опять упало давление. Она умылась, заварила кофе, вышла на балкон. Было тихо. «Видимо, солдатики решили отоспаться», – подумала она о тех, кто не давал спать по ночам, кто не давал жить днем. И что делать дальше? Писать? Старая писательница писала всегда, иначе она не могла и не умела, иначе жизнь становилась звенящей пустотой, провалом, на дне которого шевелились останки чувств и мыслей. Она написала девять романов и работала над десятым, и в каждом из них было много любви, и много интересных вещей, и сложные ситуации. Ее читательницы-пенсионерки считали, что это и есть настоящее искусство. Старая писательница не была в этом уверена, но не знала, что еще можно делать в этом мире.

Ей было уже почти восемьдесят лет, и она знала, что страшно наивна. Каждый день она просыпалась с мыслью, что все очень плохо, и тут же начинала надеяться, что скоро все будет лучше. Эта тоненькая ниточка надежды, видимо, не выдерживала ее избыточного веса – и рвалась, рвалась упорно и неумолимо, как паутинка, повисшая в темном углу, при малейшем прикосновении. В первом ее романе что-то было – так говорили все ее знакомые. И чтобы понять, что же такое там было, она написала второй роман. Этот второй роман имел успех, его прочел один известный критик и даже упомянул в своем обзоре. Правда, из обзора нельзя было понять, нравится ли ему этот роман, – но на то он и обзор. Так что старая писательница села за третий роман – но все ее знакомые сказали, что он такой же, как первый. Старая писательница знала, что повторяться нехорошо, – и написала четвертый, который совсем не был похож на первый, а потом еще и пятый, который был вообще ни на что не похож. Ну а потом все пошло по кругу, и вот – жизнь прошла, и вот они – ее девять книг. А зачем она их написала? Для своих читательниц-пенсионерок? Да нет… Просто жизнь слишком запутанна, ничего нельзя понять, а за письменным столом – все ясно, все по полочкам. Эти грустные мысли прицепились и доставали целый день, как старые проститутки.

А самая грустная мысль была о смерти. Старая писательница, в принципе, была готова к смерти, но не готова была к тому, что она умрет, не дождавшись Димы.

А Дима когда-то ей говорил, что она доживет до ста лет. Она будет красивой старухой. Седой, безжалостной, она будет потрясать костылем, проклиная завистников и бездельников. А когда умрет – будет очень удивлена:

– Как это так – смерть? Почему? У меня же еще столько дела!

Наверное, был пьян… Он много странных вещей говорил по пьяни… Одно время она даже записывала и некоторые его фразы отдавала героям своих романов. Вообще старая писательница иногда думала, что если бы он захотел писать – он бы стал писателем, а не она. Но он не хотел писать. А она была слишком занята писательством, чтобы его учить.

Старая писательница встала из-за письменного стола. Уже темнело. Нет, не закончит она этот роман… По сути, она его и не начала… Так что целый день прошел впустую. Зато она обнаружила, чем питается неуловимая моль, которая уже несколько дней поднимала ее из-за стола и заставляла переваливаться по комнате, нервно хлопая в ладоши. Оказалось, она ела пыль и мусор, который проваливался между досок на кухне. Значит, моль на самом деле полезная, эта милая бабочка, и этих бабочек не надо убивать, пусть живут, пусть их становится все больше и больше, умирать должны только люди.

И старая писательница снова задумалась о смерти.

Она вспомнила про Шекспира, который говорил, что жизнь – это театр. Вполне возможно, думала она, что жизнь после смерти – это тоже театр. Каждый человек после смерти попадает в зрительный зал драматического театра в каком-нибудь провинциальном городке. Потертый бархат на креслах, пахнет мылом, сыростью и духами. Зрителей мало, человек пять, и непонятно, зачем они пришли. Им все равно. Они устали. Шуршат обертками конфет, перешептываются. А человек вначале не понимает, что он стал главным героем. Смотрит на сцену, пытается понять, зачем все это. Кое-что кажется смутно знакомым. И в конце концов он понимает. На сцене – его жизнь, день за днем, все как было, без пропусков и пояснений. И показывают ее этим случайным равнодушным людям. И пощады нет – эти люди увидят все, что ему самому хотелось не видеть, что нельзя видеть никому. Он забыл – а ему показывают. Ему стыдно – но надо смотреть. Хочется провалиться сквозь землю – но вокруг просто театр, обычный театр, где нет ни ангелов, ни чертей, никого – только длится и длится этот стыд и ужас, просто пьеса в провинциальном зале, разыгранная среди зевающих и случайных людей.

