СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК, СОЧИНЯЮЩИЙ ИСТОРИИ
Глава третья из книги «Одинокий пишущий человек»
«Я стал литератором потому, что автор
редко встречается со своими клиентами и не
должен прилично одеваться»
Бернард Шоу
— В одном из своих интервью вы признались, что «прозаик Дина Рубина» – некий персонаж, созданный вами же. Эта маска вам необходима? Что вы скрываете за ней — личную жизнь, писательскую кухню, привязанности, фобии?
— Маска нужна любому человеку, без нее мы беззащитны и обнажены, как в бане. Видите ли, писатель, даже известный, это не рок-певец или шоу-вумен; наша профессия тихая, закрытая. И все равно, досужий до пустяков и сплетен мир валится на тебя ежедневно. Приходится защищаться…
Если сколько-нибудь известный писатель к определенному возрасту не создал свою защитную «публичную личину», а щеголяет перед читателями, грубо говоря, в затрапезной пижаме или семейных трусах, то он либо открытый всем ветрам алкоголик, либо идиот. Разумеется, встречаются в нашем деле особо отважные и, что называется, «искренние люди», но мне всегда казалось, что это не от большого ума. Ум, все-таки, предполагает стремление к защищенности в частной жизни.
Например, в домашней обиходе я – молчаливый и довольно угрюмый персонаж, как ни трудно в это поверить. Могу целыми днями не произнести ни слова. Одинокий пишущий человек изначально странен и, как бы это помягче выразиться… диковат: его распирает постоянная внутренняя работа, ведь писатель – такая мощная перерабатывающая установка, которая из вторсырья производит ценные изделия. Его внутренний мир населен и перенаселен разными лицами, ситуациями, судьбами. Глубинные проблемы его личности разрешаются только на листе бумаги или на экране компа. Пребывая под вечным напряжением, писатель – в меру сил и нервов — отвлекается на собственно жизнь. Он, конечно, может быть душевным, добрым, интеллигентным… но крайне редко. У Набокова где-то есть меткая фраза о человеке «с глазами слишком добрыми для хорошего писателя».
Все это не обязательно знать посторонним, или, как я мысленно их называю, «внешним людям». И потому, когда приходит время выйти на публику, я выхожу, улыбаюсь, шучу, оживленно отвечаю на вопросы читателей и журналистов. Это часть моей работы, и я ее выполняю — под изрядным, повторяю, напряжением. Работаю – как вы сказали? – да: «прозаиком Диной Рубиной».
Как пишутся эти проклятые книги
Однажды я где-то вычитала признание известного артиста: чудовищность актерской профессии, писал он, в том, что переживая сильный драматический момент, например, похороны близкого друга, актер непременно думает о том, как бы это состояние запомнить, и затем достоверно сыграть.
Очень точное наблюдение. У актеров – запомнить, чтобы сыграть, у писателя – запомнить, чтобы запечатлеть. Польский писатель Марек Хласко заметил как-то: для того, чтобы писать книги, надо полностью потерять стыд; писательство, говорил он, – штука более интимная, чем постель.
Увы, это так. Мозг писателя, все органы его чувств – это такая независимая от носителя нравственных принципов рентгеновская установка, которая просвечивает все, что попадает в поле ее излучения. Писатель, прежде всего, — рыщущий сюжетов волк.
Вот типичная ситуация:
Вы встретились в кафе с другом-писателем, чтобы выговориться перед ним. Вы переживаете тяжелый период в жизни — разводитесь с женой, делите имущество и детей, встречаетесь с адвокатами…В общем, свет вам не мил, и только совет друга — писателя, инженера человеческих душ (!) — призван как-то облегчить душевную боль.
Инженер человеческих душ сидит напротив вас с искренним лицом, участливо качает головой, хмурит брови, цокает языком. Впечатление, что он полностью погружен в ваши проблемы, глубоко сочувствует и напряженно ищет, чем бы вам помочь.
Боюсь вас огорчить: мозг его в те же минуты с безжалостной точностью фиксирует не только все детали вашей «вкусной» истории, не только все слова-обиды вашей супруги, но и выражение вашего расстроенного лица, и то, что утром вы посадили на рукав рубашки две капли кофе, а левую щеку выбрили не так тщательно, как правую. Краем глаза он видит, как за соседним столиком бодро щелкает по клавишам лэптопа молодой человек, похмыкивая и припрыгивая то на одной, то на другой ягодице. Замечает, с какой нежностью клюнул того в щеку другой молодой человек, проходящий мимо… Он запоминает, что задница молодой официантки похожа на ступеньку, а брови она выщипала так тонко, что поверху пришлось рисовать карандашом вторую пару бровей.
Но, главным образом, в эти вот минуты вашей душераздирающей исповеди он обдумывает диалог двух героев из своей повести, которых минуту назад решил посадить в такое же кафе: хорошая нейтральная обстановка для трагической новости.
«Тогда я ей говорю…- бубните вы с несчастным лицом. – Хорошо, ты не желаешь разводиться, как цивилизованные люди, будем разводиться со скандалом, и все это отразится на детях».
«Это ужасно! Просто ужасно! – пылко и сочувственно произносит ваш друг-писатель. — Извини, покину тебя на минутку» — и ушмыгивает в туалет, где достает блокнотик, ручку и, притулившись к раковине и игнорируя людей, моющих руки чуть ли не перед его носом, записывает:«двойные брови… жопа-ступенькой… два нежных гомика… развод с несчастным полубритым лицом».
Через две минуты писатель выходит из туалета, пытаясь скрыть свое прекрасное настроение, ибо тот диалог двух героев, который утром был совершенно провален, сейчас сложился от начала до конца, как и вся сюжетная линия. «Да: шикарно небритая щека! – думает он, мысленно ликуя. — Шикарно!». А если что и заботит его, так только одно: в туалете он забыл отлить, и теперь нужно как-то объяснить свою вторую отлучку минут через пять… внезапным, скажем… циститом.
Вот, как-то так, примерно. Прошу прощения.
