53(21) Сергей Рядченко

Южная ночь

(этюд в мармеладе)

Сладкий миг всё ж, когда в трусы к ней наконец просунешь ладонь, хоть к жеманнице, хоть к покладистой. Сколько б прежде побед ни снискал, всё равно вот не приедается. Это как астраханская осетринка, только вспомнишь, слюнки текут.
И природа располагает — будоражащий хвойный дух, аромат магнолий и кипарисов, сладко-дымчатый, в переливах, тёплый ласковый ветерок, шелест моря, бездонность ночи, и по куполу над землёй звёзды влажные, слёзы счастья, а по соснам белочки скачут, а в бокале киндзмараули, кахетинский апелласьон.
В Доме творчества всё для творчества. Вот твори давай, вытворяй. Рядом тоже есть санаторий, на трамвае две остановки. Так откуда ж в Ялте трамваи? Даже в Поти трамваев нету. Была конка, и та простыла. Ни в Сухуми нет, ни в Цхалтубо. Так, а кто говорит, что в Ялте? Это ж общие рассуждения о приверженности к соитствию всех, кого где бы их ни встретил, хоть в Пицунде, хоть в Евпатории, хоть в Одессе, хоть в Благовещенске, хоть на Северном полюсе, хоть на Южном. И довольно странно, Горацио, что об этом у нас не принято, будто это вовсе не важно, будто мы не к этому призваны, так, соитствуем между делом, может быть, порой, иногда, сдуру, не о чем говорить, никудышнее, мол, занятие, слова доброго не слыхать. Так обставлено тут, Горацио, что на чём бы ни подвизался ты да я, и прочие мы, за какими б трудами с нас пот ни лил, всегда заняты главным делом — озабочены светлым будущим, по кирпичику дружно строим коммунизм себе и другим. В этом, друже, и только в этом избываем всё сладострастие. Получается так, Горацио.
А на самом-то деле как?
Первый раз друг друга увидели за обедом, на разных столиках. В Доме творчества завтрак, обед и ужин, и ещё, представьте, есть fiveo’clock, чай с галетами, как в Лондо́не. Кто кого там заметил первым? Разумеется, что она, потому как давно приехала, скоро ей уже восвояси. Новичка заметить сподручней, да к тому же ещё такого, просто в полный рост Маяковский, очень схож с гранитным на площади, слава Богу, что не гранитный, а напротив, с тигриной поступью, просто глаз вот не отвести, и в толпе бы тоже заметила, это ж надо какой приехал, наконец-то, а то тоска, не везёт на этом курорте, и с чего бы, а непонятно, високосный давно прошёл, отшумела Олимпиада, схоронили Высоцкого и отплакали всей Москвою да всей Россией, ещё много чего случилось, наши вот в Кабуле теперь, но далече Кабул, не слышно, в Доме творчества всегда тихо, в тишине стрекочут машинки отовсюду по номерам, и дорожки по коридорам приглушают звуки шагов, голосов и звонкость порывов, могут явное сделать тайным, аж пока всё не станет явным на Суде, но когда тот Суд? да и есть ли? а вдруг отменят? в любом случае не сейчас, в любом случае это после, а сейчас уже скоро Анне пора к мужу назад в столицу, посвежевшей и обновлённой, чтоб в любви там хранить очаг, да, пора, неделька осталась, а искомое приключение всё никак пока возникнет, это с Анной, чтоб так, впервые, хоть в поклонниках нет отбоя, но не то всё, друзья, не то. Тридцать пять ей, она тигрица, появилась на свет в год Тигра, хоть похожа она на лошадь, но такую, что все хотят, красотой слепит, норовиста, стать играет, просится вскачь, но при этом умна донельзя и с отменным к тому же вкусом, потому и сучит копытами, потому и перебирает, выбирает сама наездника из желающих рядом около, из толпящихся; цокают языками, слюнки капают, шпоры звякают, да никак вот не звякнут, чтоб в резонанс.
Он возник посреди обеда, и все взоры на новичка — молод, ярок, могуч, как бык, поступь тигра, глаза тореро, никакого сходства с писателем, может статься, шахтёр такой, а шахтёров у Анны прежде не случалось, она б запомнила. Дело в том, что литфонд Союза в не сезон путёвками делится с профсоюзом наших добытчиков на гора нам чёрного золота, «взорвано, уложено, сколото чёрное надёжное золото», и хоть месяц не март, а май, это, вроде, уже сезон, но, видать, раздобыл путёвку, потому как герой труда, а звезды золотой не носит, потому как природно скромен, да к тому ж и без пиджака, золотая в шкафу осталась; и не смотрит по сторонам, будто всё ему тут знакомо, кивнул сдержанно, сел к столу, через пять столов от неё, куда мэтром препровождён, к двум старпёрам и Воробьёвой, та успела уже вопрос, и шахтёр ей уже ответил, здесь не слышно, о чем там речь, но вопрос легко угадать: вы ж откуда такой красавец, где ж вы раньше, мой милый, были? а ответ читай по губам: меня ангел направил к Анне, так что можете не рассчитывать. Улыбнулась Анна догадкам, в тех же мыслях и Воробьёвой отослала чёрную метку, видно, почта не подвела, Воробьёва на Анну глянула, и теперь ковыряет вилочкой у себя в тарелке котлетку. Анна ищет встретиться взглядом с новоприбывшим Маяковским, ну вот просто же брат-близнец, у того, однако, внимание всё на суп с вермишелью и на соседей, те ж и рта раскрыть не дают, Воробьёва снята с заезда, а старпёры подналегли с двух сторон на новые уши, Твердохлебов и Саблезуб, два собрата по сверхзанудству, оба авторы эпопей про рабочих и про колхозниц, Саблезуб написал «Страду» в трёх томах с золотым тиснением, а потомственный Твердохлебов «Ивановыми» одолжил с подназванием «Сталевары» в двух томах по шестьсот страниц, если вдруг у кого бессонница, на любой странице открой; с важным видом ведут беседу с новоприбывшим, что там в ней, угадать и вовсе несложно, там цитируют себя-классиков. За столом у Анны полегче, нудно тоже, но без апломба, тут все трое в её поклонниках, тут токуют, чтоб охмурять. Драматург Валерьян Заречко, остроумный пошляк, за сорок, Буженинов, бытописатель, называет себя Бальзак, потому что пьёт много кофе, по нему снимают кино, потому он сорит деньгами, курит «Winston», пахнет «Диором», ему, как ни крути, полтинник, и с обеда он подшофе, и Матвей Рубанок, фантаст, пессимист в очках, неказист и заумен, ему под сорок, а на вид ему вдвое больше, как пошутит, так жить не хочется, до него тут Левин сидел, мастер прозы психологизма, с тем бывало повеселей, и вообще с ним другое дело, с ним бы Анна как раз могла б, но, увы, иной ориентации. Драматург, Буженинов и Рубанок развлекают её, как могут, она слушает их вполуха, не вникает, давно наскучило, дарит им улыбку Джоконды, им хватает, чтоб продолжать, но решила вот рассмеяться, может даже, что и не к месту, да погромче, да позаливистей, чтоб внимание обратил, но не глянул, ест с аппетитом и внимает своим соседям, Твердохлебову с Саблезубом, так внимает им, будто те раскрывают ему секреты, о которых всю жизнь мечтал, и теперь вот Господь сподобил, может, попросту он дурак? лицемер так уж это точно, и, наверное, всё ж гранитный, а тигриность – лишь камуфляж. Не беда, и гранит осилим, надо встретиться с ним глазами. За обедом не получилось.
Еле ужина дождалась. Даже сбегала к «файвоклоку», но напрасно, не пьёт он чай.
А на ужине те на месте, эта троица с Воробьёвой, а его стул опять пустует, вот же Зорро неуловимый, и когда устала сердиться, он вошёл под самый десерт. Стрижен наголо, вот придурок. Эпатажник или балбес? Но теперь уж с поэтом сходство не заметит только слепой. И уже пригорел на солнце, и одет иначе, чем днём, в белых брюках и в белых туфлях, в белой тенниске с крокодилом — над нагрудным карманом с «Явой» в твёрдой пачке полураскрытой крокодил не больше кузнечика, ярко-красный, даже багровый, пасть разинул да хвост согнул. Это глупо, но почему-то взгляд оттуда не отвести. Чертыхнулась, губ не раскрыв, потому что дрогнула сердцем, испытала сладкий укус. А шахтёр, под Цезаря стриженный, посмотрел ей прямо в глаза. И тогда она чуть не вскрикнула, поперхнулась чаем, закашлялась, Буженинов с Заречко и Рубанок протянули ей три салфетки, и она их, все три, взяла. И сказала себе тут Анна: «Поглядим ещё кто кого!».
Территория в пальмах в кадках, и кусты жасмина цветут. За спиною солнце садится, под обрывом вздыхает море, тихо дышит, мостится к берегу, но никак на нём не уляжется, то отхлынет с шелестом, то прихлынет, твердь тверда, но ласки приемлет, а над плавностью с ароматами, над концертами насекомых, чернокрыло чертят зигзаги вкривь да вкось летучие мыши. В этом теплом душистом бархате южной ночи время желаний, вот придёт сейчас, вот настанет, вспыхнут звёзды, думы угаснут, исполняй всё, о чём мечтал, и не ведай в тот миг печали. Это будет уже вот-вот.
Но сейчас ещё только вечер, и закат ещё не угас.
На скамейке Анна со свитой, не придумала, как избавиться, да и надо ли, пускай видит, для начала, пускай помается, пусть позвякает тоже шпорами, пусть поцокает языком. Только что-то пока не видно на аллее её шахтёра, и терзаниям место есть. Воробьёва, хоть ей полтинник, но в харизме ей не откажешь, дама бойкая, всё при ней, кого хочешь затащит в койку, да и признана по Союзу, имя значимо, все читают, а не только дети и юноши, вот немалое ей подспорье для охоты на жеребцов. Вот нельзя с неё глаз спускать. Где сейчас? И чем занята? Охмуряет бритоголового? На правах по столу соседки. Хорошо б её в поле зрения всё же как-то заполучить. Ну, за этим дело не станет, тут в гонцы любой будет рад.
К свите Анны ещё прибавилось, каждый вечер одно и то же, гравитацией к ней упрямо на орбиту сгоняет спутников, планетоидов, астероидов, и вращаются те, вращаются, по орбите анноцентрической, толку мало, но жизнь бурлит, вот была и планета Левин, покружилась да улетела, а теперь затянем шахтёра, и ему так просто не вырваться, не отпустим, не пасть ему лёгкой жертвой в цепкой хватке мадам Воробьёвой, устоит гранит, вот увидишь, только Анне он по плечу, потому как её намерением он соткался тут, не иначе. Но проказливый голосок из глубин её подсознания шепчет Анне, ей указуя, что не только одной лишь ей сладко грезилось о таком вот и во снах, и на сон грядущий, так что нет у неё монополии, кто поспеет, тот и поспел. Воробьёвой мысленно Анна отправляет запрет на творчество в отношении новичка, второй раз уже за сегодня, а умеет, оно работает, но недолго, на час, на два. Это в тонких, значит, телах, а в нетонких, а в плотных, толстых, к Воробьёвой отослан Мымрин, тучный Мымрин с прозваньем Слон, он репризы для цирка пишет, бонвиван и рад услужить, пригласить пожилую даму к ним в компанию — благородно, вот направил слоновью грацию по аллее к главному корпусу, один корпус пошёл к другому, а ему вслед советы, чтоб не сдавался, чтоб морально устойчив был.
На скамейке и рядом с нею к трём застольникам Анны ещё тут вращаются пожилой киевлянин, он переводчик, одессит и два кишинёвца, все поэты, сыплют стихами, и девица с кем-то из них. Молдаване радушны и краснолицы, и вино у них «Чёрный доктор», его цвет гранатово-красный потемнел под стать небесам, где чернила залили тушью и зажгли мириады звёзд. Одессит читает стишок про цветок, что засох в стакане и напомнил ему свет звезды далёкой, миллион уже лет тому та угасла, а свет её всё летит к нам, светит в небе каждую ночь и радушным и равнодушным.
Возвращается Слон ни с чем, не сподобился обнаружить он властительницу умов, детских, юных и всяких прочих, ни на месте, дверь заперта, ни в маршрутах по всем аллеям, может статься, пошла на Мыс с новоприбывшим провожатым, обожает купаться ночью, разумеется, без всего. Слон репризник, он дело знает, дразнит Анну вполне намеренно, разгадав, зачем та ей тут, добавляет с невинным видом, что могла и дверь не открыть, время детское, спит навряд ли, да к тому ж, как знаем, сова, сколько раз убедились в этом, так что, если не отворила, значит ей веселей, чем нам.
