По моей Молдаванке трамваи летят…
1
За твоею улыбкой шалой
побегу через сто аллей.
Дорогая девочка Шая,
ты, пожалуйста, не взрослей.
На Приморском бульваре птицы
обсуждают твои ресницы.
Я давно уже знаю без птиц —
нет длиннее твоих ресниц.
мне двенадцать. Тебе пятнадцать,
Если чуда не произойдет,
я не буду с тобой встречаться —
ты красива, а я урод.
Застрелюсь я из пистолета,
если мимо пройдет твой взгляд.
И ты будешь грустить все лето
и оглядываться назад.
2
Вот бабушка Циля выходит из дома,
бредет Молдаванкой, где все ей знакомо —
домишки,
домушники,
графы в отставке
и три воробья, что уселись на лавке.
Бредет Молдаванкою бабушка Циля,
у ней за спиною колышутся крылья,
ее провожают коты и собаки,
и грозные крабы, и добрые раки.
Клубок из фантазий, дымок из иллюзий,
взгляд лучшей подруги — соседки Маруси,
и слива у дома, им сто абрикосов,
зима и весна,
нежный август и осень.
Добра моя бабушка Циля, как птица
к птенцам, и умеет гореть и светиться,
петь песни на идише — все о местечке,
где прыгают козы, бараны, овечки,
где все петухи в заграничных костюмах,
художник Шагал их недаром придумал.
Бредет моя бабушка по Молдаванке
в своей необычной, волшебной панамке
тропинкой еврейской, где счастье и горе,
где кроны дерев в удивительном хоре…
И я до сих пор за ней следую следом,
мне жаль, что она не узнает об этом,
но я нею я верую снова в удачу,
чудачу и снова по бабушке плачу.
3
В той Польше благонравной,
хоть своенравной очень,
с тобой две ночи славных
то плачем, то хохочем.
И мне необходимо
с тобой по снегопаду
бродить, читать Тувима
последнюю балладу,
написанную в Лодзи…
Мой дедушка из Лодзи
имел капризных дочек,
и у одной из дочек
родился я — сыночек.
Я в Польше был наездом —
проездом из Парижа.
Под звездной стоял бездной
и голос деда слышал.
Он окликал двух дочек,
играл он с ними в жмурки.
Не знал, что я — сыночек
меньшой его дочурки.
Я слышал его голос
до самого вокзала,
И там, где тьма кололась,
вновь солнце проступало.
4
Был я в армии бит,
бит был не понарошку,
что не так был побрит,
не играл на гармошке.
Поучал кулаком
меня Славик Егорский,
чтобы стал я знаком
с апперкотом боксерским.
И за то, что — семит,
что так трудно со мною
был я в армии бит
строевым старшиною.
Чтобы в службе толков
стал, «как мама велела»,
бит был без синяков
и со знанием дела.
Так вот день ото дня,
взяв меня на поруки,
там вбивали в меня
строевые науки.
Стал, как надо, побрит,
заиграл на гармошке,
но по-прежнему бит
был я не понарошку.
Ничего не забыл,
до сих пор я краснею.
Никого я не бил
и сейчас не умею.
5
Эстер Коплер, выжившая в гетто, была красоткой,
она жила возле кинотеатра «Родина».
любила сидеть на скамейке.
мужчины восторгались ее красотой,
но она им не верила.
в снах ей снились родственники.
расстрелянные и сожженные.
С каждым убитым родственником
она теряла капли своей крови.
стала совсем худой, но красота осталась.
она боялась немецкой речи и не смотрела
фильмы о войне и книг о войне не читала.
За ней ухаживали богатые мужчины,
умеющие делать деньги из воздуха,
о ней вздыхали вчерашние пацаны,
но она вышла замуж за хромого Яшку Гольцмана,
они познакомились в гетто.
Яшка был плотником, он окончил семь классов,
он стыдился своего тела, но он был привязан к Эстер
и никогда не донимал ее воспоминаниями о гетто,
и сотворил ей настоящий трон за два года.
Она сидела на троне и чувствовала себя королевой,
но когда он приходил с работы, она превращалась
в обыкновенную женщину — мужа кормила
и говорила ему, как хорошо, что они вместе.
Потом они пили чай и молчали.
Яшка стыдился нежных слов и говорил,
что скоро жизнь будет лучше, и они на курорт поедут
в Грузию, но поездка та не состоялась.
Он играл на воображаемой скрипке только для Эстер.
Он до войны окончил музыкальную школу.
Его скрипка сгорела в гетто, но он ее помнил.
Кажется, в гетто он называл её «ЭСТЕР».
6
По моей Молдаванке трамваи летят,
а красоток еврейских не счесть.
А у тети Ривы пронзительный взгляд,
жаль, его не могу я прочесть.
Как со мною всегда она холодна,
для нее я — наивный юнец.
Ах, ее красота ослепила меня,
и спокойной жизни конец.
Я воскресным днем ее встретить боюсь,
без нее часто плачу навзрыд.
Я по всей Молдаванке за нею плетусь
и в груди моей пламя обид.
Никому ничего о ней не говорю,
только медлит, как прежде, рассвет.
Жаль, что ей никогда не скажу я «люблю».
Мне всего одиннадцать лет.
Формул нет у капризной первой любви,
вновь и вновь попадаю впросак.
Все платаны на Пушкинской и фонари
отразились в ее глазах.
Красота ее — как смертельный ожог,
как смешок прямой — без затей.
И пишу я о ней самый первый стишок
тридцать восемь ночей и дней.
7
В моей судьбе обычный бедлам
и кажется — выхода нет,
но я несчастий своих не отдам
тебе, мой друг и сосед.
В еврейской судьбе моей множество дыр,
недели творят тарарам.
Но я ощущаю себя молодым,
особенно по утрам.
На ветках деревьев птицы поют,
а звезды уходят в тишь.
И можно любой вспоминать маршрут:
минута и ты паришь.
С Шагалом по небу летаешь ты,
на идише песни поешь,
и все затеи свои и мечты
ты ангелам раздаешь.
8
Моя бабушка Циля готовит чай,
добавляя айву на вкус.
А за окнами май и ушла печаль,
а за ней растаяла грусть.
И цветет сирень. И стоит ясный день,
солнце в небе глаза слепит.
А у бабушки Цили так много дел,
она вечно куда-то спешит.
А на кухне сейчас настоящий бедлам —
там готовится вкусный обед
Ах, за эту тюльку я жизнь отдам,
ее лучше на свете нет.
Ах, какой у бабушки красный борщ,
он на клоуна нос похож.
Этот борщ, разумеется, всем хорош,
а за окнами дождь-и-дождь.
И по стеклам капли, будто смешки,
и по клавишам жизнь течет…
Как обычно, бабушка ищет очки
и мурлычет песенку кот.
9
Изя любит Цилю
с раннего своего детства
и порою он шепчет
тысячи нежных слов.
Он стремится к Циле,
ему хочется ласкать Цилю,
но она по звездному полю
бродит и в эту ночь.
И у тьмы безысходной
просит отважный Изя?
— Верните мне мою Цилю,
я жить без нее не могу.
И впервые Циля приходит,
ослепляя его улыбкой,
обещая ему блаженство,
на минуту приходит она.
Приходит на мгновенье,
короткое, как выстрел,
а потом дух Молдаванки
забирает ее у него.
Памяти Р. И. ОЙГЕНЗИХТ
Я приходил к ней веселым и переполненным страхами,
утверждая, что жизнь моя смутно текла.
нет таких людей больше, как Раиса Исааковна,
худенькая женщина, состоящая из тепла.
Она мне в эпоху хмурую давала Набокова,
Бердяева, Ходасевича: — Не показывай никому.
По ее лицу растекались седые локоны,
но глаза ее вечно сияли, пронзая зловещую тьму.
Какие чаи она делала, что из теста творила,
при этом на фортепьяно легко колдовала она,
что у птиц есть свобода, а у нас обрезаны крылья,
но мы все равно вернем их, едва наступит весна.
Она восхищалась не гвоздиками, а маками,
растущими для полянах и так, и сяк.
Нет таких людей больше, как Раиса Исааковна,
разгоняющая улыбкой тоску и мрак.