Вообще, в качестве друга писатель пребывает ниже всякой критики. Хотя бы потому, что не может по первому зову «бросить все и мчаться ради друга»… куда-то там, неважно куда. Он еще не закончил главу, куда ему мчаться?! Но он с удовольствием поболтает с вами по телефону вечерком, особенно, если вы можете разъяснить кое-что по вашей профессии, что как раз понадобилось ему для новой книги. А уж если вы вернулись с Малых Антильских островов или с побережья Белого моря, переполненный впечатлениями и разными забавными случаями, то, будьте уверены, он нанесет вам визит непременно, сегодня же! И, слушая ваши рассказы, ревниво предупредит, чтобы вы держали язык за зубами до среды, когда он снова приедет, уже с диктофоном, и все запишет. «Не растрачивай рассказчицкого пыла перед всякими болванами! — говорит писатель. – Ты в среду должен все повторить свежаком, как в первый раз».
«Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-то делали». (Виктор Шкловский).
Легких людей среди талантливых художников я пока не встречала. А большой талант — это вообще аномалия: он занимает в пространстве личности так много места и веса, что явный крен виден любому издалека. Человечество, как объект любви, мало заботит писателя. Да и невозможно любить человечество, похлопывая того по плечу. Писатель — не миссионер в джунглях. Занимаясь всю жизнь описанием пороков и добродетелей, что в принципе, одно и то же (как ткань с лицевой и оборотной стороны), — невозможно испытывать абстрактную «любовь к людям», не будучи абсолютно святым человеком, то есть, полным идиотом.
Нет, поймите меня правильно: писатель может участвовать в благотворительном вечере по сбору средств для больных какой-нибудь тяжелой болезнью, но было бы крайне глупо ждать от него, что он станет дежурить по ночам у постели одного из таких больных. И не звоните вы ему каждый понедельник, приглашая на бесконечную вереницу подобных благотворительных подвигов. Не садитесь ему на голову! Эта голова предназначена для седалища его музы, в трепетном ожидании которой он пребывает ежеминутно.
Но это не значит, что писателя надо обходить за версту или проклясть его со всеми его творческими потрохами. Просто, общаясь с этой редкой птицей, надо помнить, что писатель — прежде всего инструмент, предназначенный для создания текстов. Он всего лишь инструмент: тонкий, капризный, требующий постоянного заботливого ухода. И потому, все мы — люди тяжелые и эгоистичные, душевно одинокие люди, угнетающие тех, с кем живем; погруженные в себя и в свою работу.
Но мы и самые счастливые из живущих существ: ведь только в наших силах воссоздать своё время, остановить мгновение, творить миры, вдыхая жизнь и вливая кровь в призрачных гомункулов. И в работе своей – любить, ненавидеть, сострадать, переживать бурю страстей, не выходя за порог своего кабинета. Иными словами, нам дано проживать десятки, а то и сотни жизней.
Такая вот профессия.
В защиту белой акулы
Творчество любого писателя – это, в сущности, набор нескольких тем, которые волнуют его в жизни. Ведь настоящий писатель пишет только о том, что его серьезно волнует. У него просто ни черта не выйдет, если он влезет не в свою конюшню или напялит шапку не по Сеньке. Ни одной приличной фразы не выползет из-под его заблудшего пера.
Моя подруга Марина Москвина недавно выпустила книгу о своем путешествии в Арктику. Ее поездка была продиктована беспокойством о том, что стремительно тают ледники. Это благородное беспокойство искренне снедает Марину. Потому и книга получилась отменной.
Я бы никогда не взялась за эту тему, то есть, просто не приблизилась бы к ней. Хотя, конечно, в целом сочувствую всем этим заботам о природе и цельности нашего мира – и на прогулках с мужем всегда ругаюсь на городских рабочих-озеленителей, которые небрежно подрезают ветки туй и араукарий. Но все это меня совершенно не волнует творчески. («Меня это не прёт», — коротко отвечает мой сын, в принципе, на любое моё предложение. И как я его понимаю!).
Однажды некая молодая дама, представитель Фонда защиты вымирающих видов земной и морской фауны, рьяно пыталась вытащить меня из моей подлой эгоистичной шкуры и заставить выступить на благотворительном вечере в поддержку то ли белой акулы, то ли гиеноподобной африканской собаки, то ли калифорнийского кондора. Она не знала, с каким виртуозом ускользания имеет дело, и первые минут пятнадцать забрасывала меня зловещими фактами, полагая, что те произведут на меня, как на любого нормального человека, нужное, то есть, ужасное впечатление, и я содрогнусь и нырну прямиком в ее благотворительные силки. После третьего раунда борьбы, разочарованная, она плюнула на меня – в переносном, конечно, смысле. Но было заметно, что с удовольствием проделала бы это и в буквальном.
Напоследок спросила, уже не скрывая презрительной усмешки: «А вы вообще любите животных?». «Конечно! — воскликнула я. – У меня керн-терьер Шерлок, гений чистой красоты! Меня, знаете, что занимает: почему он, как дурак, носится за мухой, а ящерицы ему по фигу?» Напоролась на ненавидящий взгляд и заткнулась. А жаль: о своем псе я могу говорить бесконечно долго, и уже написала о нем целую новеллу. Но он нисколько не интересовал спасительницу белой акулы, ибо ему не грозило вымирание; по крайней мере, не больше, чем всем нам.
Так что вопросы и темы, которые писатель неустанно ворочает в своей болезной голове, с завидным постоянством возникают на страницах его книг, в речах его героев, в их мыслях и соображениях; диктуют их поступки и заставляют совершать немыслимые вещи. Эти бедные герои! У каждого писателя они так похожи на него самого, каким бы он, дай ему волю, стал в собственном воображении. Он и сам по себе – та белая акула, что носится по океану жизни с обломком гарпуна в собственном теле.
Писатель и его мясорубка…
Взять хотя бы меня. С одной стороны, я человек закрытый, и даже «при галстуке», то есть, мало кто из журналистов способен раскрутить меня на спонтанную словесную реакцию (не говоря уже о драке). А самые сильные приступы нежности я испытываю наедине со своими книгами.
С другой стороны, вопросы, которые разрывают меня денно и нощно, рвутся наружу и жаждут воплотиться в живые образы. И потому многие мои вещи написаны от первого лица. И вот там-то я даю себе волю выражать то, что никогда бы не выразила при личном общении даже с близким человеком. Ибо то самое «первое лицо» на страницах книг, на деле — мое триста восемьдесят восьмое лицо, и «работает» в конкретной сцене на определенную узкую задачу. Ту или иную шокирующую мысль выражает некий персонаж под моим именем. Когда же мне становится неловко провозглашать какие-то, совсем уже бесстыдные вещи, я выпускаю перед собой кого угодно, хотя бы и собственную семью: мужа, детей, собаку…Но это, опять же, не реальные муж-дети-собаки, а литературные персонажи. Мне просто легче всего изобразить именно их — я знаю их, как облупленных. И говорят они ровно то, что я посчитаю нужным вложить в их уста.