А фантаст Рубанок, уняв пессимизм под парами «Чёрного доктора», фантазирует того пуще, говорит, что в его б рассказе обстояло бы дело так: Воробьёва бы отворила, но не к ним бы сюда пришла, а зазвала бы их к себе на экскурсию по музею, они входят, и там фантастика, но не в смысле, что номер «люкс», а в том смысле, что сквозь него, сквозь сегодняшнюю реальность там пульсирует иномерность, проступают все наслоения тех, кто прежде там проживал, проступают в ярких полотнах, экспонатом за экспонатом, все соития, что случились за полвека в этих стенах; вот прославленный старый классик жарко дышит с официанткой, вот известная поэтесса предаётся страсти с майором из соседнего санатория для военных и их семей, им на смену главный редактор одного из толстых журналов, он в любовных трудах с супругой, не своей, своего коллеги, вот ещё им на смену парочка, и ещё, и так далее, и так далее, и Булгаков тут отдыхает, а сама Воробьёва тоже в экспонатах мелькает пятками и не пятками там и сям, то с прославленным, то с безвестным, то верхом, то на ней езда, и, признаться, что аппетитна та, которая там мелькает, а которая гидом тут, та нисколько не смущена, а, напротив, собой довольна, вдохновенно ведёт экскурсию, посетителям она рада, ничего для них не упустит, образованными уйдут, вот как раз уже и пора, всё, друзья, музей закрывается, выставляет нас всех за дверь, гренадёра же, что сегодня объявился у нас к обеду, гренадёра не отпускает, оставляет его себе, пусть расплатится за экскурсию, попадёт и он в экспонаты.
Вот как было б у Рубанка, если б цензоры не душили.
Все смеются, Анна со всеми, не к лицу ей лицо терять, хотя чувства её растрёпаны, не покажет она их им, все как будто бы сговорились ей по нервам юмором бить, искус их очевиден Анне: воздыхатели уж отчаялись осаждать её неприступность и, завидев чудо-героя, пред которым крепость падёт, не сговариваясь, решили взять в словах наперёд реванш. Да, реванш наперёд! Заумно. Но вполне же в духе эпохи, в духе граждан этой империи, изможденных соцреализмом. Ты б потише, сказал бы муж. Не волнуйся, я ж только в мыслях. Тебе не о чем волноваться.
В ожидании белого принца, где б он ни был, а время позднее, разыграет Анна комедию, чтоб унять досаду, себя занять. Скажет холодно и надменно, что терпеть не может, когда господа такое о дамах, хоть бы в шутку, да хоть бы как, а никак вот непозволителен тут при ней такой моветон, пусть потрудятся и избавят её уши в серьгах с каменьями от скабрёзности и пошлятины. Как задумала, так сыграла, серьги это уже экспромт. От неё тут не ждут такого, прикусили язык, потупились, лишь девица, та, что с поэтами, восклицает:
— И поделом!
Сбились с темы на «Чёрный доктор», и городят уже другую, безобидную, ерунду.
Ну, приди же уже, приди!
И пришёл, таким, что подпрыгнуло снова сердце, и волной горячей стеснило грудь. В золотистых отблесках фонарей голова его с новой стрижкой во всех ракурсах безупречна, явно требует кисти мастера, Гейнсборо бы пригодился, чтоб с Пикассо не рисковать. На плече полотенце белое, и с ним за руку Воробьёва с полотенцем в другой руке.
— А свежа, — говорит, — водица! Зря вы, люди, бежите купелей при свете звёзд.
И её прокуренное контральто влажно трётся о бархат ночи.
— Так никто же не приглашал!
— Ну, а толку? Рукой махнула. А с таким провожатым, так вы зачем?
Подоспели, хоть запыхались, Твердохлебов и Саблезуб.
— Вот вы где! — говорят они. — Вот вы где. А мы вас искали.
— А мы с Мыса. А вы откуда?
— К вам стучались в апартаменты.
— Ну и как, любезные? Достучались? Вы знакомы с моим героем?
Это шутка? Как им не знать? Весь обед лапшу ему вешали. Только шутка не в том завёрнута. Тут для Анны первый сюрприз, а внутри ещё сто сюрпризов. Твердохлебов и Саблезуб, и впридачу к ним Воробьёва, все знакомы с её шахтером не сегодня, а много раньше, и, конечно, он не шахтёр, а прозаик из южно-русских, разумеется, молодой, разумеется, восходящий, побывал у них в семинаре, не у них, а у Воробьёвой, та вела его при Бакланове, третьим с ними был, кстати, Левин, на седьмом Всесоюзном в семьсят девятом, там он им себя и явил из романа про армию главами, даже признан был самым юным, написавшим первый роман.
— Сколько ж было вам?
— Когда что? Когда точку ставил, двадцать четыре.
— А теперь?
— Пока что тридцать один. В конце лета, если дотянем, ещё годик может прибавиться. Я Григорий.
— Я Анна.
— Очень приятно.
Протянула руку, он взял в свою.
— Вы позволите вас украсть? На два слова. Верну в целости и сохранности.
— Так откуда ж целость? Вы восстановите?
От неё такого не ждут. Накипело. Пускай краснеют.
Рассмеялся.
— Не обещаю.
Поднял за руку со скамьи и повёл по аллее, кивнув собранию.
Воробьёва им вслед сказала:
— Дерзкий юноша! Спеть вам песню? Как у Горького в «Буревестнике».
Это вызвало оживление, и пустились все в эту тему упражняться каждый на что горазд.
По аллее в молчании вёл и вывел за ворота со львами по сторонам. Подошли к софоре тут у ограды, чёрной, кованой в кружевах, фонарей свет сюда не бьёт, а в решётке музыка схвачена.
— Так и что ж за два таких слова? Жду.
Прижал Анну спиной к софоре и обнял, не её, а ствол, и впечатал в губы ей поцелуй, сразу долгий и сразу влажный, и кора ей в спину, в контраст, корявая, добавляет в те ласки перцу. Вот хвала Всевышнему, что под звёздами можно встретить ещё отважного. Вся вселенная в поцелуе.
— Я твоя, — говорит ему. — На всю ночь. И на всю неделю.
Отвечает, в глаза ей глядя, будто тысячу лет знакомы:
— Не поверишь. Та же фигня.
Это лучшее, что слыхала за прошедшие десять лет.
— Как ты здорово это выразил!
И смеются, губ не разняв. И целуются под софорой так, что листья громко растут.
— Возвращаемся? Комары съедят.
Он кивнул.
— На глазах у почтенной публики распрощаемся?
— Ловишь влёт? Ты курортный ловец сердец?
— Не поверишь, впервые в таком бомонде.
— Трудно верится.
— Чистый случай. По стечению множества обстоятельств.
— Это я тебя намолила.
— Это многое объясняет. Ну а ты, смотрю, у всех на виду? Мужа знают, да? В генералах?
— Ты женат?
Он кивнул.
— Идём. Зашифруемся, как «Энигмой».
— Это что?
— Машинка такая. Шифровальная. Третий Рейх.
— Детективы пишешь?
— По жизни.
На аллее Анна спросила:
— Я к тебе или ты ко мне?
— У меня давай. Душ под боком.
Он живёт в конце коридора, в непрестижном, в углу на первом.
— Ты прощайся и уходи. Жди к себе меня ровно в полночь.
— Для романтики?
— Для любви.
У скамьи компания поредела на двух классиков с киевлянином, молдаванина нет с девицей, но зато добавился Нудельман, о героях Гражданки пишет, «Забодай» есть в школьной программе, по внеклассному, правда, чтению, и его частенько соавтор, сам Зиновий Каракалпакский, сценарист у всех на слуху, фильм «Полёт» по его сценарию вот как раз сейчас на афишах, эти «Чёрный доктор» не пьют, «Арарат» и лимоны у них с собою, и застольники Анны как на посту, так что есть перед кем комедию.
Воробьёва, завидев их, им сказала дымным контральто:
— Насекретничались? Так скоро? Вас, признаться, уже не ждали. А вы паиньки? Вот не думала. Что, Григорий, секрет короткий?
— Ну, выходит, что так, Маргарита Львовна.
— А вы, часом, не за нос водите?
— Не посмел бы. Вы ж всех насквозь.
Воробьёва сказала:
— А знаешь, Анна, Гриша наш – он самый воспитанный из всех юношей, что встречала. Не находишь?
— Ещё найду.
Тут откланялся наш герой, он с дороги, надо бы выспаться, пожелал всем спокойной ночи, и ему в ответ пожелали с облегчением, от души, Воробьёва ж не преминула пожелать, чтоб набрался сил, потому как завтра на Мыс, и отказов не принимают.
Прошагал по аллее, поднялся по трём ступеням на крыльцо меж колонн в штукатурке розовой, в вестибюле дежурная за конторкой протянула ключ с деревяхой, колотушка больше ключа, чтобы вставить в рассказ такую, может, даже не поместится, тут роман давай сочиняй.
— А скажите, добрая женщина, как штуковину эту звать?
— Да никак, — говорит дежурная. — Груша, как ещё? Просто груша.
— Вы кудесница! Доброй ночи.
Попадёт теперь колотушка деревянной грушей в ближайший опус.
Он шагает по коридору, по дорожке мягкой трёхцветной, и подыскивает названия тонким запахам, тут витающим. Запах рук после мыла сразу, запах стираного белья и ещё запах пудры маминой на трюмо в красной круглой коробочке, у которой на крышке кисточка. Ступать мягко, а мысли вихрями, поступь тихая, чувства звонкие, взбудоражен Григорий, привык справляться с возбуждением, если трезв, ну а тут сердце прыгает в предвкушении, просто с места, нет терпежу поскорее познать красавицу, надо б жахнуть бокал-другой, но в завязке, пахать приехал, сколько мог, уже наперёд на год выпил свою цистерну. До полуночи целый час. Сбегал в душ, вернулся в халате и к столу, чтоб ни дня без строчки, ну хоть первые впечатления, по горячему, от знакомства, на бумагу излить избыток распирания и восторг. Пишет быстро, потом поправит, ну а стрелки на циферблате уподобились черепахам, и приходит на ум апория от Зенона, где Ахиллесу ни за что не догнать черепаху, ну а тут черепахи никак не могут доползти до цифры двенадцать.
Уж полночь близится, а полночи всё нет.
Тихий стук в дверь, и отворила. В синем платье на каблуках.
— Вот и я.
— Здравствуй, Анна.
— Ну, вот и я.
— А в кульке что?
— Взяла нам яблок.
Положил он кулёк на стол.
— Свет оставим?
— Пожалуй, нет.
Погасил и выдержал паузу.
— Ты эстет?
— Ну а как без этого?
За окном фонарь и цикады, слабый отсвет от фонаря растянул тень оконной рамы через пол по стенке на потолок. Полюбуемся ещё как-нибудь.
Он обнял её сильно, нежно.
— Погоди, давай я сниму.
— Ты торопишься?
— Да, не терпится.
— Наберись терпения, Аннушка.
— Нет, так больше не называй.
— Почему? Так муж называет? Или тошно после Булгакова?
— Анна, Аня, Анютой можно.
— Всё подходит. Что у нас здесь?
Он проник беспрепятственно к ней под платье и просунул ладонь к ней в трусики.
— Благодарен, Анна-Анюта, что заранее не сняла.
— Любишь сам раздевать?
— Люблю.
— Ну, вот видишь, я угадала.
— Этот сладкий миг предвкушения!
— Любишь мучить?
— А ты помучься. Он ведь слаще, чем остальное.
— А вот это вам, Гриша, фигушки! Будет так, как тебе не снилось.
Ей закрыл поцелуем рот, и язык его верховодит, и к другим губам ладонью приник и проник в них умными пальцами; обняла его, дрожь по телу, тень от рамы на потолке тоже дрогнула, ветерок качнул, и качнуло пол, и их вместе с полом, и вздохнула так, словно всхлипнула, шепчет в ухо ему, что всё, уже ноги её не держат, усадил на кровать, каблуки долой, всё долой, ну вот наконец-то, толкнул на спину, уложил.
— Ну, раздвинешь?
— А ты разденешься?
— Вот смотри-ка, чуть не забыл.
Но смеяться сейчас невмочь ей.
— Вот, пожалуйста. Это я.
— Милуй, Боже! Где ты был раньше?
Отдалась ему без оглядки, без единой тревожной мысли, без единой мысли вообще, всё забылось, изгналось, умерло под напором яркого света, то багрового, то зелёного, то зигзагами, то волной, он ворвался в неё, раздул, до отказа, сплошным восторгом, и накачивал, и накачивал, и прорвался, и помогите ей, сейчас лопнет, уже вот лопнет, но кого молить, но кому, «я» расплавилось в белой молнии, в шаре света, и не отыщешь, не сыскать уже кто кого, всё едино, кряхтит весь космос, всё кряхтит да не накряхтится, всё кудахчет не накудахчется, прорвалась из той муки сладкой, слышит стон свой, и изогнулась, и вскричала, и изошла; и Григорий остановился, придержал себя, вот же дока, не пришлось просить: «Погоди, остынь», разогнул в локтях руки, навис над Анной, дует Анне на взмокший лоб, улыбается и серьёзен; она дух переводит, в себя вернулась.