С этими мыслями старая писательница заснула. Опять приснилось, что кричит птица. Плачет взахлеб, заходится рыданиями, жалуется на жизнь. Судорожно всхлипывает каждую минуту, что-то выкрикивает, бормочет… Господи, что ж это она так сокрушается? Господи, о чем же она так тоскует? Старая писательница пошла на крик птицы… Вот она, родная улица, посередине – сгоревший автомобиль, железные трубы лежат вдоль дороги. Вдали видна библиотека, в которой у нее еще перед войной была встреча с читателями, так хорошо посидели – а теперь рамы вынуты, стекла выбиты. А возле библиотеки – детская площадка. Гремит вдалеке, гремит. И там, на площадке, играет ее сын Дима. Он маленький, лет пяти, в шортиках и рубашке в желтый цветочек. Тихий ветерок пахнет пылью и кровью. Он делает пасочки. Голубые глаза Димы широко открыты, с любовью смотрят на нее. У него красный совочек, голубое ведерко. Взрывы все ближе и ближе. Старая писательница плачет от счастья, потом смеется, потом опять плачет, бежит навстречу… И Дима протягивает к ней руки, смеется и обнимает ее.

Да будет свет

Вечером шестнадцатого февраля мы сидели возле телевизора, смотрели новости. Падал снег, сухие ветки тополя царапали оконное стекло. Помню, у мамы весь день болела голова, и настроение было не очень, но она привычно и обреченно улыбалась, глядя в окно, где летали, как мошки, сталкиваясь друг с другом, снежинки, и на нас, сидящих на диване, как положено, чинно и грустно, тихо переговариваясь между собой. Вот – сестра, вот – я, вот – жених моей сестры Валера, вот папа – все на месте, в доме порядок и жизнь идет своим чередом, как много лет подряд, только вот папа больной – сидит в кресле, улыбается и ничего не понимает…

Ветер носится по вечернему двору, воет жалобно, как больная собака, среди разодранных в клочья облаков, оконные рамы трясутся и стекла дребезжат тонко и монотонно. Вот зазвенело что-то – наверное, упала сосулька.

Тогда, глядя в телевизор на беспристрастное, как маска, лицо диктора, вдруг заговорившего тонким и ломким голосом, отец сказал:

– Будет война.

Он не говорил ничего уже несколько дней. Не говорил совсем ничего. Раньше он разговаривал, но его очень трудно было понять, слова, будто белесая паутина, повисшая по углам заброшенного дома, колыхались и изгибались, сплетались друг с другом странно, обрывались неожиданно, и беспомощно повисали в воздухе. Зато папа улыбался, как не улыбался никогда, когда был умным и все понимал – потому что тогда он был непроходимо серьезен. Улыбался беззащитно и растерянно – как ребенок, который разговаривает с ангелом. Я думала, глядя на него, что все правильно – чтобы научиться улыбаться, надо перестать понимать.

Но он сказал:

– Будет война.

И не улыбался. Мы знали, что он прав, и от этого вдруг засосало под ложечкой и закружилась голова. А папа встал и выключил свет. А потом включил его. И сказал:

– Да будет свет!

Он часто так делал – ходил по комнатам, включал и выключал свет. Если было темно – включал, если было светло – выключал. Но всегда говорил: «Да будет свет!». Эта фраза странным образом осталась в паутине его сознания целой и невредимой, и на этой ее сохранности мы строили наши хрупкие, причудливые надежды, которые, как тени, носились в воздухе нашего дома – и исчезали, задевая наши лица своими шершавыми крыльями.

Жених моей сестры Валера стал собираться домой, и она ушла с ним. Собственно, она приходила для того, чтобы мы с ним познакомились. Он говорил, что у него самые серьезные намерения. Но с женой он так и не развелся – погиб через два месяца в боях за маленький городок, затерянный посреди огромной степи.

На похороны сестра не пошла, побоялась сцен, но каждую ночь ей снился один и тот же сон: она ложится в огромную пустую постель, и в комнату вносят гроб – огромный черный гроб, оббитый красным бархатом внутри. Все исчезло в темноте и холоде. Гроб тихо поворачивается вокруг своей оси, переворачивается в воздухе и возвращается на свое место. И опять холод и темнота.

А потом приходил папа и включал свет. И говорил: «Да будет свет!». А потом выключал его.