Это не подлость, не провокация, не предательство и не шантаж, – хотя настоящий писатель вполне способен на все эти проходные мерзости; нет, это гораздо хуже: это творчество.
Любой яркий талант — и дар судьбы, и наказание. Ведь со всем этим хозяйством надо как-то жить. А это мука неизбывная. Любой настоящий писатель ненавидит все, что связано с его профессией. Разумеется, отнюдь не все писатели полные безумцы, как Гоголь, или мизантропы, как граф Толстой, или отвратительные ксенофобы, как Достоевский; отнюдь не все алкоголики, как Куприн, и не все курят гашиш, без которого не могут нацарапать ни строчки, как… неважно кто!
Берем наиболее благополучный и даже скучный случай, иными словами, берем меня, — для удобства, ибо я у меня всегда под рукой. Ни курева, ни наркотиков в моей судьбе, ни восьми браков, ни лагерного прошлого, ни хотя бы алкоголизма. Приличное здоровье, благопристойный муж, терпимые дети… Ну, чем не дар судьбы? Строчи свои книжки, получай гонорары, и письма от благодарных читателей.
Нет! Нет покоя. Покоя нет, смирения, да простого удовольствия от простого бифштекса в моей жизни не дождешься! Живу с ежеминутным гвоздем в макушке. Любое событие, любой взгляд по сторонам, трогательная встреча, забавный собеседник… старый каменный колодец в центре двора, бархатная жара и ледяная луна, — ничто не воспринимается как «просто жизнь». Это всегда возможный материал для будущей книги.
Отдыхали мы летом с друзьями в Италии. Казалось бы: радость, красота, расслабуха в каждой жилочке тела… Доломитовые скалы вгрызаются в кобальтовую синеву неба, треньканье коровьих колокольчиков на зеленых косогорах погружает в наркотический транс, ветерок обдувает открытые филейные части известного прозаика, а ночами звенят и пульсируют иллюминированные цикадами кусты. Сиди себе вечерком на лужайке перед домом, пей чай или чего покрепче, любуйся маленьким альпийским озером и не думай ни о чем… Или думай, черт тебя дери, о чем-нибудь приятном!
Нет! Сидит в мозжечке этот проклятущий словесный озноб и мучает тебя, и потряхивает: как лучше сказать — «невесомое альпийское озеро»?.. «зеленая гладь альпийского озера»?.. или еще двадцать пять вариантов написания фразы?
Одинокий пишущий человек постоянно живет внутри текста, он там прописан, не особо разделяя обыденную жизнь и литературный образ. Увидев мужчину в слишком тесном костюме, он, походя, заметит, что человек этот втиснут в костюм с помощью обувной ложки. Это органика речи писателя, органика его мышления. А когда хорошо идет работа, когда катит сюжет и герои уже во всем сложившиеся люди, большую часть суток и большую часть своих мыслей писатель проживает в романе. И называется: Автор, нечто вроде греческого Хора.
Жить с ним невыносимо…
Помните советскую мясорубку, в которой сломаться мог только стол, к которому она привинчивалась? В процессе работы мы яростно крутим ручку подобной мясорубки: формулируем самих себя и мир, что нас окружает. Собственные художественные ценности, опоры собственной личности — вот поле битвы художника. Кстати, они могут совпасть с ценностями «общечеловеческими»,так сказать, цивилизационными. А могут и не совпасть, не беда. В творчестве важно поладить с самим собой. Ибо то, чего не выносит душа, чрезвычайно вредно для писателя. Когда Зощенко писал: «Страх писателя грозит потерей квалификации», он имел в виду именно провал профессиональный. Компромисс чреват именно художественными потерями. В этом смысле писателю вредны не только политические связи, интересы и влияния, но и религиозные — тоже. Религиозные – особенно. Как только он упирается макушкой в запреты и заповеди, пусть и божественные, он перестает расти как Художник.
Какова цель творчества? Странный вопрос. Какова цель извержения вулкана… Видимо, я не знаю ответа, а может, и знать не хочу.
Писатель, повторяю, должен быть кристально отточенным инструментом. Лазерным. Что касается биографии его души, она (биография, да и сама душа), — может быть любого качества, и это тоже материал для творчества. Известное выражение «все на продажу» в нашем случае можно переосмыслить: все на творчество.
Вот самый обычный сюжет. Ты встречаешь мужчину, влюбляешься, выходишь замуж, рожаешь на свет божий ребенка… А потом любовь уходит, — такое случается. Наступает расставание.
Душа, заложница творчества, в это сложное время проходит разные этапы. В момент расставания она взбудоражена и обессилена, она — в обиде, ненависти, в разрыве и раздрае. Ты даже не можешь работать. Ты просто истекаешь горем и ядом, и жалостью к себе…
Но все это, в конце концов, заканчивается, успокаивается, боль утихает. Затем проходит какое-то время: год или три, или десять лет, и…пережитые события возвращаются, тревожа тебя уже иначе, ты иначе их обдумываешь – в контексте литературного сюжета. Наконец, начинается работа: преображение прошлых событий, переплавка их в ряд строчек, абзацев, страниц.
И вновь ты в раздрыге-раздрае, ты вновь истекаешь горем… но уже совсем иначе, в совсем ином качестве. Это второй этап преображения души, куда более высокий, — без мелочей, без барахла, вроде жалости к себе, приправленный изрядной дозой горькой иронии. Твоя орлиная, ограненная инструментарием творчества душа выходит из написанной повести очищенной, ясной, спокойной. И возмужавшей. И вот тогда ты закрываешь дверь в отработанное твоей душой прошлое, которое уже ни в малейшей степени тебя не интересует, вернее, интересует лишь в беге строчек, в звучании фраз, которые только кажутся спонтанными…
«Он говорит, что в голову пришло.
Ах, милый Августин, всё было, всё прошло…»
(Семен Гринберг)
И потому, когда кто-то из интервьюеров просит меня рассказать о каком-либо этапе моей жизни, я отвечаю: «Не интересно, я уже все описала.
Я описала это лучше, чем прожила».
Гений, он же злодейство
Но если творчество – процесс очищения души, то почему отнюдь не все писатели – просветленные люди? Почему творчество не влияет на личность творца напрямую?
Николай Васильевич Гоголь, один из величайших стилистов, величайших художников русской прозы, после паломничества на Святую Землю, куда стремился всей своей измученной душой, писал в одном из частных писем: «Был у Гроба Господня, а лучше не стал». А ведь надеялся…
Творчество – это чистилище, а порою и настоящий ад, где ты ежедневно, схватив за вздыбленный клок волос на макушке, окунаешь и окунаешь себя в расплавленную геенну огненную; где с тебя клочьями слезает шкура, отшелушиваются язвы и струпья, и откуда ты выползаешь чуть живой, но как тебе мнится, очищенный и иной, чем прежде. Однако проходит ночь… и ты понимаешь: «лучше не стал!».
Человек не волен выскочить из своей оболочки. Эту банальную истину замечательно выразил Окуджава в своем: «каждый пишет, как он дышит», и точнее не скажешь.
Мой излюбленный прием: герой долго-долго готовится к судьбоносной встрече, долго выстраивает план разговора, точно знает, что он скажет, что сделает, подготавливает мысли, нервы, все свое существо…И затем, без видимой причины совершает абсолютно противоположное по смыслу, по намерениям, по эмоциям и, соответственно, по результату действие.
Мой сын – человек трудный, с неудобным и парадоксальным характером. В общем, мы с ним похожи. Я бы сказала, что дело даже не в характере, а в непредсказуемых импульсах этого молодого человека. У нас с ним непростые отношения. Сейчас-то это серьезный господин, глава двух отделов в крупной торговой фирме. А в юности покуролесил полной мерой, большими долгами, большими грехами, большими скандалами и даже адвокатами… — в общем, погулял на славу. В минуты ярости я представляю собой фурию с одесского двора; лексикон мой далек от младших классов советской школы. Весьма он далек и от лучших страниц моей прозы. Домашние это знают, видали-слыхали, побаиваются таких всплесков и стараются под руку не попадаться. Ну, а я, конечно, тоже стараюсь, как могу. И сын, куда деться, старается тоже – родные люди, надо стараться.
И вот, перед очередной встречей, по намекам, по обрывкам фраз в телефонной разведке боем понимая, что меня ждет нечто очередное-катастрофическое, начинаю себя подготавливать, успокаивать и уговаривать. Это будет беседа в английских традициях, говорю я себе. Ша, уймись! Это будет задушевный разговор мамы с любимым сыном. Ты же любишь своего сына, старая кошелка, интересуюсь я у себя, и себе же отвечаю: конечно, я люблю этого гада. Ну, и прекрасно! Я ни в коем случае не повышу тона, все выслушаю молча, не морщась, не показывая своего огорчения и своего бесконечного бездонного отчаяния…
«Ну, ты как?» — осторожно спрашивает меня муж. «Я в полном порядке! – отвечаю бодро. – Холодна, как айсберг в океане».
Звонок в дверь, я иду открывать…Я – обратите внимание! – во всеоружии мудрости и сдержанности. Я распахнута для задушевной беседы. Открывается дверь, возникает эта физиономия…Эта бесстыжая физиономия!!!
«Ну что, говнюк, снова доигрался?!!» — кричу я.
Прием, повторяю, излюбленный, потому что его и приемом не назовешь: это — скитца, огненное тавро, проклятое клеймо моей собственной чертовой натуры. Так я избываю свои боли, свою тоску, обыгрываю их в десятках сюжетных поворотов, в попытке избавиться от этой черты характера.
И ни от чего избавиться не в состоянии.
Прищепки для воображения
Люблю намеки, пометки судьбы, — любые знаки, едва заметные такие стрелочки-указатели: «по теме романа такого-то – налево за углом». Их не всегда увидишь, но когда видишь, и понимаешь – что это, счастливо замираешь, и даже едва заметно себе подмигиваешь: ага, я чувствовала, что сегодня это случится! Это все то же платье для голого короля, вернее, прищепки, на которых это платье сушится. По сути дела, вся жизнь человека – цепочка таких вот знаков судьбы. Просто одни внимательны к подобным знакам, другие твердят о «совпадениях». Впрочем, каждый сам выбирает себе убеждения и даже ощущения.
Ты случайно встречаешь на улице давнюю мамину сослуживицу. Ты торопишься, а досадная никчемная встреча тормозит тебя на пути к действительно важному делу. Но – чертово восточное воспитание! – ты останавливаешься, и минут пять выслушиваешь протухший старческий том воспоминаний… «А Машу помнишь? – говорит мамина подруга. – Машу, вашу соседку по коммуналке, у нее так странно глаза бегали? Так вот, ее задушили, прямо в ее комнате в коммуналке…». Я ахаю, вытаращиваю глаза, качаю головой – конечно, как я могла забыть Машу – очень противная тетка была. Подворовывала у нас крупу, я сама видела, как она отсыпала по горсточке. Выходит, ее задушили, вон оно как…
Настроение у меня почему-то подскакивает, хотя новость не так чтобы из приятных, верно? — неважно, кого там задушили…
Но тем же вечером ты аккуратно записываешь пару слов по этому поводу, на всякий случай. А спустя лет двадцать, работая над романом «На солнечной стороне улицы», лениво листаешь старые записные книжки и застываешь над тремя фразами, небрежно отчеркнутыми в уголку страницы. Этот момент, когда новая идея, новый поворот, выход из тупика брезжит перед тобой, – похож на резкий перепад сумрака и света. И, внутренне ликуя, ты выбегаешь на свет, чтобы задушить давно забытую, но вдруг воскресшую Машу (а воскресла она лишь для того, чтобы ее задушили!) и душишь её, душишь в той самой коммуналке – в романе, разумеется; только в романе «На солнечной стороне улицы»…
«Буря чувств», обнажение души и кружок самодеятельности
Время от времени ко мне обращаются какие-то юные лингвисты и литературоведы, которые пишут по моим текстам курсовые, дипломы и даже диссертации. Они присылают мне вопросы «по творчеству», на которые я аккуратнейшим образом отвечаю, почему-то страшно жалея этих страдальцев – охота же копаться в нашем грязном производственном процессе. Чаще всего их вопросы уныло однообразны: «Насколько личны описываемые вами переживания?».
«Личны вполне, — вздыхая, щелкаю я по клавиатуре, — ведь описывая вымышленных героев, их мысли и чувства, я обязана прожить вместе с ними всю их жизнь. А это – очень личное, очень душевно затратное соучастие. Недаром Флобер писал: «Госпожа Бовари – это я», — имея в виду, разумеется, не буквальные факты жизни героини, а ту жизнь чувств, которую автор с героиней прожил и разделил. Если у писателя нет болезненно «личного» в каждом слове и в каждом повороте сюжета, то это провальная вещь. Я имею в виду не факты, а степень художественного проживания и убедительность образа. Когда писала повесть «Высокая вода венецианцев», я чувствовала, что умираю, и если поскорее не закончу эту работу, меня просто пожрет рак моей героини».
«А вам не западло обнажать душу перед столь огромной аудиторией?» — спросил меня как-то по-свойски некий юный наглец.
«С чего вы взяли, что в своих книгах я «обнажаю душу»? – рассердилась я.
Но и задумалась…
Когда замечательный тенор поет арию Каварадосси, так что слезы текут по лицам слушателей в зале, когда рыдающий актер в роли Отелло выходит на пронсцениум с задушенной им Дездемоной на руках, когда вы любуетесь пейзажем родной деревни на картине известного художника… — вы полагаете, что душа артиста и художника обнажена перед вами настолько, что можно читать по ней, рассуждать о ней и препарировать ее?! Отнюдь! Перед вами, прежде всего, — продукт дарования, мастерства и стиля, — иными словами, произведение искусства, которое, отрываясь от творца, начинает существовать совершенно самостоятельно, к душе его имея весьма опосредованное отношение.
Настоящий профессионал – всегда вещь в себе. Он может достигать в профессии изрядных высот, но его частная жизнь и, главное, жизнь его души редко становятся достоянием общественности.
Я вспоминаю интервью с замечательной актрисой Светланой Крючковой, которое услышала случайно, включив в машине радио. Крючкова в это время находилась на гастролях в Израиле. Журналистка спрашивала ее как раз о личных переживаниях в те минуты, когда она играет «бурю чувств» своей героини – ведь душевные затраты артиста… что-то в этом роде. Крючкова, помнится, ответила: «Ну, что вы! «Буря чувств» – это для любителей. Для кружка самодеятельности швейной фабрики. Я же – профессионал. И если в спектакле в 7.30 моя героиня должна заплакать, то она заплачет горючими слезами, даже если за пять минут до выхода за кулисами я рассказывала партнеру анекдот».
Отважная женщина, отважная актриса… Не каждый рискнет рассказать такое зрителям. Не все это примут, многие будут шокированы. А ведь все это укладывается в одно только слово: профессия.
«Берётся Мэри…», или Как приготовить пикантный соус из своей постной биографии
Забавно, когда журналист с разбегу накидывает тебе вопросы, типа: где вы находите сюжеты для своих книг? как понимаете, о чем писать, и как это делаете? – ответом на которые, по-хорошему, должен быть курс лекций о физиологии и психологии писательского сознания. Но я – добросовестный человек! – всегда пытаюсь честно и доброжелательно ответить.
Между тем, «о чем писать» и «как это делать» — вещи такие же разные, как «купить машину» и «ездить на ней». О чем писать, знают многие люди. Самая распространенная фраза, которую слышу я в разговоре с любым собеседником почтенного возраста: «Эх, вам бы о моей жизни роман написать! Загребли бы миллионы левой ногой». Любой престарелый бухгалтер станкостроительного завода в Чебоксарах (если таковой завод существует), хотел бы запечатлеть для потомков великие деяния его единственной жизни.
Вот «как это делать?»…Тут правильнее всего ответить анекдотом: «Как приготовить коктейль «Кровавая Мэри»? — «Берётся Мэри…».
Если серьезно, вопрос о том, как перемалывается реальность в художественное произведение, — он чрезвычайно интересен.
Это похоже на принцип строительства мозгом наших сновидений: вы идете по какой-то разбитой дороге с тяжелым чемоданом без ручки, который не можете бросить, и знаете, что должны успеть на самолет, что вылетает в Курск ночным рейсом. Как только возникает «ночной рейс», в сновидении кто-то щелкает выключателем, и тусклый фонарь под железным колпаком времен вашего детства освещает придорожные кусты и скамейки в парке Горького. Во сне появляется соблазн бежать в другую сторону, по другой тропинке, которая ведет к бабушкиному дому возле Алайского рынка… Но вдруг вы уже в аэропорту, и все хорошо, если не считать, что на вас разные туфли. И тут вы замечаете свою однокурсницу Галю Фокину, с которой учились в музыкальной школе в Ташкенте, а потом она переместилась в кибуц в Верхней Галилее. «Галя! – кричите вы, радуясь встрече, — одолжи мне свой правый туфель, смотри, он совершенно идентичен моему левому…»
И так далее… Извлечение из густого беспокойного клубка памяти «клеток» для строительства прозы похоже на сотворение нашим сознанием снов: реально существуют Курск, аэропорт, две пары (и даже гораздо больше!) туфель, существует одноклассница Галя… но вся ирреальная действительность рождена вашим воображением, а туфли, несмотря на свою вещественность – хоть руками потрогай, настоящие! – не дают еще основание Гале посягать на плод вашего сна — то бишь вашего воображения, вашего пера, – словом, на то, что называется иной реальностью.
Есть еще интуитивный способ сотворения текста. Был такой философ школы сократиков – Алексин (не анатолийский!), который учил, что «мир поэтичен и соответствует грамматике» — очень точное умозаключение. Помните, как подманивал вдохновение Иван Алексеевич Бунин? Он садился и писал на листе бумаги: «Иван Бунин… Иван Бунин… Иван Бунин… ». И постепенно возникала фраза, вела за собой другую, сцеплялась с третьей. Промежутки между словами рождали некий рисунок…
Тут уместно привести слова Теофиля Готье:
«Я писатель. Я должен знать свое ремесло. Вот передо мной бумага: я словно клоун на трамплине. А потом, я очень хорошо знаю синтаксис. Я бросаю фразы в воздух, словно кошек, я уверен, что они встанут на свои лапки. Это очень просто, нужно только знать синтаксис… который не в содержании слов, а в интонационном рисунке, в артикуляции, расстановке, в чередовании пауз между словами. Синтаксические фигуры суть именно фигуры, как бы под шапкой-невидимкой спрятанные в интервалах между образами вещей, фигур и действий, обозначаемых словами. И они, эти невидимые фигуры, тоже действенны, обладают смыслопорождающей энергией. Ее мощь бесконечно возрастает при перемещении из бытовой сферы в сферу художественную: здесь конструктивная роль этих «фигур» из незаметной делается заметной».