— Ты не кончил?
— Жду продолжения.
— Передышка.
— Любой каприз.
Грызут яблоки и молчат.
— А который час?
— До утра далече.
— Ну, серьёзно. Сколько же это длилось?
— Это длилось чуть больше часа.
— Сильно больше?
— На полчаса.
— Ну и ну! Казанова, да?
— А ты кто же? Екатерина?
— Почему же Екатерина?
— Потому что к оргазму движешься трудно.
— Ты что, трахал императрицу?
— Да подумалось так про неё. Не знаю. Я ж писатель. Вот и придумал.
— Ну зато про меня не выдумал. Ох, давно же не получалось. А чтоб так вот, даже не знаю. Может быть, что даже впервые.
— Так ты что, ошеломлена?
— Мягко сказано. Сам не видишь?
— Мне, мадам, не с руки гадать.
— А ты циник? Очаровательно! Не влюбиться бы мне в тебя.
Он швырнул за окно огрызки.
— Ты готова?
Она откинулась.
— Но давай без галопа, ладно?
— Шагом, Аня?
— Можно рысцой.
И умеренный этот темп поначалу даже баюкал, а потом помалу настойчиво накопился и пропихнул снова в Анну свет с распиранием, разноцветный, тугими волнами, и опять взбудоражил всё снизу вверх, и восторгами истязает, и подбрасывает в седле, так рысцою, но без объездов, приближаются к станции, куда ехали.
— Можешь смело в меня. Не нервничай.
— Ты уверена?
— Ещё как!
И когда он стал извергаться, Анну заново проняло и опять закинуло снова в звёзды.
Он лёг на бок, поцеловал, гладит грудь горячей ладонью, гладит Анне влажный живот, и её рука на его руке.
— Ну, спасибо, мой дорогой.
— На здоровье. The pleasure’s mine.
Рассмеялась.
— А я пойму?
— Говорят, была переводчицей.
— Да? А кем я ещё была?
— Знаменитой волейболисткой.
— Воробьёва?
— Досье спецслужб.
— Я ещё была манекенщицей.
— Ну, не дивно.
— А почему?
— Не кокетничай. Стать, порода.
— Ты хоть видишь, что я высокая? Или ты ничего не видишь? В тебе сколько?
— Сто девяносто.
— Ну, так я же почти как ты.
— Ты мне, Анечка, по плечо.
— Ну а ты мне, Гришенька, по плечу. А вот стану на каблуки!
— Нет сомнений. Только морока.
— Это в чём же? Как понимать?
— Ну вот станешь на каблуки, а я снова под платье к тебе да в трусики. И опять всё скидывать, ломать ногти, чтобы в койку да поскорей. Только в этом. Больше ни в чём.
Ей смеяться весело шёпотом.
— Ты и пишешь, как говоришь?
— Если б, Анечка! Расстреляли б.
— А ты правда, как не советский.
— Но зато же какой родной.
Тут уже её смех погромче. Обняла его и целует, навалилась и шепчет жарко, в ухо, в губы, в шею и грудь, повторяет, как заклинает:
— Да, родной, это правда, родной-родной.
Усадил её на себя, но она поспешила спешиться; она снова ложится рядом.
— Погоди, не пришла в себя. Ты заездил, Григорий, девушку.
— Так и я ж о том. А ты отомсти!
— Прости, милый, я пока пас.
Примостила голову на плече, гладит ласково.
— Не обиделся?
— Бог с тобой. Но напомню, что обещала, будет так, как нам и не снилось.
— Будет, милый. Я обещаю. А что было, так то не в счёт?
— А что было?
— Сама не помню. Ты ж откуда такой голодный? Давно с женщиной не был? А где ж жена? Всё, пардон! Не туда полезла. Это что? Была операция?
— Угу.
— Свежий шрам? Недавно, да?
— Год тому.
Она водит по шраму пальцами.
— Не болит?
— Сейчас? Не болит.
— Это что, от пули?
— Да не выдумывай. Чайка клюнула. Сумасшедшая.
— А влюблюсь в тебя, так расскажешь?
— Вот тогда уж, Анечка, ни за что!
Рассмеялась на сей раз звонко.
— Да не бойся. Я ж просто балуюсь. Вот растряс меня. Вот дурачусь.
— А чего бояться? Надо — женюсь.
— Не шути так. Вот доиграемся.
— Ну, вообще-то я не шучу.
— Так тем более. Смена темы.
— Ну, тогда другое терпи.
И набросился неожиданно, как разбойник с большой дороги, как насильник, как оккупант. И смешно ей, и плакать хочется; поиграли в сопротивление, для приличия, но недолго, соразмерно и сообразно, и сдались на милость героя, крепость пала, ворота настежь, победитель берёт своё, всё забрал уже, больше нету.
— Отпусти уже. Не могу. Ты опять остался ни с чем?
— Я не стал бы так формулировать.
— Надо кончить? Я помогу. Ты позволишь?
И помогает. Очень даже так даже очень.
— Так сумеешь?
— Уже почти. А проглотишь?
— Всенепременно.
И вулкан задрожал и выдал, и извергся горячей лавой, и короткое замыкание того мига их замыкает, и восторг один на двоих.
Он целует её:
— Спасибо.
— На здоровье. The pleasure’s mine.
За окном тишина. Светает.
— Побегу к себе? Пока спят.
— А другие варианты? Этот убогий.
— Тем не менее, оптимальный. Ты же к завтраку не заявишься? Значит, мне там быть обязательно.
— Знаешь, Анна, странное чувство. Будто мы с тобой брат с сестрой.
— Да? И как? Инцест штука сладкая?
— Обалденная. Оставайся.
— Не выдумывай. Сладких снов!
Она снова на каблуках, в синем платье, под платьем трусики.
— А ты что, Анюта, была без лифчика?
— Не заметил? Зачем он мне?
Он под платье к ней. Посмеялись. Отпустил и дверь затворил.
Прошла Анна по коридору, по дорожке, шаги глушащей, в вестибюле дежурная на диванчике дремлет, а может быть, и не дремлет, ну уж это в руках Творца, как и прочее, впрочем, гадать не стоит. Поднимается Анна по лестнице на второй этаж и гадает, что за шрам такой, что за шарм, и что делать с таким ей Гришей, может, просто взять да уехать, не прощаясь, а что, вариант, но с другой стороны, а зачем, сколько жизни той, ну не девочка ж, не позволит себе влюбиться, да и он вменяемый, вроде, и осталось меньше недели, так что следует, Анна, друг мой, дар вкушать и греха не ведать.
А Григорий лампу зажёг и ещё исписал страницу.
Да, за завтраком стул пустует. Твердохлебов и Саблезуб упражняются в остроумии, вот сдаётся им, старым, опытным, что пустует тот неспроста, и причина им в том тут видится, что Григория кто-то ночью, кто-то пылкий и настоятельный, и, возможно, обворожительный, ну такой вот, как Воробьёва, этот кто-то заполучил их соседа к себе в постельку и вконец его измочалил, так, что дрыхнет без задних ног бедный юноша, встать не в силах; да и жив ли после такого. Воробьёвой их тонкий юмор непротивен в таком аспекте, а, напротив, даже забавен, улыбается им таинственно и вставляет:
— Да перестаньте! Не такие же все развратники, как вам видится, с ваших лет.
И довольны собой все трое, вот весёлый завтрак у них.
За столом у Анны нескучно тоже. Драматург с Бужениновым «Спартаку» перемыли шансы в новом сезоне и взялись за Григория с Маяковским, признают, что сходство имеется, только ж этот совсем громила, не писатель он, а Тарзан, не иначе во Всесоюзное по лиане, видать, вскарабкался, а книжонку про армию настрочила для него обезьянка Чита, хвост в чернильницу обмакнув. А фантаст говорит:
— Уехал.
— Как уехал?! Только ж приехал!
— Дёру дал. Видать, напужался.
— Нас с тобою?
— Да нет, не нас. Воробьёву. Собрал манатки, чтоб ещё раз не волочиться с ней в обнимку на Мыс в ночи.
— Это сильно. Опубликуешь?
И смеются, как дети, и Анна с ними.
И заметила, между тем, до чего ж Григорий заметен, оказалось, не только ей, в одночасье стал популярен, ничего для того не сделав, улыбнулась, не ничего, улыбнулась, но, тем не менее, ничего такого, что им бы знать, улыбнулась, и тем не менее, улыбнулась, ай да Григорий.
За столом же ей говорят:
— Вы Джоконда, Анечка. Только краше.
Проспала до обеда сладко, словно в детстве в саду в гамаке под вишней.
Но его нет и на обеде.
Пересуды, ей не до них. Всполошилась, как молодая, растревожилась, в думы свои ушла. А вот что, если взял да уехал? Рубанку типун на язык! Ну а если и вправду? И был таков. Она ж тоже чуть не сбежала. Оба, знать, прониклись с избытком. Значит, есть от чего бежать. И Арсения строки сюда бегут, пожалела уже, что знает, а они такие — нельзя не знать, как чуть что, так рядом витают. «…и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами, когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке»… Нет, не мог он так пошло струсить, он же циник, он же герой. Ну а вдруг утонул с утра? Вот решил пойти освежиться, и накрыло его волной, там же шторм, аж сюда грохочет… Ты совсем придурела, Анна? Он, такой он, возьмёт утонет?!! Ну, тогда и ты, Аня, — целка! Ерунда ж какая на постном масле, это ж надо, вот ерунда. Вероятно, пришельцы выкрали. На тарелке или на блюде. Это самое вероятное.
Вот возьми-ка да помолись, чтоб вернули да поскорее.
Улыбнулась.
Ей за столом говорят:
— О явись, явись, Леонардо!
Почему Леонардо, а не Григорий?
— Потому что да Винчи! — ей говорят.
Просидела до ужина на скамье у ступенек рядом с колоннами, слава Богу ещё, что пасмурно, тут при солнышке солнцепёк, тут при нём жидковат тенёчек от акации серебристой, что зовут привычно мимозой, и от кедра с седой корой, вроде, тень, а не освежает, так что тучам сейчас хвала; просидела с книгой в руках, муж из Штатов как раз привёз перед самым её отъездом, сам в дороге прочёл, завернув в газету, в самолёте, над океаном, а газета наша, газета «Правда», не хотел ей сюда давать, только ж разве Анне откажешь, Ardis Publishing, «Остров Крым», никогда тут не издадут, прочла залпом в первый же вечер, вот такой наш русский Тайвань, остроумно, больно, ужасно, тут обычной зауми нет, зато слишком прямолинейно, ей не нравится, как он пишет, у неё отменнейший вкус, но придумано восхитительно, потому и по нервам бьёт, и Татьяну с неё списал, прохвост Вася, и Глеба с мужа, но уж это чего пенять, все писатели одинаковы, сразу мысленно, как прочла, отослала ему улыбку и признательность за роман. Вот нарушила обещание, мужу данное, с книгой на людях, но газета же «Правда» выручит, правда ж, выручит, правда выручит, и ответы для любопытных наготове всегда у Анны — «Воскресение», «Идиот», а кому-то и Голсуорси, так, чтоб сразу отбить охоту попросить себе почитать. От обеда и до забора, ну а тут до самого ужина, провела она на скамье, пролистала заново книгу, помечтала да напечалилась, в чём живём да в чём предстоит, и во мнении укрепилась, что так гробить своих героев, да к тому же красивых женщин, это, Васенька, скудоумно, поскромней бы был да повкрадчивей, не ленился бы да не чванился, смог бы лучше изобрести. Время всё ж не зря провела, наконец, фамилию знает, не Аксёнова, а Найдёнова, та мелькала ещё вчера меж двух классиков с Воробьёвой, но скользнула мимо сознания, а поймалась только сейчас. Ну и где же ты, мой Найдёнов? Не успел найтись, как уже пропал.
Подняла глаза, чуть не ахнула, сердце просто к нему рванулось, вот стоит на ступенях между колонн, будто тут и стоял всегда, такой яркий, будто раскрашенный, разгоняет собою пасмурность, сокрушает форштевнем льды, в этот миг, видит Бог, не враки, сквозь свинцовые небеса пробивается солнца луч, и дотронулся, золотистый, до остриженной головы, а Найдёнов, беседуя с кем-то там, помахал ей и улыбнулся, аж зажмурилась, аж до слёз, вот сейчас он толкнёт колонны и обрушит к чертям Дом творчества, и тогда трава не расти. Он сбежал легко по ступеням, в синих джинсах и красной тенниске, подошёл к ней и рядом сел.
— Свято место, чего пустует?
— Разбежались, тебя завидев.
— Добрый вечер, Анна. Как день прошёл?
— Волновалась. Куда пропал?
— Отоспался. Давно не спал так. Что читаем?
— Потом скажу.
— Запрещёнку, значит. Ну, тоже дело.
— Я люблю тебя, — она ляпнула. — Я хочу тебя, — говорит.
— Ты б хоть ротик ладошкой прикрыла, Анечка. Тут же все по губам читают.
Рассмеялась.
— Гриша, а ты Найденов? Я влюбилась в Гришу Найдёнова.
— Мой ответ угадать легко. Не поверишь, та же фигня.
Рассмеялась.
— Так я в тебя. Ну, а ты в кого?
— Не скажу. Приходи, увидишь.
— До полуночи пять часов. Я не вытерплю.
— Так зачем же? Давай в десять.
— Нет, давай сразу. После ужина.
— Не канает. Я ж на Мыс. Купаться под звёздами.
— Не ходи. С неё не убудет.
— Не могу, уже обещал.
— Держишь слово?
Он не ответил, а кивнул и пожал плечами. Захотелось его обнять. Тут кольнуло Анну догадкой, что Найдёнов с его цинизмом может запросто и Маргошу ублажать без зазренья совести.
— Старушонку надо обхаживать?
— А зачем её обижать?
— В «Новом мире» хочешь печататься?
— Хорошо бы. А что, нельзя? Ты уже себе напридумала?
— Напридумала.
— Ну, расскажешь. Поподробней. Вместо прелюдии. Я люблю скабрёзные допущения.
— Мне сдаётся, и практикой не гнушаешься.
— Тоже верно. А кто гнушается? Все такие. Ты не находишь?
— Что мне все? Мне тебя давай.
— Приходи, бери. Пошёл подкрепляться. А добавку тут подают?
— Тебе, думаю, не откажут.
— Понял, Анна. Приятного аппетита. В десять?
— Может быть.
— Буду ждать.
Ну и надо ей это? Надо.
Опоздает она на ужин, чтоб не слушать их остроумия, да не с «Крымом» туда ж являться. Перед зеркалом поразмыслит, попсихует, принарядится, посмеётся, поговорит, разыграет всё, как по нотам, и ещё раз сменит наряд, и до ужина доберётся, когда там уже никого.
В десять нет её, как условились, и прождав её с полчаса, ну и дура, сказал Григорий, он садится к столу и пишет, как сходил на Мыс с Воробьёвой, как купались с ней нагишом, пишет быстро, потом поправит, как она к нему подплыла и, русалку изображая, обласкала с бездушной страстью, и была б вода потеплее, так ещё бы и неизвестно, утащила б на дно греха. Он смеётся над тем, что пишет, и наступит скоро июнь и прогреет собою море, и тогда, читатель, гадай, что там может произойти на том Мысе под теми звёздами.
Время к полночи, стрелки скачут, не пришла, уже не придёт, ну и дурочка, что тут скажешь, детский сад, кто бы мог подумать, ну и ладно, оно и к лучшему, зря, что ль, выспался, за работу; и, отставив в сторону записи дневниковые, вот, по-свежему, приступает он к продолжению сочинения грустной повести, той, с которой сюда пожаловал, для чего сюда и пожаловал, зимой начал, потом застрял, там страниц уже в ней под двести, а конца пока не видать, а готово надо бы к августу, а мы знаем, что он наступит, этот август не станет мешкать, а примчится за маем вслед, сразу после, минуя лето, как оно всегда и бывает, если марью дуешься или дурью маешься, потому подналяжем вот и прорвёмся; и Найдёнов подналягает, и скрипит и пером, и сам, и в отменнейшем настроении заставляет себя он быть, а умеет, а получается, только лучше б всё ж объявилась, потому что ну сколько можно, потому что ну потому что, потому что ну потому.
И когда уже дело к трём, к трём утра, тихонько стучат, дверь не заперта, отворилась, в кимоно ярко-бело-красном, бело-розовом, красно-чёрном, на котурнах порог преступает с влажным вздохом, с шампанским с фруктами Воробьёва, как из фарфора, как ожившая статуэтка.
— А я вижу, тут свет горит!
Они с классиками кутнули в ресторане у подвесной, и теперь вот уснуть не может, но теперь ей Гриша поможет, не откажется ж ей помочь? а поможет скинуть котурны? а то ноги просто гудят, и куда он её усадит? впрочем, лучше сразу прилечь, и впивается ему в губы она тёмной вишней помады, обдаёт его духом винным и табачным, шашлычно-аджиковым, обнимает, чуть не задушит, вязко шепчет: ну наконец-то, наконец-то, ну наконец-то; и велит её раздевать, и сама с него джинсы тащит.
Тут, Горацио, не взыщи уж, надо дух бы перевести.
А Горацио не взыскует, понимает друг, он же друг. Не приходится объяснять, что нюансы тут на нюансах и нюансами погоняют. Ну и как тут не сплоховать? Кто такой он, Гриша Найдёнов? Вроде, малый не слабонервный, так чего ему тушеваться, да и дама же хоть куда. Э, Горацио, не скажи! Привходящих тут больше нормы. Потому и взяли тайм-аут. Для начала, Горацио, отказать ей это значит рискнуть карьерой, своим входом в литературу, это значит сильно рискнуть, может статься, что крест поставить на открывшихся перспективах, понимай, Горацио, не зевай. И слегка сюда предыстории: на одной карьере, военной, был военным он переводчиком, крест поставлен уже и так; он по Африкам с семьсят третьего, а потом вошёл с контингентом, и контузило его в марте, прошлым мартом, так шандарахнуло, что едва из себя не вылетел, верней, вылетел, но вернулся, и списали в запас вчистую, вот такая вот ерунда, не забыть бы о ней нам с тобой, Горацио, а то может у нас так выйти, что Найдёнов год пробухал просто так, от нечего делать, а оно-то, конечно, так и не так, ты сам понимаешь. Понимаешь? Тогда кивни. И сюда же всё остальное, отец с мамой не узнают, от жены ушёл, чтоб не мучать, и её утратил и сына, и друзья в мирной жизни поразбежались кто куда по своим делам, а кто рядом, тот просто терпит, а поведать им что да как, не моги, подписка, Горацио, знаешь, строгая, ты же знаешь. Можешь даже и не кивать. Хорошо ещё, старый тренер вторым тренером взял к себе, это так, до первой развязки, и в издательстве, в «Молодой», покровитель благоволит, старый верный надёжный Слава, в семинары зовёт в Москву, только вот с такого приехал, книгу ждёт, подгоняет, путёвку сделал, вот сюда его и втулил, он потомственный из дворян, и чихать он хотел на частности. Вот такая вот предыстория, и в глухой завязке теперь, в одиночестве и в зажатости, а тут Анна ещё сюда, Аня-Шманя и сбоку бантик, ты б, Горацио, в ситуации что б ему, скажи, присоветовал? С ночной гостьей как обойтись?
И Горацио, честный малый, говорит, что, как по нему, то уважил бы и забыл. А чего там? Дело житейское.
Так, а после как? Про себя что знать? Ну, забыл бы, да не забыл бы. Он же тоже такой, как ты, про себя себе не наврёт. Что потом разуметь прикажешь? Просто так забаве предался, от души, с плеча, без оглядки? Или всё же корысти ради? Слабину такую вот дал. А не проще, скажи Горацио, от ворот ей и поворот? И гори оно всё огнем, но зато с собой не поссоришься. А? Чужая душа потёмки?
А своя?
Вот такой стоп-кадр.
Вот не знаем. Молчим с ним оба.
А Найдёнов, недолго думая, в смысле, мысли все перебрав за секунду и две десятых, быстрый малый, боксёром был, мог бы быть и кавалеристом, мог бы лётчиком-истребителем, да теперь уж не до того, так схватил Маргариту Львовну за положенные места, что аж вскрикнула неконтральтово, звонким возгласом ночь проткнула, поверх правил, поверх цикад; он взашей её к умывальнику, он из тюбика пасту в рот ей, и заставил прополоскать, и оставил без кимоно и всего, что под ним сыскалось, но котурны снимать не стал, а нагнул на них попой кверху да воткнул ей куда пришлось, а пришлось, вот он и воткнул, и охаживал её резво, и охаживал её долго, аж пока не наохалась, не наахалась, аж пока пощады не запросила, отпусти уже на кровать, так и там ей не дал покоя, а задрал её пятками в потолок и гвоздил без пощады, гвоздил, пригвождал к матрацу и приговаривал:
— Жеребца захотелось? На, получай! Жеребца тебе? Вот тебе! Вот тебе, вот тебе жеребца!
А она сперва просила ещё, а потом уже не просила, и стонать силы тоже вышли, и просила уже, чтоб всё, хватит, Гришенька, хватит, умру сейчас; перед финишем сел на грудь ей и забрызгал лицо и грудь, и по лбу постучал жеребечеством, и отёр его ей о губы.
И сказал ей внятно и холодно, сразу встык, безо всякой паузы:
— А вообще я так не люблю, чтоб со мной так. Ко мне поласковей. И на будущее повежливей. Поняла, Маргарита Львовна? А не то ж могу зашибить.
И глаза его эти прозрачные на рассвете этого дня Воробьёва помнила долго, на всю жизнь она их запомнила.
— Не сердись. Хмель вышел. Я поняла.
— В коридоре уже движение. Здесь останетесь? Скоро завтрак.
— Да не смею надоедать. А на прочих, Гришенька, в наши годы, и вообще я дама свободная.
Уходя, в небритую щёку чмокнула.
— Благодарности нет границ!
Затворил за ней дверь и перекрестился.
Нам с Горацио сказать нечего.
Не пошёл он на завтрак, а в душ пошёл. Спать завалится до обеда.
Завалился, но сон пока не идёт, а слетелись думы с тревогами. Сел к столу, записал, что было. Снова лёг, закурить пришлось. Не курил уже больше месяца, но на дне чемодана «Ява» в твёрдой пачке, и пачек десять, чтоб не больно воображал о себе как о некурящем, вот такой у него подход к над собою экспериментам, подцепил в словаре у Даля: в горе жить — некручинну быть, а нагому ходить — не соромиться. Всё равно башка раззанудилась, хорошо бы жахнуть стакан. Будет вечер, и будет видно. Приказал себе и заснул.
В дверь стучали, не отворял.
Только к ужину объявился.
Дежавю — на скамейке Анна, на ступенях Найдёнов между колонн, он опять там с кем-то о чём-то, помахал ей снова рукой. Подошёл, но не стал садиться.
— Представляешь! Я проспала. Прилегла десяти дождаться, и уснула, как провалилась. Продрала глаза, рассвело давно.
— Представляешь, та же фигня.
— Шутишь?
— Нет.
— Обиделся?
— Нет. Говорю же, тоже продрых. Поутру решил, что будить не стала. Вот надеялся, не обиделась.
— Жаль, что первая рассказала. Знала б, сделала б виноватым.
— Можем заново отыграть. Ты прости, я вчера уснул. Пожалела будить? А надо бы. Я с утра кусал себе локти.
— Аж до ужина?
— Отсыпаюсь.
— Это ж сколько ты лет не спал?
— Ну, так это, с сорок девятого.
Улыбнулась.
— Тогда понятно. Ну, тогда я с сорок шестого. А давай отсыпаться вместе. А то порознь мне не понравилось.
— Сам хотел тебе предложить. Да стеснялся по малолетству.
— Грубиян. Но тебе прощается. После ужина?
— Прямо сразу.
— А на Мыс тебе?
— А штормит.
— Это ж надо! А то пошёл бы?
— А зачем гадать? История, Анна, сослагательного не терпит.
И она пришла в новом платье, и какая ж она красивая.
Всё за них сегодня, кино дают, в главном корпусе словно вымерло, ни души, все в кинотеатре под открытым небом, под звёздами, и чего так с Феллини носятся, непонятно, скажи, Горацио, эти восемь его с довеском, ну нудота же, ну говно ж, расскажу-вам-о-чём-не-знаю, а, о-том-что-не-знаю-о-чём-сказать, это ж точно так, как с Пикассо, с умным видом надо кивать, а король-то, ребята, голый, не согласен? Ну, Бог с тобой.
— И чего так с Феллини носятся, не пойму, — говорит Найдёнов.
— А мне нравится.
— А мне нет.
— А чего?
— А того, Анюта, что у нас с ним скорости разные. Не компания мы друг другу. Он за плугом, а я в седле.
— Ну и Бог с ним. Подсадишь к себе в седло?
— И куда мы с тобой поскачем?
— Куда хочешь. Ну, не томи.
А Григорий как раз потомить намерен, ласков с Анной он, нежен с ней, и прекрасным образом не торопится, но и времени не теряет, и прекрасным образом знает её тело и предпочтения, по тропинкам тайным ведёт, ориентируется он в Анне, как Дерсу Узала в тайге. Анну чудо переполняет, грустный, нежный, гибкий восторг, от избытка радости с удивлением в глазах слёзы и в горле ком, и ведёт их Григорий в гору молча, опытно, с обожанием, и уже у самой вершины, вот осталось рукой подать, нервы Анны всё-таки сдали, слёзы брызнули, разрыдалась, не готова к такому счастью, не успела переварить, не ждала от себя такого, и рыдает она, рыдает, не ждала от него такого, и не может остановиться, и скатилась, его стащив за собой, вниз к подножию, и затихла.
— Я, не думай ты, я не дура. Дура, думаешь? Я не знаю.
Он кладёт ей палец на губы.
— Цыц, сударыня. Враг подслушивает.
— А скажи мне, чего расплакалась.
— Так от счастья. Чего тут знать?
Обожает она его и поэтому снова плачет.
И поэтому им смешно.
И смеются, и он неспешно снова в гору их продвигает, как упрямый фуникулёр, на таком ещё не каталась, всё как будто бы в первый раз, и достигли чего хотели, и насытились, наконец.
Под окном к себе возвращаются кинозрители с разговорами, узнаваемы голоса, Федерико разбудоражил, а Григорий с Анной молчат, тела рядом, а думы порознь, и прознать про них, даже им самим, не до этого, после как-нибудь.
— Ты уроки брал? Или сам даёшь?
— Это ж, Анна, одновременно.
— Обалденная эта тень у тебя тут на потолок. Смотри, наискось через всё. И на нас с тобой. Как живая, да?
Он сказал:
— Хокусай. Сто видов оконной рамы.
Улыбнулась.
— А ты рисуешь? А я, знаешь, тушью на ватмане. Раз в году найдёт, а потом проходит.
— Процесс нравится? Скрип пера?
— Типа да. Терапия нервов.
— Ну и что там из-под пера?
— Свои сны. А, может, чужие.
— Ну а всё-таки?
— Стекла битые. Потому и вспомнила, что окно.
— А в осколках там отражения? Всё, что было когда-то целым?
— Ты пугаешь меня, Найдёнов. Ты шаман?
— Да тут угадать несложно.
— Ты про стёкла?
— А ты про что?
— Ты военным был?
— Было дело.
— А теперь что?
— Теперь что? А что теперь? Перестал им, Анечка, быть. И стал мирным как Мать Тереза.
— А про что ты пишешь? Об этом можно?
— А про что читаешь? О том нельзя?
Рассмеялась, зевнула сладко.
— На вопрос вопросом? Гэбэшник, Гриша? Принесу тебе завтра.
— Да не спеши. Ну, а вдруг я и в самом деле?
— Я рискну. А ты разбирайся.
Он обнял её и целует, так целует, как под софорой.
И о чем теперь говорить?
Что могло, уже всё случилось. И пора бы тут и расстаться.
— А я, знаешь, чуть не удрала.
— В смысле?
— В смысле, домой в Москву.
— Сколько дней нам с тобой осталось?
— Ну, билет на второе. Оно не в счёт.
— Трое суток. Целая вечность.
— Почему не четверо? Ах, ну верно. Трое. Завтра уже сегодня.
— Да, увы. Сегодня уже вчера.
Помолчим, примиряясь с правдой, с перескоком сквозь ноль часов.
— У тебя бывает так, что ничто не имеет смысла?
— Почему бывает? Я так уже год живу.
Хохотнула.
— А как же пишешь?
— Так сама сказала — как говорю.
— Нет, а в самом деле?
— Ну как? С трудом. Изворотливо. Между капель.
— Знаменитым станешь?
— Хотелось бы.
— Но?
— Да всё тут сплошное «но».
— Так сказал же, что изворотлив. Значит, сможешь перехитрить?
— Понимаешь, себя же знаю. Надоест мне скоро, вот уже скоро, вот уже вот, им угождать.
— А спрошу из вредности, Гришенька. А кому?
— А кастраторам жизни, Анечка.
— Лихо сказано! Так и пишешь?
— Всё кастрируют, суки-бляди! Мертвечину им подавай! Оседлали намертво Маркса и Ульяновым погоняют, и пророчат нам, негодяи, дали светлые, пидарасы!
— Ты с войны сюда?
— С семинара, Анечка, молодых, что про армию сдуру пишут.
— А у нас молодой писатель до скольки?
— А вот именно. До забора.
И теперь она его обняла и целует, и носом шмыгает.
— Расскажи.
— Да нечего, Анна. Просто горы. Просто война.
После гор город кажется ниже, тесно дома и страшно мне, получается, что я выжил на неведомой тут войне, получается, что, как прежде, тут все ссоры по мелочам, ходят люди в модной одежде, улыбаются сволочам, тут размыты границы между жизнью, смертью, добром и злом, дураки, хапуги, невежды прут в начальники напролом, а талантливые уныло в разговорах свой тратят пыл, неужели тут так и было, когда я туда уходил, неужели в жару и стужу я дышал этим каждый день, чушь, солдат, ты просто контужен, у тебя мозги набекрень, обезумела твоя совесть, скособочена твоя честь, справедливости нет здесь, то есть, нет твоей, но другая есть, так уймись, признайся, что болен, отличи, где кривь, а где явь, не срывай кресты с колоколен, но и новых крестов не ставь, не бравируй помыслом чистым, ты помазан как все вокруг, не тяни давай, подлечись-ка, мой контуженный бедный друг, чем прочнее себя забудем на неведомой тут войне, тем скорей заживём как люди в этой мирной большой стране, чем скорей заживём как люди, а от нас все того и ждут, тем прочнее себя забудем на войне, неведомой тут… Это чьи? И ответ не нужен. Анна гладит Григория ласково, напевает тихонько песенку. И заснули.
И сон приснился.
Сперва Анне, потом ему.
К ней во сне пожаловал ангел, ликом он с Григорием схож, и с Андреем, а тот с Максимом, на которого Глеб походит, и с Аксёновым, ясень-красень, и ещё он, может быть, дьявол, но про то в этом сне молчок, и привёл ангел Анну в Крым, но не в этот, а в тот, на Остров, потому что она Татьяна, и ещё там миллионер; указует ей сразу ангел, что к Андрею чувства угасли, да к кому же из них троих? и чьи чувства? Татьяны? Анны? догадалась Васю спросить, ну а он в рот воды набрал и хорош собой, загорелый, молодой, с искрою в глазу, улыбается под усами, мол, догадывайся сама, и куда же пропал Григорий? снова к ужину только ждать? или он с богачом на яхте? нет, не так, он и есть богач, Анне надо бегом на яхту, только ангел зачем-то мешкает, отвлекается, не поймёт, ох не ангел он, а где море тут? вдруг отхлынуло? и как быть? надо прыгнуть, взлететь над сеткой и пробить двойной блок под углом наотмашь, вот и мяч уже на подлёте, высоко, под ногами подиум, он не остров, он полуостров, с трёх сторон рукоплещет зал, море плещется, рукоплещется, и размыты границы между жизнью смертью добром и злом, дураки, привели на кладбище, на надгробной плите читаем, что в могиле Татьяна Лунина, это зря вы, Василий Павлович, вот попомните моё слово, ну зачем так мрачно на вещи? слава Богу, она не Анна, слава Богу, Максим не Глеб, а Аксёнов ей разъясняет, что неверно толкует смерть, умереть тут в этом бедламе означает в иной прорваться, может быть, что ему видней, самый умный из всех, кого Анна знает, может быть, до неё дойдёт, но потом когда-нибудь, в другой раз, а сейчас со всех ног отсюда, не оглядываясь, бежать, говорят, что скоро бомбёжка, а кто выживет, расстреляют у фонтана в Бахчисарае, скоро ужин, слюнки текут, вот Найдёнов идёт навстречу, улыбается, обнимает, говорит, чтоб его держалась, его пуля, знай, не берёт, успокоилась и уснула, улыбнулась сладко во сне.
У Найдёнова сон попроще, оттолкнулся и полетел вниз к земле в темноте сквозь холод, этот сон уже в сотый раз, парашют сейчас не раскроется, приземляйся сам, как умеешь, и освоил с пятидесятого, принуждает себя летать, хуже, лучше, но получается, и планирует, и варьирует, не велит себе быть кручинну, только пятки потом болят.
Пробудился, погладил Анну, разогнал комариный писк, и по собственному веленью, и по собственному хотенью снова спит. Но на этот раз сон пожаловал не дежурный, а такой, что прежде не видели, так увидим, билеты ж куплены, не с руки сейчас возвращать, но кино оказалось старым, тут ему раздирают душу черти, жёны, редактора, командиры и доброхоты, дамы в возрасте, дамы без, продавщицы, начальник ЖЭКа, всевозможные орги — комс-проф-парт-шмарт, в ресторанах швейцары, портье в гостиницах, в поездах проводницы с проводниками, друзья бывшие, не друзья, активисты, администраторы, пассажиры в трамваях и люди в лифтах, и прохожие, и попутчики, все обиды недопрощенные, все дела недозавершенные, угрызения и досады, упущения, стыд и срам за себя и за всех на свете, эти все вместе с этим всем наседают, в лепёшку давят, душат, душат, всё не задушат, а он терпит, он йогу делает, чтоб уметь не дышать подолгу, говорит себе каждый день: это мара, это сансара, это, Гриша, всего лишь сон, вот решения съезда в жизнь, двадцать пятого, хоть какого, это ж лозунг на транспаранте, тряпка с буквами на ветру, а при этом птички поют, так что делай, что должно, и будь что будет; еле вырвался, продышался, и приснилось, что встретил Анну, и узнал её, сразу вспомнил, где же были они вдвоём? в Сиракузах? в Афинах? в Спарте? в Атлантиде? в Стовратных Фивах? с Иоанном на Иордане? с киммерийцами по степи? он во сне её так целует, что смоковницы оживают, вот так встреча, правда ж, не виделись тыщу, несколько тысяч лет, и венчаются в Эльсиноре, ясно всем, что а где ж ещё, и венец над ним держит Гамлет, и Сократ ему помогает, а над Анной с венцом Пенелопа, царь Итаки тут, Одиссей, тут и мама с отцом, и жена с сынишкой, и муж Анны, и старый тренер, Уленшпигель с Пантагрюэлем, а у входа ржёт Росинант, ржёт и ржёт, и вот разбудил.
— Наконец-то, — сказала Анна. — Утро доброе. Ты где был?
— В Эльсиноре.
— А ржал чего?
— Ну не плакать же. Жизнь смешная.
— А мы завтрак с тобой проспали.
— Наверстаем. Иди сюда.
— Я голодная.
— Не причина.
С этим трудно не согласиться.
И Григорий с Анной согласны, их согласию нет границ.
Через час, а может быть, два, она спросит:
— А так бывает?
— Я не знаю, — ответит он.
Улыбнутся.
— А мы красивые. Вот при свете. Смотри какие.
— Да смотрю я. Вижу. Я не слепой.
— Ну и как мы с тобой, тебе нравимся?
— Ну, ты так себе, а я да.
Рассмешил, наконец, без грусти. Но печаль теперь по пятам.
— Ну и как теперь? Что нам делать?
— Пойдём в город и поедим.
— Мне к себе сперва. А как через холл идти?
— Да по норам все, кто не на пляже. Вспомни подиум и вперёд.
— Ясно, Гриша. Хана конспирации.
— Обойдётся, вот уверяю. Буду ждать тебя у причала. Прыгнем в катер.
— А там не шторм?
— Если шторм, то вплавь доберёмся.
И она уходит, смеясь, по дорожке по коридору, и печальная, и весёлая. Проводил её долгим взглядом.
Море серое, сине-чёрное, а по небу чернил разлили и разбавили молоком, солнца луч в горизонт упёрся и блестит там больничным светом. Шторм на убыль, едва три балла, но желающих распугал, и на катере почти пусто, будоражно стучит движок, и посудинка эта малая под названием громким «Викинг» вперевалочку по волнам по заливу тащится на ту сторону, и Найдёнов с Анной на баке, взявшись за руки, их качает, в уши ветер, брызги в лицо, на губах и брызги, и губы, неподдельный солёный вкус приключения и восторга, он и сладкий, и сладко дышится, и в глазах, чёрт возьми, любовь.
И на той стороне залива у причала сели в пролётку, тут их две на Утёс катать, и возница, усач в архалуке, просто кладезь для геронтолога, заломил им под небеса, но Найдёнов, он же по Африкам, и торгуется как берберы, и спустились к земле поближе, покатили вверх по дороге, скрип рессор, и копытца цокают, архалук незыблем, чинары мимо, вне эпох и забот с тревогами, и в конце концов добрались к ресторану у водопада.
— Шашлыки?
— А, может, форель?
Ну могли б и быка зажарить, и слона с китом тоже б съели.
— Ты не пьёшь вина? Писа́ть надо, да?
— Я, конечно, не пью. Но выпью.
— После будешь меня винить?
— Ни тебя, ни себя не буду.
— А я буду.
— Любой каприз.
Рассмеялась.
— Ты бесподобен. Ты по жизни такой? Или для меня?
— Для тебя, конечно. А так, угрюмый.
— Да к тому же и импотент?
— Точно! Видишь, сама всё знаешь.
На еду набросились, водопад журчит, он домашний такой, он тоненький, дождь покрапал и перестал, гром раскатами долетает едва слышными, еле-еле, а над морем над горизонтом, там подлили ещё чернил, и сверкают немые молнии. Ну и тут всё тоже без слов, утоляют голод, смотрят в глаза, в их бокалах рубиново-ароматно «Хванчкара» убывает и прибывает. Наконец приборы отставлены, уже можно и говорить, но молчат, игра вдруг затеялась, кто же первым хоть слово скажет, и в гляделки тоже игра, в ней не сыщется победителя.
— Любишь пасмурную погоду?
Это он спросил, уступив галантно Анне первенство по молчанию.
А она быстра как мангуст:
— Ты всегда уступаешь даме?
— Ничего я всегда не делаю. Всё решается одноразово. И с нуля. Понимаешь? Нет?
— И со мной с нуля?
— А в чём разница? Ситуация — лучший гуру.
— И куда мы с тобой с нуля? Далеко мы с тобой заехали?
— Прямиком в тридцатое мая.
— Это всё?
— Ну вот «Хванчкара».
Рассмеялась.
— Да, преуспели.
За соседним столиком местные, трое, четверо, может, пятеро, не трезвы и пьянеют дальше, с Анны глаз не сводят давно.
— Неуютно. Давай уйдём. Съели, выпили. Прогуляемся.
Не успели, один уже рядом, приглашает даму на танец.
— Извини, дорогой, пожалуйста. Дама только со мной танцует.
— Так а ты ж не танцуешь.
— Вот именно.
— Так танцуй тогда. Ты танцуй давай.
— Я бы рад, друг. Музыки нету.
— Так а мы нам организуем! Для гостей. Танцуйте, пожалуйста!
Он отходит, но он вернётся. И Григорий с Анной уходят. В спину громко им говорят, непонятно и фрикативно. И возница везти не хочет, говорит, что надо набавить, а на самом деле резину тянет, не лежит душа его помогать инородцам, чтоб избежали предлагаемых развлечений. Вот и музыка зазвучала, Челентано с магнитофона, и сейчас догонят, вернут.
— Побудь здесь. Старик не опасен.
И Григорий вернулся к тем, а потом и от них вернулся.
— Можно ехать, — сказал вознице.
Тот и так уже влез на козлы, ему крикнули от стола. И зацокали вновь копытца, путь под гору не то, что в гору, настроение тоже вниз.
— Вот же люди! — вздыхает Анна.
— Это тянет на афоризм.
— Ну и что ты им там сказал?
— Игра слов. Непереводимо.
— Язык знаешь?
— Какой?
— Понятно. Показал им ксиву гэбэшную?
— Ну, вот видишь, как угадала. Не читать мне книгу твою теперь.
— Слушай, Гриша, ты голову мне морочишь?
— Ну, а как ты хочешь? Чтоб не морочил?
— Да не знаю уже, я чего хочу.
— Хочешь, правду скажу, как есть?
— Ох, не знаю. Ну, говори.
— Денег дал им вот все, что были. Гадким трусом себя там выставил. Таким мерзким, что замараешься. Если тронуть. Гордые люди.
Едут молча, почти приехали.
Анна дух переводит.
Расхохоталась.
— Так мы что теперь, без гроша?
— Я рассчитывал на тебя, Саид.
Обнимает его, целует.
— Я не знаю, кто ты и что ты, но хочу быть с тобой всегда. Дай ещё кому-то, пожалуйста, чтобы мы с тобой не расстались.
И покинув пролётку, берут такси и несутся по набережной залива, тут почти как в Александрии, ехать долго и сбоку море. Хлынул ливень и барабанит, набивает «Волге» в салон, словно перья в подушку, уют особый.
— А куда мы?
— А без понятия. Командир, давай в Эльсинор.
И таксист, подмигнув, кивает, и они, обогнув залив, мимо Мыса, вот Мыс уже, едут дальше, и море сбоку.
Анна шёпотом:
— А там что в «Эльсиноре»? Кабак? Отель?
— Там посёлок рыболовецкий.
— Да? И кто ж его так назвал?
— Ну как, кто? Ещё Одиссей. Может быть, Андрей Первозванный. Розенкранц с Гильденстерном. Гамлет. Выбирай, Анюта, любого. Кто там первую рыбку себе поймал, тот и дал ему это имя.
— И, конечно, ты, милый, знаешь тайный смысл такого созвучия?
— Это, Ватсон, элементарно. Означает на праарийском скумбрию эвксинскую с понтом.
Рассмеялась. Смешная шутка. Неужели он так и пишет? Далеко пойдёт, если выдержит. И похоже, и непохоже.
Давно ливень уже покинули, балагурят поверх оскомины, едут, едут в закат багровый, и никак пока не доедут.
— А на самом деле?
— На самом деле там развалины, Анна, крепости на обрыве на берегу. Может, турки, а, может, греки…
— Финикийцы, — сказал таксист. — По старинке Абракка-Акка. Но давно зовут Эльсинором. Говорят, поэт Пушкин так называл.
Бригадир рыбацкой артели рад Найдёнову, как родному, Боря, с голым могучим торсом на веранде под виноградом с самоваром с семьёй за чаем, ну вот, лучше и быть не может, к чаю сушки, варенье, бутыль с вином, за столом детишек с пяток, шурин, брат и жена Варвара, кто что любит, тем и доволен, и по крепкому воспитанию, по рыбацкому, без разбавок, тут вопросов не задают и на Анну глаза не пялят, громких тостов не произносят, и беседа течёт неспешно про Гюго и про рыбный промысел, и про то, что жизнь хороша. На отшибе тут флигелёк, свеже выбелен, пол скрипуч, накрахмалены занавески, матрац панцирный, дверь с засовом, и кувшин с водой из колодца, и, друзья, доброй ночи вам.
— Так, а мы же всех перебудим.
— А по-тихому?
— А пружины?
И Григорий Анну ведёт, с остановками, с поцелуями, с плоским бледным лучом фонарика под ногами, чтоб не ступить босиком на ежа с гадюкой, он ведёт их к сетям на берег, те здесь свалены для просушки, и на них почти как в стогу.
— Удивительно, мне не холодно. Было холодно, стало жарко.
— А не видишь? Тут ливня не было. Тут вообще закуток особый. Тут оазис. Всегда тепло.
— И зимой?
— Зимой не бывал.
— А откуда ты тут всё знаешь?
— Подвизался у Борьки тут в том году.
— Изучал рыбацкую жизнь?
— Да башку приводил в порядок.
— Получилось?
— Суди сама.
— Сумасшедшая с сумасшедшим.
Сети пахнут как океан, и глубинами, и простором.
И Григорий Анне глаза в глаза, а там звёзды, себя не видно, и сегодня снова вчера, и ненастья все там остались, и Григорий с Анной, в объятиях, закатились в завтра опять, Боже, как я тебя хочу, Гриша, Гришенька, Анна, Анна, ну войди уже, он вошёл, он вошёл уже, ну войди же, он вошёл, наступило лето.
И ночь вздрогнула.
И слились, два в одно, на миг ли, на вечность, два в одно, навсегда, на миг.
Теперь оба глазами в звёзды, с хрипотцою дышит прибой, они тоже дух переводят, ветер тёплый их влажных гладит, затихает, потом опять, все движения — морю с ветром, остальное остановилось, даже звёзды.
Пауза ночи.
Побыла, потешила.
Подалась.
— Боже, снова тебя хочу.
— Анна.
— Гриша, Григорий.
— Анна!
Под ней сети пружинят, дышат и узлами ей давят в спину, и не давят уже, и давят, благодарна, милые сети, вы впивайтесь в меня, держите, боль дарите, сильней давите, ох терзайте меня, держите, ох не дайте сойти с ума.
В Доме творчества за обедом пустовато и ностальгично, уже многих не досчитаться, поразъехались, время вышло, за столами зияют бреши, а казалось, что мы Гекубе? что она нам? ан-нет, Горацио, как-то всё же она нам как-то, да и как-то ей как-то мы. Да, Горацио? Паутинки протянулись, никто не видел, а порвались, и сразу вот тебе, ну не так, как цепь у Некрасова, тем не менее — отскочило, тем не менее, прикручинило.
За столом у Анны один фантаст, подменяет собой всю троицу, но как раз и не подменяет, а смущён, кто бы мог подумать, как юнец на свидании, вот впервые с ней один на один, и молчит как пень, говорит, что харчо не очень, а на большее не хватает ни фантазии с мизантропией, ни уверенности в себе, а блистал же на свой манер при Заречко и Буженинове, драматурге с бытописателем, в их присутствии Рубанок полагал себя исполином, щедро потчевал с каждой трапезой всех своим скабрёзным нуаром, на их вкус пришёлся, имел успех, а без них, бедолага, сдулся, оробел, пред Анной не забалуешь, вот помалкивает в харчо, и его развлекает Анна, не скучать же ей за двоих, теребит ему нервы с невинным видом, ну а как хотел, остряк доморощенный, реванш, милый, за весь сезон; Анна речь завела о Ксавьере Холландер, о её нашумевшей «The Happy Hooker», разумеется, он не знает ни английского, ни Ксавьеру, не беда, Рубанок, мужайся, Анна знает, тебе расскажет мемуары дамы по вызову, а подробности, не взыщи, что написано, знай, пером, то тебе сейчас и втемяшат, ты к скабрёзностям тяготеешь? ну так вот тебе под харчо, под котлету с пюре, под чай, к трём положенным блюдам, — сегодня отвальная, — подают четвёртое, подавись; Анна тешится, тот потеет, протирает очки салфетками. На Найдёнова через столики Анна даже и не глядит, чтоб не мудрствовать, не терзаться, и вообще ещё им отпущены на двоих два дня и две ночи, и вообще никто тебе, Анна, конспираций не отменял.
Оба классика тоже убыли восвояси, почить на лаврах; у Найдёнова за столом только двое, он, сам Григорий, и она, Маргарита Львовна, вот такой вам обед вдвоём.
Воробьёва и говорит:
— Наконец-то! Можно спокойно беседовать.
А Найдёнову, как и Анне, палец в рот в тот день не клади.
— Раз уж так, Маргарита Львовна, а скажите мне, дорогая, между нами по старой дружбе, а какого ж лешего так у нас, что в почёте такие бездари?
— Это, Гришенька, про меня?
Рассмеялись, им стало весело, почему-то легко сегодня им беседовать с глазу на глаз.
— Нет, конечно. Вы настоящая.
— Ну, спасибо на добром слове. Ты про что? Про литературу?
— Да уже, пожалуй, про всё.
— Ох, пройдоха ты, Гришенька! Гнев на милость? Уж не вздумал ли ты, Григорий, обольстить меня? Я кремень.
И смеются, ну правда ж, весело.
— А ответ на вопрос ваш, юноша, на наивный ваш, на лукавый, вы и сами прекрасно знаете. Раз играешь, играй по правилам. Или знай, как их обходить. Не умеешь ни то, ни это, в сторожа иди, по ночам пиши. В стол пиши и жди перемен. Передай мне, будь добр, горчицу. Ну, я как, ответила? Ты доволен?
— Вы в ударе сегодня, Маргарита Львовна.
— Так мы ж в курсе, что есть с чего.
— Первый жаркий денёк?
— Ага. Не тревожься. Не жду добавки. Не сейчас. Потом как-нибудь. А? Заглянешь ко мне в Москве?
— Обещать сейчас легче лёгкого.
— Необычный ты. Врать не хочешь. Крепко битый? Не отвечай.
— Я отвечу вам. Кроме вас всё равно, блин, никто не вкурится. Я не крепко битый, а насмерть.
— Так и знала! Вот так и знала. Ну, спасибо, что разъяснил.
— Сам не знаю, чего вдруг брякнул.
— А я знаю. Спасибо, Гриша. Ну а ужинать будешь сам. Улетаю вечерним рейсом.
Он ей руку целует.
— Bon voyage!
Анна в «люксе» тут проживает, не хотела прежде к себе, потому как всё же неловко, перепад социальных уровней, и смутить горазд, и унизить, а мужчин нельзя унижать, но теперь уже будь как будет, за спиной уже Эльсинор, на спине его отпечатки, и комфорт по контрасту не будет лишним, а возросшая гравитация, притяжение их к друг другу, их отчаянье и решимость до разлуки не расставаться, нивелируют остальное.
Соглядатаев прежних нет, можно сделать и послабления в конспирации, прозрачной и без того, но условились, тем не менее, всё ж на вечер, на после ужина, передышка нужна обоим.
Не увидел Григорий Анну за ужином, не иначе как проспала, и подвоха не ждёт, ну а если вдуматься, то к подвоху будьте готовы, всегда готов!
Пуще прежнего пусто в столовой вечером, Рубанка и того уже след простыл; атмосфера детского праздника, в класс пришёл, а там никого, за любую парту садись мечтай. Через два стола от Найдёнова мирно пищу вкушают двое, «Забодая» автор прославленный Павел Нудельман во плоти и Зиновий Каракалпакский, в них загару прибавилось, «Арарат» с собой.
— Посмотрели уже «Полёт», Григорий?
— Только слышал пока восторги. Обязательно посмотрю.
— Завтра тут покажут.
— Вот видите, на ловца и «Полёт» летит.
В этой трапезной опустевшей разговор через два стола отдаётся гулом под тусклой люстрой.
— А вы знаете, к нашей Аннушке нагрянул супруг?
— Да не сам, — добавляет Нудельман. — А с каким-то принцем из Африки.
А Зиновий Каракалпакский, он же дока, он вносит ясность:
— С принцем крови, но не из Африки.
— А откуда ж?
— Из Кирибати.
— Это где же?
— Да где-то там. В Полинезии. Да, Григорий?
— Я не местный, — сказал Найдёнов. — Кирибати? Впервые слышу.
— Ничего удивительного, Григорий, — полагает Каракалпакский.
Да и Нудельман с ним согласен:
— Верно-верно, не удивительно. Почему, Зиновий?
— Так нет на карте. Обрело независимость только-только.
— Верно-верно, — кивает Нудельман. — Только-только с пальмы спустились.
У обоих лица как в покере, их тандему мимика давно ни к чему, а зато «Арарат» в подмогу.
— Ну а раньше как назывались?
И ответил Каракалпакский, что намедни в беседе выяснил, — на короткой ноге он с супругом Анны, а теперь вот знаком и с принцем, принцем крови из Кирибати, — Соломоновы острова. Он напутал, ты знай, Горацио, но скажи, Горацио, что с того?
А Найдёнов им вот что высказал:
— Соломоновы острова? Ну так это ж другое дело!
— Верно-верно, — кивает Нудельман. — Так а что, Зиновий, послом он теперь туда к ним?
— Душа Павел, каким послом? Он проездом с ним на охоту. В горы, Павел. На кабана.
— Верно, Зяма. На кабана.
— Вот такой вот, значит, сюрприз, — сообщает Каракалпакский. — Нашей Аннушке. Это, друзья, любовь. Полагаю уже умчались. Шёл на ужин, уже кавалькады нет.
У себя Григорий из чемодана достаёт бутылку «Пшеничной», что всегда там на всякий случай, чтоб memento нам, значит, mori, наливает себе стакан, выпил залпом, дух перевёл, и пошёл бродить над обрывом и смотреть, как вечер густеет, и смотреть на звёзды, когда зажгутся, и когда их ему зажгли, убедил себя он доходчиво, что всё в жизни всегда всё к лучшему, это лишние были два дня, две ночи, что, казалось, им предстоят, и Крупье их смёл со стола, так что радуйся, друг Григорий, а не марью дуйся, Горацио, и печальный рассказец придумался, и Найдёнов к себе отправился записать его покороче.
Постучали в дверь к нему шёпотом и толкнули, и входит Анна, у Найдёнова ум за разум, и сперва ему дежавю, на ней белое кимоно, всё в цветах вишневых и розовых, в руках книга в газете «Правда», а в глазах, туда лучше вам не смотреть.
— А я думал, ты укатила.
— Не позвали. Не до меня. А ты думал, что распрощался?
— Здравствуй, Анна. Чертовски рад.
На кровать присела, заплакала.
— А ты пишешь? Ни дня без строчки? А я книгу тебе. Возьми. А ты водку пьёшь? А налей мне. А чем закусывать? У меня там фрукты. А принести?
— Да не надо. Водой запей.
— Не зову к себе уже, да?
— Так и правильно. Время позднее.
— Ты обижен, да?
— Не дури. Хватит плакать. Выпей давай.
— Хватит плакать? А знаешь, мне каково?
— Так тем более. Пей до дна.
— У мужчин на всё есть ответы. Вот всё просто как-то у вас.
— Давай так, это что в газете? — посмотрел, полистал. — Так и знал. Давай так, я за ночь прочту, а за завтраком утром завтра всё как раз и обсудим. А? Как тебе такой план? Шедевр?
Анна встала.
— Прости меня. Дрянь я, Гриша. Ты прости меня. Много мне вдруг всего.
— Мне прощать тебе, Анна, нечего. А за книгу спасибо. Спокойной ночи.
— Я с ума от тебя сойду.
— Вот поверь мне, того не стоит.
— А вот это не нам судить.
— А кому?
— А ты в Бога веришь?
— Так он думать не запрещает.
— Кому как.
Невесело усмехнулась.
— А возьми меня. Я отдамся. А гори оно всё огнём! В один день и с ним, и с тобой. Помоги мне пасть. Не побрезгуй.
— У тебя уже получилось. В одни сутки со мной и с ним.
— Да к чертям твою арифметику! Просто трахни меня и всё.
На полу уже кимоно, вот и трусики, чтоб ладонь в них запустить, как Найдёнов любит, но не сладок тот миг ему, много вдруг и ему всего, кимоно возвращает на место молча, а пока надевал на неё, решился.
— Ну тогда, раз тебе цинизму, то давай к тебе на кровать. На кровать к тебе, на кровать, где супруг тебя только что. Ну не только что, час тому. Так сойдёт? На шедевр потянет?
— Ты не шутишь?
— Я не шучу.
— Разозлился, да? Ну идём, раз так.
На второй этаж лестница в два пролёта, ступени каменны, широки, посредине дорожка прижата к ним металлическими прутами в набалдашниках с позолотой. За конторкой дежурной пусто, ну хоть в чём-нибудь повезло. Да, не так себе представляла, как придёт он к ней в её «люкс».
— Ну давай, расскажи, показывай, как тебя он. Берусь повторить точь-в-точь.
Так отчаянно всё и гадко, что свободы хоть отбавляй, и нелепым ей представляется в этих рухнувших измерениях, что решил он предохраниться, — от кого? зачем? что за бред? — но сказать ей на это нечего, и молчит, и лежит под ним, погрузневшая, раскорячившись, принимая его труды и как должное, и как грубость, и как ласки, и как позор, и пронзается вдруг бесстыдством, настоящим, без оговорок, и, пронзённая, враз вскипает, и её волной опрокинуло, утопает в водовороте, вовлекается, в спираль скручена, вовлекается целиком, сметена стихией, сама стихия, сметена стихиями, сметена, отдаёт себя им на милость, в руце Твои предаю себя, и страдает Анна и тешится, стонет, охает, смейся-плачь.
Он закончил, поцеловал, встал, оделся.
— Пошёл читать. Разбудить вас на завтрак, девушка?
— Погоди. Посиди. Прошу.
Он присел на кровать к ней, к нему, ко всем.
— Лучше б всё-таки мне откланяться.
— Хоть понравилось?
— Несомненно.
— Наказали падшую? Поделом ей?
Сразу вспомнилась та девица у скамейки сто лет назад, как она приложила смачно всем, кто был там: «И поделом!», Гриши не было, не расскажешь, да и что теперь говорить.
— Поделом ей? — переспросил. — Мне отмщение, аз воздам.
— Вот что знаешь! А веришь в это?
— Ещё как.
— А как?
— Да молча. На всю катушку.
— Так мы что с тобой, христиане?
— Несомненно. Сама не видишь?
Рассмеялась; промозгло, горестно.
— Боже правый! Что мы творим?
— А найдётся выпить?
Ему нашлось. Холодильник, свежи гостинцы, и коньяк початый в звёздах на фюзеляже.
— Тем запретных теперь больше нет? Скажи, как зовут его.
— Максимом, Гриша. Зачем тебе?
— Лучше знать, чем гадать. А так ни зачем.
— Садо-мазо? Коньяк хорош?
— Не без этого.
— Ты про что?
— Мой ответ на оба вопроса.
— У тебя не принято тушеваться?
— Ситуация — лучший гуру.
— Вот как вышло всё. Больно, да?
— Всегда больно, пока живём. А тебе что, периодически?
Рассмеялась.
— Мудрец Найдёнов. Ты и пишешь, как говоришь?
— Научусь когда-нибудь, полагаю. Ты зачем просила к тебе присесть? Время позднее, книжка толстая.
— Да хотела сказать спасибо. Извиниться.
— Давай. Вперёд!
Рассмеялась.
— Спасибо, Гриша.
— На здоровье.
— Прости меня Бога ради.
— Не нуди, пожалуйста. Ладно? Мне прощать тебе ровно нечего. Good night, lady. And dream sweet dreams.
Не решилась просить остаться, он ушёл и читал всю ночь, а она до утра проплакала, и потом приснился ей сон, в нём Найдёнов давал ей денег, чтоб она от него отстала, а она, архалук напялив, торговалась, набавить надо, надо справить ей экипаж, золотую карету с упряжкой цугом, и умчится она тогда от Найдёновых и Аксёновых, от Максимов, Григориев и Василиев, от всех Глебов, Андреев, спецслужб и минкультовцев, от амбиций, страстей и нужд, прямиком в небесный град Китеж, что покоится на дне озера, унеслась бы, никак не сторгуются, а Максим с принцем крови из Кирибати, те велят Найдёнову не плошать, и от Анны не откупаться, а купить у неё за деньги ночь утех себе, ночь любви, и они ему подсобят, а не то ж он один не сдюжит, по всему, кобылка-то норовиста, и они на Анну втроем, папуас и Максим с Найдёновым, наседают со всех сторон, заполняют, переполняют, так, что сил уже никаких, что поделать, денег взяла, теперь куплена, продана, нужно выдержать, скоро кончится, скоро утро, скоро завтрак, скоро домой, к мужу, к Максу, с ним она там всё забудет, всё обойдётся, только Макс он и там, и тут, перепуталось всё, запуталось, не иначе дьявол попутал, вот поди теперь разберись, может, надо не соглашаться? с кем и с чем? да со всем, что есть, всё, что так, не так, и не так — не так, всё не так, ребята…
У Найдёнова в чтении дежавю, сразу несколько, вперемежку, пересказан ему роман был на днях благодетелем в ЦДЛ, и теперь на страницах за поворотами уже знаешь, что там за ними, и другое интересует, интонации, как рассказано, и забавно видеть различия между сказом в дыму задушевности, под коньяк и выплески откровений, и читаемым ныне текстом южной ночью в тиши с цикадами, канонический соревнуется с пересказанным, аж кряхтит, честно бьётся, обороняется, чтобы титул свой отстоять, а вот выдюжит ли до гонга, мы узнаем, достигнув точки, ты готов до точки? всегда готов! И ещё Найдёнову Анна видится в персонаже с именем Таня, Аня-Таня, каким вас ветром? да известно каким, Григорий, бурным ветром воображения на основе личных знакомств, а ещё тут, конечно, ввод войск по просьбе, войска вводят, пошла стрельба, и Найдёнову надо выпить, вот брызг мозгов, пошла стрельба в упор, кишками замотала штыковая, и рукопашный, хрустокост и скор, под вздых, под вздох, темно в глазах, ну что, Иисус? ну что, Аллах? ну кто, ну что, ну где, ну как — светает.
Дочитал, умылся, уснул без снов.
И приснилось ему тайком, от друзей, от врагов, от всех, что воюет он, но не тут, а там, на отцовской большой войне, и фашистам уже кирдык, вот Рейхстаг, пиши на колоннах, а Найдёнов тоской снедаем, и причины у той кручины всё никак во сне не ухватит, как же так, почему не рад, вдруг узрел и вскрикнул от ужаса, Боже правый, только не это, пробудился, фух, слава Богу, отдышаться никак не может, надо выпить, ну и дела, в этом сне он там в день Победы был не русским, он немцем был, ну и ну, вашу мать, ну нафиг.
Выпил, лёг, лежит размышляет над причинами с результатами, в размышления всяко лезет, и из книги, прочитанной и понятной, и из жизни про́житой, непрочитанной, недожитой, чего тут больше, от искусства ли, от Творца, где реальность и где фантазия, без стакана не разберёшь.
Их за завтраком нет обоих, и в обед их тоже не видно, кто, что думает, то и думает, и на сей раз вот зря как раз. И за ужином он один, не один как раз, с пополнением, много новых, а Анны нет, надо думать, что укатила, надо думать, но он не хочет, приказал себе и не думает, и со всеми приветлив молча, ублажает свой аппетит. Перед ужином он на почте телеграмму отбил Мамаю, чтоб тот слал сюда перевод, ну хотя бы целковых двести, лучше триста, лучше пятьсот, потому как, ну потому; меж собою Найда с Мамаем счёт давно не ведут, лет двадцать, завтра что-нибудь телеграфом и прибудет сюда, уверен, для дальнейшего поддержания вдохновения и всего.
Прогулялся по территории после ужина. Анны нету. В моцион увязались с ним ещё трое из новоприбывших, но поддерживать разговор в его планы не входит на этот вечер, потерпел их на первом круге и откланялся на втором.
И в девятом часу постучался к ней. Дверь толкнул, заперта. И тихо. Развернулся уже уйти. Отворила, не отворила, просто ключ в замке провернулся. Он вошёл, она у окна в фиолетовом сером сумраке.
— Не включай. Садись, если хочешь.
— Натерзалась?
— Снов насмотрелась.
И молчат.
Он на стуле в сумраке плотном, Анна спиной к нему у окна силуэтом темнее сумрака.
— Прочитал?
— Да, принёс. Спасибо.
— Ну что скажешь?
— Про смелость или про качество?
— Про что хочешь.
Долго молчат.
— Я пойду?
— Побудь, если можешь. Где-то там коньяк на столе.
Тоже миг, вам скажу, не хуже, чем другой, о котором знаем, в том ладонь, под ней шёлк и шерсть, а тут бархат — коньяк и темень; если нюх и слух у тебя звериные, если знать, как действовать в темноте, если выверен твой глоток не на глаз, а в трудах прилежных, то тогда, Горацио, во мраке глоток такой озарит, Горацио, и тебя и мрак.
Повернулась к нему лицом, к подоконнику прислонилась, руки сложены на груди, сумрак гуще, тушует абрисы.
— Ты к причастию?
Не ответила.
— Я побуду, сколько смогу.
— Благородно.
— А то! К тому же тут сейчас лучше, чем где угодно. Это мне так коньяк сказал.
— Вот как даже? Пришёлся, да?
— Мне коньяк? Лишь бы я ему. В остальных же точках пространства, говорит, сейчас хреновато, говорит, сейчас пустовато, пресновато, солоновато, горьковато и скучновато. Так что тут, поверь, хорошо.
— А я думала, грешным делом, хорошо как раз там, где нас нет. Разве нет?
— Так а нас и нет.
Может даже, что улыбнулась в темноте, шелестнули губы.
— Радикально, Гриша. С плеча. Циник, да? А мне помогает.
— На здоровье. Любой каприз.
Не видал он, как тушью она по ватману, но представить себе он легко умеет, он же выдумщик, он писатель, он пришёл из неяви в явь добывать проявленность новую, а на ватмане для него карандаш любимое дело, не писал бы, вложил себя бы в нанесение тонких черт на бумагу грифелем из графита, у него в приятелях на Москве мастер жанра Серёжа Гета, обалденные чудеса вытворяет карандашом, и зовётся это, Горацио, гипер, знай себе, реализм, ты бы глянул, с ума бы спятил, а Найдёнов момент вкушает, коньячок босичком по жилкам, и удобный надёжный стул, — возведут на царство, с собой возьмёт, лучше трона и быть не может, — всё способствует созерцанию, удивительному занятию, в нём соитие с замиранием, в нём движение и покой; вот в различных оттенках шорохов через все оттенки графита проступают оттенки бархата, сперва синего, потом чёрного, переходят южные сумерки в ритме танго в южную ночь.
— А зачем мы, Гриша, живём?
— Это ты подметила верно.
— Что подметила?
— Что зачем?
— А не знаешь? Ты же писатель. Ну хоть чем-нибудь обнадёжил бы.
— Я согласен, Анна, с раввином. Ах какой прекрасный вопрос! Неужели ты, Мойша, хочешь испохабить его ответом?!?!
Рассмеялась шёпотом в темноте.
— Кто ж ты, Гриша, на самом деле? Ангел? Дьявол? Герой? Пират?
— Выбирай за счёт заведения.
Рассмеялась.
— Ну вот. Кудесник!
— Знаешь, что, моя дорогая? А упрись-ка ты в подоконник.
— Нет, не надо, прошу тебя.
Тем не менее, слово за слово, повернулась и наклонилась, под халатом без ничего, ну не надо же, ну зачем же, ну не надо же, ну пусти, ну нельзя так, нехорошо же, сам же знаешь, нехорошо, ну пусти уже, что ты делаешь? снова будет презерватив? а сама скажи, разгадай, хочешь в попу? без вазелина?! что творишь ты? что мы творим? там на зеркале, сам найдёшь? боже правый, давай уже, ой не надо так, ой давай…
— Ты б потише бы.
— Не могу, да и ну их всех, все в кино.
— Точно, Анна. Все на «Полёте».
И летят на тот подоконник в слабых отсветах фонаря у неё из глаз искры яркие.
…не могу уже, Бога ради, отпусти уже на кровать, и кровать тут уже знакомая принимает их как родных, и пятнадцатый тур балета, Марлезонский, Бахчисарайский, да без разницы, хоть Таврический, воплощается будто новый, новым вытанцем, новым высверком, выправляет горести в страсть.
Под окном из кино идут, но второй этаж он не первый, пересуды вяло сюда, и Зиновий Каракалпакский тоже, видно, не Федерико, не Тонино Гуэрра он.
Встал Найдёнов, прошёл к столу, в темноте глоток совершает.
Говорит ему Анна радостно, говорит печально ему:
— Да, скрутило меня, а ты выкрутил, раскрутил. Благодарности принимаешь?
— Не сегодня, если не против.
— Так и знала. Спасибо всё же. Получились лишние дни?
— Получились.
— А ты им в морду?
— По балде им. Своей балдой.
Улыбаются в темноте.
— Чародей и маг ты, Найдёнов.
— А ты просто Шахерезада.
— Это чем же?
— А не соскучишься.
Рассмеялась и тихо плачет.
— Почему так люди живут?
— Как ты терпишь всё это, Господи? — говорит в темноте Найдёнов и за Господа отвечает: — У меня такой же вопрос к тебе.
— Да уж. Верно же. Что тут скажешь? Ну и как теперь без тебя?
— Без меня? Кому без меня? Я вот.
— Чтоб ты, Гришенька, был здоров!
— Предлагаю паллиатив.
— Боже! Ты словари читаешь?
— Я как раз пришёл в настроение обсудить с тобой «Остров Крым».
— Разругаемся?
— Вот узнаем.
И пустились Григорий с Анной, оба-двое, он и она, и она и он, и то так, то эдак, в чехарду запрещённой книги, что Аксёнов им сочинил и уехал, и, Бог, храни его, и идея там просто блеск, Крым за белыми, красными не был взят, и построен дворянами тут на острове русский мощный капитализм, и живут себе припеваючи по соседству с эсэсэсэр, там мы знаем что, а тут вот что, сохраняют нейтралитет, и от турок отбились славно, вот и горя бы им не знать, только миром идеи правят же, вот и здесь родилась такая, от лукавого, ясно, с жиру, и захватывает умы, союз общей судьбы возник, не сидится ему на месте, и желают объединиться и войти в состав СССР, ну и дальше, ясно, ввод войск, всем хана и тушите свечи; тут прямая аллюзия, кто не понял, на Афган, на декабрь наш в семьсят девятом, как вошли мы туда в него; и Григорий с Анной, увлёкшись, персонажам кости перемывают всем подряд, и себе, и всем, все нюансы перипетий взахлёб, сбивчиво вспоминают, не дают друг другу сказать, умолкают, и снова tutti, вот она тебе, друг Горацио, эта самая сила искусства, что Гекуба им, да? ан-нет, в темноте, неодетые, вот, казалось бы, и о чём они? о прочитанном, вот над вымыслом жарко спорят, позабыв на время про время, отложив печаль на потом; и в конце концов у Григория с Анной разномнения их притёрлись, точки зрения их совпали, и сложилась головоломка.
Можно дух им перевести.
В двух словах получилось вот что: потрясающий этот замысел воплотился не бог весть как, и на вкус их, Григория с Анной, в данном случае совпадающий, стиль романа не впечатляет, а напротив — не впечатляет, и рассказана эта басня дуболомно и скудоумно. А тебе оно как, Горацио? Я согласен, что им видней.
— Вот не думала, не гадала, что найду себе однодумца.
— Не поверишь, та же фигня.
И подсели к столу, и по рюмочке за Аксёнова, есть за что, за отвагу, Василий Павлович, в темноте, зато от души.
— Вот не знали с тобой друг друга ещё несколько дней назад. Вот не думали, не гадали. А теперь вот за Васю пьём, прочитав его сочинение.
— Если б только, — сказал Найдёнов.
Рассмеялась.
— Да нет, не так. Слава Богу, не только это! Так и знай, герой. Слава Богу!
— Богу слава, — сказал Найдёнов.
— Гриша, что такое судьба?
Он ответил без промедленья, в темноте, зато от души.
— Интриганство, Анна, небес.
Рассмеялась.
— С ума сойду. Гриша, Гриша, где ты был раньше?
— Я готов тебе повторить, что готов на тебе жениться.
— Если что?
— Если ты захочешь изменить всё. Со мной рискнуть.
Вот вздохнула, уж так вздохнула.
— Это ж надо нам быть с тобою в разговоре этом, Григорий, аки змии холодными. Ты согласен?
— Аки змии? Любой каприз.
— Ты бываешь серьёзным?
— Поверь, всегда.
— Сам сказал, ничего ты всегда не делаешь.
— Нет, не делаю. Да, не делаю. Но серьёзность это ж не деланье. Это, Анечка, состояние максимального, равномерного напряжения души с телом. Осознанка, если угодно.
— Записала бы.
— Свет зажечь?
— Вот уж нетушки!
Засмеялась. И умолкла. Темно. Молчат. Но Найдёнов, мы помним, рыцарь, уступает дамам, сказал:
— Ты что, правда, ломаешь голову портить жизнь себе или нет?
— Да не знаю, Гриша. Да вряд ли. Я слетела, Гриша, с резьбы.
— Слушай, Анна. Смотри сюда. Не приехал бы твой супруг, так и ты б никуда не слетела б. Ни с резьбы, ни с чего другого. Это раз. Ты с этим согласна? А теперь и два тебе. Слушай. А что, собственно, приключилось? Ну скажи мне. А ничего. Всё, что было к тому моменту, на своих местах и осталось. Ничего ни на пядь не сдвинулось. Остальное сумбур рефлексий, обвал мнений, скандал души.
— И откуда слова находишь?
— А ты выгляни из оконца и узрей, что полный ажур. И кати спокойно домой. И блюди очаг всем на радость.
— Прозвучало недружелюбно.
— Смысл оставь. Интонацию прочь подай.
— Интонацию? Вот как просто. Я влюбилась в тебя. Как быть?
— Анна, Анна, чего ты хочешь?
— Наконец вопрос на засыпку.
— Хочешь, здесь сейчас и простимся? Проведу денёк в Эльсиноре, чтобы ты спокойно уехала. Как тебе такой план? Шедевр?
— Ты и вправду такой?
— Какой?
— Да не знаю. Такой, как есть.
— Анна, Анна, мы воду в ступе.
— Правда. Глупая говорильня. Расскажи про войну мне. А? Это как, когда смерть в лицо?
— Ну, свобода такого уровня.
— От чего свобода?
— От жизни. От уплаты за электричество.
Рассмеялась.
— Да ну тебя. Ну а правда?
— В слова не влезет.
— А напишешь?
— Прозу не стану.
— Почему?
— Так уже ж ответил.
— А стихи?
Он кивнул в темноте.
— Так, на ощупь. В них больше про возвращение.
— Тошно было?
— И есть, и будет.
— Не сопьёшься?
— Ну почему? Если Родина скажет «спейся», то Найдёнов всегда готов.
— Давай выпьем?
— Давай, Анюта. За тебя, мечта моей жизни!
— За тебя, Григорий. За нашу встречу.
Холодильник нутром весёлым осветил на миг часть вещей, и захлопнут; фрукты холодные и конфеты «Южная ночь». А ты помнишь их, друг Горацио, там обертка цвета индиго, на ней пальмы, над ними звёзды, золотою по небу россыпью, а внутри в шоколаде там мармелад, не едал вкуснее, а ты?
Анна снова прошла к окну, потянулась, халат накинула.
— Воздух вкусный. Иди сюда.
Подошёл, стоит, не касаясь.
— Ну, а мы с тобою поместимся хоть куда-нибудь, а? Скажи. Не в слова, так хотя б в себя бы. Или сердце лопнуть должно?
Он ответил:
— Не знаю, Анна. Знаю только, что боль нас лечит.
— И калечит?
— Нет, Анна, лечит. А калечим себя мы сами.
— А зачем же?
— А чтоб вот знали!
Рассмеялась.
— А что? Ты прав.
Обернулась и обняла.
— Я хочу тебя. Будь со мною.
Он обнял её и молчит.
— Ну, шепни хоть разок, что любишь.
И он шепчет, едва разобрать: когда с тобой мы наконец расстались, пылал закат над серыми домами, с тех пор прошло уже немало лет, но всякий раз перед заходом солнца я горьким одиночеством болею…
— У нас день впереди и ночь?
— У нас день впереди и ночь.
— Не расстанемся?
— Не расстанемся.
— А потом уйдёшь?
— А потом уйду.
— Я уеду?
— А ты уедешь.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
— Ты найдёшь меня?
— Я найду тебя.
Он ушёл от неё на рассвете тихим утром второго июня, оглянулся в дверях и вышел, это ляжет на ватман тушью.
Жили долго потом ещё и она, и он, Григорий и Анна, в новый век далеко заехали, всегда помнили, не забыли, но не встретились уже никогда.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.