В общем, сестра плакала три недели, а потом вышла замуж. Имя Валеры больше никогда не упоминалось, только мама иногда говорила что-то про башмаки, которые сестра так и не износила. Как будто ей было жалко башмаков…

Мама в последнее время часто говорила что-нибудь эпическое, особенно когда начинала выть сирена. Это было нормально в мамином возрасте, к сиренам же мы как-то быстро привыкли. И к тому, что папа включает и выключает свет, мы привыкли давно. Врач говорил, что этот симптом обнадеживает и, возможно, это попытка как-то разблокировать то, что заклинило. Мы радовались: хоть что-то обнадеживает, и не только нас – эти зыбкие проблески мелькают повсюду, еле-еле видные, но все-таки живые…

А сестра уехала в Италию. Когда мы ехали на такси в аэропорт, оказалась, что она выпила слишком много коньяку. Очень многое она хотела нам сказать, но не могла, только бормотала сквозь слезы и икоту:

– Ой, девочки, как же мне плохо!

– Хватит уже ныть, – отвечал ее муж, бледнея и неуверенно улыбаясь.

Потом мы с мамой ехали обратно на автобусе, вдруг начался дождь, где-то вдали грохотало, и из тумана навстречу выплывали углы серых кирпичных домов и голые деревья, постепенно приобретая четкие очертания. Я глядела на них. И они глядели на меня, честно и беспощадно, как перед смертью.

И вот уже наша остановка, и зонт заело, как назло, и ветер в лицо, а там, у подъезда, мокнет под дождем надетый на сучок дерева кем-то потерянный носочек…

Когда сестра уехала, папа этого не заметил. Только мама его иногда спрашивала:

– Где Света?

А он ничего не отвечал, смотрел вдаль, улыбался потерянно и пожимал плечами, а потом вставал и включал свет. В комнате, залитой солнцем, вспыхивал под потолком беспомощный огонек. Вспыхивал – и гас. Но папа говорил:

– Да будет свет!

– Эх ты… – отвечала ему мама и взмахивала тряпкой так, как будто бы хотела смахнуть, как мусор, эту комнату, где мы сидели и молчали, и этот дом, в котором становилось все меньше и меньше людей, и весь этот мир, в котором все время где-то бахало, стучало, а ближе к вечеру в небе на горизонте вставало пламя.

А папа мотал головой, как будто от боли, а потом открывал окно и смотрел на улицу, где было пусто, ветер гнал пыль, и трусила, нагнувши голову, серая расседланная лошадь со втянутыми боками. Папа удивленно поднимал брови, но этого никто не видел. И я все время удивлялась – откуда она здесь, в городе? Потерялась? Убили хозяина?

На улицу папа давно уже выходить перестал, а в последнее время больше лежал, глядя в потолок, шевелил губами беззвучно и сокрушенно вздыхал. С тех пор, как уехала Света, у него стали сильнее дрожать руки.

А я никуда не уехала. Я осталась с папой и мамой – не потому, что была такая хорошая, и не потому, что мне было сильно хорошо в этом городе, а потому, что понимала: идти мне некуда. Меня никто нигде не ждет.

«Почему так получилось?» – спрашивала я себя бессонными ночами, слушая грохот дальних разрывов и шорох шин на асфальте. Когда меня в последний раз кто-нибудь пригласил куда-нибудь? Когда я кого-нибудь куда-нибудь пригласила? И на День святого Валентина опять буду сидеть дома и смотреть ужастики. Что со мной не так? Люди – идиоты, а жизнь – страшная. Но ведь это я – люди, и я живу эту жизнь… У меня уже морщины на лбу и рот кривится. Раньше не было так…

Я вставала, выходила на балкон покурить, вспоминала детство, школу, подруг, которых на самом деле не было, возвращалась в постель, пыталась заснуть. Но тут неожиданно что-то происходило – шаркали шаги, клацал выключатель один и другой раз. И в сумраке вырисовывалась папина фигура, и слышался его дрожащий голос:

– Да будет свет!

Но света не было. Свет тогда выключали очень часто.

И я знала, что это последнее, что я услышу от папы сегодня, а может быть, и завтра, целовала его щетинистую щеку, а он улыбался и не понимал, куда он пришел и что делать, и я брала его за руку, и вела в спальню, а мама уже проснулась, и в темноте начинался разговор – быстрый, скачущий от вопроса к вопросу, начатый, чтобы как-то успокоиться, но тревога накатывала снова и снова – а тут еще начинало бабахать где-то очень близко – и надо было идти в коридор, и там сидеть, пока не затихнет.