Потому-то все писатели ненавидят корректоров с их общеупотребительными правилами правописания, с их проклятой запятой, которая по воле замшелых академических законов должна зачем-то перерубить гладкую ленту дивной фразы, распластанной на странице волшебным удавом; а в другом месте почему-то убраны совершенно необходимые точка с запятой, которые самым естественным образом поднимают фразу на гребень вздоха.
«У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед «что», где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед «что» ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне её ставили!» (Ф.М.Достоевский).
Ну, что скажешь: гений был, хоть и понаставил всюду ненужных запятых и много чего лишнего понаписал о разных представителях нерусского племени.
Кто мы — когда строим на бумаге или выкладываем на экране компьютера нечто из кирпичиков кириллицы? Антенны, которым музыка прозы диктуется свыше, или вольные каменщики?
Думаю, это процесс биологический, похожий на созревание и рождение человеческого плода. В основание его положены «кирпичики» генов, но ведь душу вдыхает Бог.
Впрочем, в начале ты — поистине каменщик (только не вольный; художник всегда повязан тяжкими, хотя и невидимыми цепями собственной личности). День и ночь ты занят грубой тяжелой работой: закладыванием фундамента, вбиванием свай основного сюжета, возведением лесов параллельных и перекрестных тем. Ну а уж потом, позже, — под возведение крыши, – в звенящей и гудящей голове возникают звуки, перекликаются голоса. И происходят – да, порою неожиданные вещи. Вдруг длинный диалог тебе приснится днем, когда на минутку приляжешь после семи часов работы… Проснешься одурелая, и вдруг понимаешь, что в этом ясном, как бы услышанном извне диалоге – решение важного сюжетного узла.
Или на остановке твоего автобуса в объявлении, наклеенном на стенку, прочитаешь фразу, которая нарочно для тебя вписана, и ты, повизгивая от холодящего восторга, включаешь ее эпиграфом к третьей части романа…
И так далее. Можно представить, насколько безумным кажется нормальным людям любой творческий человек.
Оскар Уайльд где-то заметил, что у истинного писателя биография крайне скудна, что все у него уходит в литературу (ой, кто бы говорил, Оскар, дорогуша!). Но верно и то, что несоответствие биографии писателя с сюжетной плотностью и фактографией написанных им книг (от первого лица!), может действительно обескуражить будущего биографа.
А как бы желалось писателю заполучить матерую судьбину! Как он, мятежный, просит бури!
Для начала: хорошо бы родиться сиротой на лагерной зоне (на одном этом можно выстроить высокую литературную судьбу!); отслужить в советской армии где-нибудь на задворках Хабаровского края, а возвращаясь в поезде домой, угодить в драку и случайно (благородно!) кого-то убить. Отсидеть годков восемь (восьми достаточно!), желательно, чтобы пару раз тебя по недоразумению вели на расстрел. Бежать из лагеря, украсть лодку и плыть на ней через – придумайте сами какой – океан. Доплыть (куда-нибудь в живописное место)… принять буддизм, отсидеть года три в тибетском монастыре. Вернуться в Россию, открыть в себе талант живописца и скульптора, писать картины и ваять двухметровых гомункулов. Стать алкоголиком и наркоманом (тут богатейшие возможности сюжетов), выносить и родить ребенка для богатых американцев японского происхождения (полезный материал для голливудского сценария)…
Так. Что бы еще забабахать умопомрачительного? Да, ну и мужей (для достоверного изображения рефлексии) – штук девять, мы не бедные. Вообще, сексуальных партнеров побольше бы, для описания изощренных эротических сновидений в будущих книгах…
Что я пропустила? Боюсь, что всё. Всё я упустила и обречена на ежедневное просиживание за собственным письменным столом, иначе ведь и не напишешь ни черта, несмотря на богатейший (см.выше) биографический материал. Вот и жуешь, вот и перевариваешь вновь и вновь свою постную жизнь, прихватывая на сторонке чужое, как и положено опытному карманнику.
Слепящее зеркало литературы
Одно из самых распространенных журналистских и читательских заблуждений – поиск «настоящести» в литературных героях. Еще Набоков с усмешкой говорил, что читатель, выискивающий «жизненные» истоки литературных героев, похож на ребенка, который спрашивает мать, рассказавшую ему на ночь сказку: «А это правда было?». Герои моих романов: художница Вера Щеглова, артистка цирка Анна Нестеренко, гениальный фальсификатор картин Захар Кордовин, контратенор и шпион Леон Этингер, кукольник Петя Уксусов – абсолютно вымышленные персонажи. То есть, они, надеюсь, совершенно живые люди – в том своем мире, где отныне живут и действуют. Но всё равно, живут они в границах литературного текста. А жизнь не равна литературе. Даже если писатель извлекает – из воздуха, из характеров знакомых людей, из обстановки момента или отрезка жизни… — что-то потребное его работе, он все перерабатывает самым кардинальным образом. Переплавляет жизнь в литературу. Конечный продукт всегда имеет очень отдаленное отношение к «настоящей жизни».
В моей практике бывали случаи, когда прототипы узнавали в литературных героях какие-то свои черты. Это всегда было связано со скандалом, раза два – с судебным иском. Оба раза меня оправдали; может, и напрасно.
Человек беззащитен и раним. Он не может смотреть на себя в слепящее зеркало литературы, ибо это всегда – восхитительно кривое зеркало. И жаловаться-то некому, и в профсоюз писателей подметного письма не напишешь.
Кстати, о профсоюзах…
Великий писатель в единственном числе
Практически в любом интервью меня непременно спрашивают – мол, а кто вам близок, Д.И., из современных русских прозаиков, в каких совместных проектах вы участвуете, как вообще относитесь к писательскому комьюнити. Тут надо быть чрезвычайно осторожной в ответах (все вокруг заминировано!), немедленно становиться на пуанты и, трепеща балетной пачкой и вращаясь вокруг собственной оси, выплывать в танце маленьких лебедей, кивая во все стороны и называя пару сотен имен ныне здравствующих коллег, иначе вас заподозрят в том… в чем вы и так который год охотно признаетесь: что никакого писательского комьюнити (то есть, сообщества, скажем же, наконец, по-русски!) на деле не существует. Что писатель всегда и всюду пребывает в единственном числе – если взглянуть на это дело глазами самого писателя. Что автор, тот, кто создает литературные тексты – это центр вселенной, вокруг которого отдельными планетами вращаются созданные им миры.
Само наше занятие — сочинительство, противоположно, и по сути даже враждебно любому сборищу. Любому хору, комитету, демонстрации, президиуму. Любой коллективизм – это форма руководительства людьми, повод к манипуляциям и принуждению. Всю жизнь шарахаюсь, как черт от ладана, от любых «мероприятий», будь то комсомольское собрание или премиальные заседания. Не говоря уже о любых политических акциях.
И потому, когда я слышу, что какой-нибудь писатель что-то там возглавил или основал на общественно-политическом поприще, я ставлю мысленную галочку: этот перестал/перестанет писать книги.
О политике я вообще предпочитаю не высказываться. В конце концов, любое государство – это миллионы групп, группировок, сообществ самых разных личностей, среди которых невероятное количество говнюков. В политике их на три порядка больше, чем в любой другой сфере жизни. Время от времени, на гребень мутной политической волны выносит какого-нибудь типа, который поначалу всем кажется другим, не таким, как все эти; его пылкие воззвания к народу ловко составлены молодым и борзым спичрайтером, а смысл благой вести в основном все тот же: если я заполучу вожжи и погоню упряжку жизни, наша страна процветет, запоет и запляшет, перестанет пить, болеть и воровать. Вы увидите небо в алмазах!
Предположим, он получает те самые вожжи, становится во главе самого высокого сообщества главных говнюков. И очень скоро оказывается, что вот он-то — худший говнюк, чем все предыдущие.
И потому я никогда не встречаюсь с политиками, не участвую в их завтраках с творческой интеллигенцией, не подписываю никаких воззваний, даже если они — в защиту белой акулы.
Нет, конечно, существуют литературные объединения, творческие союзы, пэн-клубы, просто клубы, вроде старого советского ЦДЛ, где писатели торчали в буфете или, если гонорар позволял или удавалось стрельнуть червонец у приятеля, – в ресторане дубового зала, и после второй рюмки говорили друг другу: «Старик, ты гений!», а после пятой рюмки именовали коллегу «полным говном». После пятой-то рюмки искренность хлещет из творческого человека, как из брандспойта.
В белом шуме под названием «жизнь» каждый творец пытается услышать и вычленить собственную мелодию, собственный шорох, шелест и гром… Чужие спецэффекты, — особенно, когда они заключены в слова и фразы, – ему страшно мешают.
В связи с этим, спрашивать у писателя мнения о творчестве другого писателя не только бесполезно, но даже бестактно. Недавно обнаружила воспоминания Иосифа Бродского о Владимире Высоцком. Была поражена высокой его оценкой творчества знаменитого барда – (всем известны желчные отзывы Бродского о прочих современных ему литераторах). «Я думаю, это был невероятно талантливый человек, совершенно замечательный стихотворец. Рифмы его феноменальны…В нем было абсолютно подлинное чутье языковое».
Буквально за неделю до того я читала интервью Дмитрия Сухарева, где тот доказывает, что Высоцкий был весьма средним стихотворцем. Кажется, и Дмитрий Быков так считает. Все мы по-разному чувствуем, и по-разному оцениваем литературные тексты, органику другого литератора…Толстой, как известно, терпеть не мог Шекспира, известны и его пренебрежительные высказывания о современных ему писателях. «Ну что – Христос? Что – Нагорная проповедь? Лишнего много. Тяжело читать. Написано хуже, чем у Достоевского». А Достоевский презирал Тургенева, и весьма нелицеприятно изобразил того в «Бесах» в образе писателя Кармазинова… Тургенев же называл Флобера «наивным»… И так далее. Список длинный и шокирующий учеников средней школы. Что поделать: мы народ штучный, с острыми шипами, каждый монументален, каждый начинен изрядной порцией взрывчатки.
А роль свою в литературе никто не выбирает, как и свой стиль – повадку, походку, манеру говорить. Художник рождается со своей ролью, вследствие чего любая фраза, выведенная его рукой на бумаге, передает мимику его лица, артикуляцию его губ, ритм чередования вдоха-выдоха. Стиль писателя это отнюдь не то, что выбирается или взращивается – это тембр голоса, склад мышления, цветовой спектр в глазу. Один писатель живет сорок два года и оставляет после себя 12-томное собрание сочинений. Другой писатель живет те же сорок два, и после него остается двухтомник замечательной прозы. Что это? Трудолюбие одного и ленность другого? Нет, ритмы организма. Температура таланта. Интенсивность процессов, протекающих в воображении. Судьба – давайте, произнесем, наконец, и это слово.
Дар, который в художнике произрастает, сам заботится о своем росте. И это не всегда благословение. Порой ты ощущаешь его в себе, как мощный сорняк, который заполоняет всего тебя, а с течением жизни вообще становится смыслом твоего существования. Ты только и служишь этому дракону, которого выращиваешь внутри себя. Поначалу это неосознанно. Например: талантливый ребенок все время рисует, ему это интересно, и взрослые нахваливают. Ему говорят: «Ой, как красиво, Сашенька, как ты здорово елочку нарисовал. А теперь домик нарисуй…» Проходит время, и ему уже говорят: «Сашенька, ну иди же погуляй во двор, ты воздухом совсем не дышишь». И на него напяливают шапку, сапоги, пальто, вытаскивают на этот проклятый двор, а он хочет только одного: рисовать. И если это целеустремленная, поглощенная своей страстью натура, если он и дальше служит своему дару, то этот дар пожирает его без остатка. Обгладывает косточки. И в конце жизни мы видим человека, которому вообще ничего не нужно, кроме творчества. Его дар, выросший и поднявшийся до вершин Дара, заботится только о том, чтобы осталась эта глыба творчества… Подлинный художник, в сущности, ущербное существо.
Когда меня спрашивают, ощущаю ли я себя продолжателем какой-либо линии русской словесности, мне хочется обхлопать свои карманы – не стибрила ли я случайно у кого-то портсигар? Очень обязывающее слово – «продолжатель», есть в нем нотариальная строгость, незыблемость закона, буквы уложения, — можно сказать, необратимость. А я противник любой необратимости! Я в любой букве прежде всего вижу переменчивость игры, скользящую улыбку оборотня. Да и что такое «линии словесности», господи мой, боже!
Мне русская литература представляется могучим забегом лошадей, со своими фаворитами, со взятыми и сбитыми барьерами, блеском развевающихся грив, потом раздувающихся боков, с поверженными наездниками…Да и, положа руку на сердце, разве не любая жизнь в искусстве – скачки, где главное: суть игры, вдохновение чистого азарта, и выигрыши, и поражения.
Ни один писатель не возникает на ровном месте – это аксиома. Все в начале включаются в некий процесс, в огромный поток, представляющий собой кромешное множество пишущих сейчас, сегодня. С течением жизни, с укреплением «мышц мастерства» творец, так или иначе, нащупывает свою тропинку.
Когда я слышу что кто-то «разорвал с традиционностью», я пытаюсь понять – что сие означает? Литератор – в отличие от художника – гораздо более «привязан к традиционности»: материя, с которой мы имеем дело, — хочешь ты этого или нет, первоосновой имеет: буквы, слова и фразы… Те первоэлементы, от которых убежать трудно. Можно, конечно, попытаться, придумать что-нибудь этакое – как придумывают «акции» современные художники-концептуалисты в попытке убежать от красок и кистей, — но в нашем писчем деле за подобными кунштюками следует молчание – то есть, смерть писателя. А этого наш брат-писатель боится пуще холеры, хотя некоторые и декларируют свое полное равнодушие к толпе читателей. Все это вздор: страстное желание литератора, чтобы его творения прочитало как можно большее число читателей – это и есть двигатель литературы, ее первопричина.
В сущности, какая разница что – событийно – происходит на страницах всех наших историй? Во все времена художник прежде всего выражал себя и только себя, а уж какой (по масштабу) кусок действительности он прихватит с собою вместе, тем самым воплотив его в Современность, это зависит от величины таланта, помноженной на величину личности.
На деле глубоко и откровенно писатель общается либо с самим собой, либо с классиками, которые по причине загробной удаленности ему не опасны: с ними попросту нечего делить – ни гонорары, ни премии, ни внимание критиков. Они пребывают в блаженном облаке вечной литературы, при этом оставаясь современными. (Вспомните Гоголя: «Дом стоял на ветру, как дурак» — какая постмодернистская живость образа!) Даже если их совсем перестанут читать – а судя по языку, обиходу и активному идиотизму соцсетей, такое вполне может вскорости произойти, — классик все равно обречен остаться в памяти и речи народной. Все равно какая-нибудь будущая мама в конце двадцать второго века скажет отпрыску-подростку: «А чашку кто за тобой вымоет – Пушкин?». Так что с классиками все в порядке. А вот живущие ныне творцы, с их жаждой прижизненной славы…
Сразу замечу: ничего общего с конкуренцией это не имеет. Это даже не ревность – ибо любой писатель со своего личного олимпа сочинения своих коллег видит кишащими огромным количеством недостатков. Это и не эгоцентризм, а абсолютный центризм той творческой вселенной, которую представляет данная творческая личность.
Нет-нет, писатель, понятно, — человек, у него есть семья, он живет в социуме, строит дачу, может быть пижоном и любить хорошую обувь. Он встречается с разными людьми, выступает перед читателями, прочитывает рукописи коллег, иногда пишет к ним предисловия или послесловия. Но в тот заветный миг, когда остается один на один с самим собой в заповедном мире производства и плетения слов, он существует в единственном числе.
Работает он тоже по-разному. Если это не племенной бык, издающий по роману в год, то это может быть автор одной или двух книг. Например, польский писатель Марек Хласко написал роман «Красивые двадцатилетние», пару повестей, несколько рассказов. Спился до подкладки нервной системы, умер в тридцать шесть лет. А писатель замечательный…
Несмотря на то, что слово «творец» не имеет женского рода, писателем, и порой неплохим писателем, может быть и женщина. Творица. Или творчиха? Только никаких сидений для детей-инвалидов-беременных, пожалуйста! Искусству это противопоказанно. Места в литературе занимают не меньшинства, не группы, не гендерные сообщества, не представители той или иной национальности или пола, а исключительно персона Таланта. И вот уж талант может быть кем угодно: женщиной, мужчиной, представителем меньшинства, такой-то нации… Но обычно он, настоящий Талант, открещивается от любого сообщества. Ибо всегда индивидуален, замкнут на себе, на своих идеях, своих переживаниях.
Раньше чуть ли не в каждом интервью меня спрашивали о моем отношении к «женской прозе». После нескольких моих, довольно грубых выпадов, стало ясно, что связываться со мной себе дороже. Вопросы стали формулироваться аккуратнее: «Когда речь идет о талантливой прозе, то она, безусловно, не может быть женской или мужской. Но существует ли такое явление, как особая манера чувствовать»?
Особая манера чувствовать, миролюбиво замечаю я, присуща каждому человеку, особенно творческому. Я бы сформулировала это качество иначе. В искусстве пианиста есть такое понятие – туше, манера прикосновения к инструменту, влияющая на силу и окрас звука. В этом действительно есть различие между исполнителем мужчиной и женщиной. У мужчин другое туше. При высоком уровне понимания музыки, вы можете определить это на слух, даже если это сильная женская рука, как у Марии Юдиной или Марты Аргерих.
Это могут быть мощные женские лапы, ведь тут напряженно работают и плечи, и спина, и шея и, конечно же, руки…И наоборот: мужчина-исполнитель может быть хрупкого от природы сложения, но…манера прикосновения у него будет иной, мужской.
В литературе, в прозе особенно, то самое «чувствование изнутри пола» осуществляется не на уровне прикосновения. Тут работает знание психологии человека, мужчины и женщины, понимание – как строить фразу, манера разбивать текстовой блок на абзацы, держать паузу. Некий напор и звучание голоса. Тут, конечно, интонация и пластика фразы зависит от внутреннего голоса автора, и это может быть женский голос или мужской. Но ни в коем случае не архитектура вещи, не образы героев. Я – автор — должна сработать их очень точно, психологически точно, как часовой механизм: малейший сбой в интонации… и мгновенно возникает то самое «не верю» Станиславского. Это касается и такой важной вещи, как строительство диалога. Если фразу произносит мужчина, он скажет ее иначе, чем женщина. И дело совсем не в лексике. Тут длина дыхания, объем грудной клетки диктует манеру говорить. Он точку поставит в другом месте! Все имеет колоссальное значение, — если я намерена сделать героя живым и абсолютно убедительным. Если я хочу, чтобы читатель вошел в книгу, как в мир.
(продолжение следует)