А утром идти на работу, и мама гремит тарелками на кухне, а папа сидит за столом и смотрит неподвижным взглядом куда-то вдаль, и беззвучно шевелит губами. После работы домой мне не хотелось.

Папа умер во сне. Врач сказал ,что он не мучился. В памяти от этого времени остались только какие-то ошметки: мама в ночной рубашке стоит у окна и смотрит вниз, во двор. А там, во дворе – опять эта лошадь, худая, мокрая, покорно стоит под дождем. Вот – кладбище, и кресты от горизонта до горизонта, и мы идем, спотыкаясь о комья земли, мы с мамой, Света, мамина сестра Люся, еще какие-то родственники и самым последним – дядя Слава. Он был на костылях, замотанных грязно-белым бинтом, и все время отставал, волоча свои согнутые в коленях ноги, и его рыжие кудри светились и переливались на майском солнышке.

После папиной смерти мы жили практически молча. Пока он был жив – всегда было что обсудить, а вот теперь – не стало. Я вдруг обнаружила, что есть множество возможностей хорошо провести время не дома. Можно было сходить посидеть в том же самом скверике, на той же скамеечке, под тем же самым деревом, где когда-то мы с сестрой сидели после школы и разговаривали, и смеялись, и машины носились, как сумасшедшие, и солнце светило. Можно было проехать две остановки на трамвае – и пойти в то самое кафе, сесть за тот же самый столик, где когда-то мы встречались с подругой студенческих лет Машей Гапчич, которой ее жених все время дарил золотые кольца и она демонстрировала мне обновки, восклицая:

– Смотри, какое прекрасное! Помнишь то, что Вовка дарил на Восьмое марта? А это – в сто раз больше, в сто раз лучше!

Можно было еще пойти навестить ту самую троллейбусную остановку, на которой я когда-то в десятом классе ждала целый час Вовку Каптуревского, с которым познакомилась на улице – он дал мне сигарету. Он, конечно же, не приехал, так что дальше можно было сесть на тот самый второй троллейбус, на котором я потом два часа каталась по кругу.

Да, много было возможностей приятно провести время, но домой все-таки надо было вернуться до комендантского часа, и я возвращалась. Улицы быстро пустели, луна выходила из-за туч, и однажды я увидела ту саму расседланную лошадь, которую видела когда-то, когда папа был жив. Она шла между домами по дороге, перед ней расступались черные деревья, шла все дальше и уже почти исчезла за перекрестком, растворилась в тумане, и в тумане я вдруг четко увидела за ее спиной два белых крыла, уходящих в небо.

А мама оставалась одна, но когда я приходила, она останавливала меня уже в коридоре и рассказывала, сколько раз отключали воду, и сколько раз отключали свет, и как сейчас не хватает папы, который хоть и ничего не понимал, но без него как-то пусто, и некому сказать «Да будет свет!», даже если никакого света нету, и что нам еще осталось, – только ждать света, ждать воды…

Сны у меня стали яркими и странными. Я видела во сне наш старый балкон – там Света сложила свои книги, когда уехала в Италию, и все про них забыли – и вдруг они приходили в мой сон, пыльные и грязные, шуршали и шелестели страницами, как будто упрекали меня в чем-то. И во сне я разговаривала с ними, объясняла, что иначе нельзя, что никто не виноват, что Светы нет, ей в Италии лучше, и снова – никто не виноват – и плакала. Я видела во сне цветы, которые оставила соседка, попросила поливать, но мы все время забывали, а они увядали, и опадали лепесточки, и листья скручивались в трубочки, и тоже разговаривала с ними, и тоже плакала.

А однажды мне приснился папа.

Он пришел ко мне на рассвете, после целого дня грохота, скрежета, ужаса. Была тихая и темная ночь. Было холодно. Вначале в проеме двери замаячила нечеткая, дрожащая фигура и раздались шаткие шаркающие шаги. Потом резко включился свет. «Да будет свет!» – пролетело в моей голове, и я увидела папу. Он улыбался – как при жизни и еще лучше, но уже все понимая, и все равно улыбался, и правда как будто бы разговаривая с ангелами, по крайней мере, я слышала тихий шепот:

– Ангел мой лысенький, ангел переливчатый, ангел придуравошный, – говорил папа и улыбался, улыбался, растерянно и беззащитно, как всю свою жизнь, как всю мою жизнь, как всю нашу жизнь на земле, сырой от слез.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *