№45(13) Юрий Колкер

 УРОБОРОС

(Из  писем к Изотте)

 

(1) …За иными находками далеко ездить не приходится: мой-то архив — под рукой…

Десятилетиями я держал в памяти (и в кипе набросков под названием Рептильная лира) первые восемь строк стихотворения, написанного мною мальчишкой, в Чехии, над рекою Сазавою, 9 июля 1966 года; сегодня — нашел его целиком у себя в закромах… Как хочешь, дорогая, а это переживание! Вот моя архивная находка:

Уходят лозунги и гимны,
и остается как-то вдруг
чужое слово ностальгия,
бесповоротное, как труд.
И облака идут над Прагой.
И дождь. И плачет город Ждяр.
И невзначай взрослеешь на год
за сутки чешского дождя…
Потом светлеет.
Так красиво,
спокойная, приходит ночь…
Но вот
движение России
я ощущаю за спиной —
и вдруг становится нелепым
всё наше вне её границ,
и остывают краски лета
и пустоты не объяснить,
и жутко-жутко, до озноба,
до белых ямбов
мысль — а вдруг?! —
Но —
в Чехии дешевле обувь!
Но —

в Чехии дороже труд!
И за рубаху из силона
берут каких-то сотню крон,
и, процветающий,
исконно
демократичнее закон,
и —
… обо всем не хватит силы —
ну, право, это рай земной…
Россия, вечная Россия,
встает, как небо, за спиной…
Россия! блудным есть ли право
теперь в глаза твои взглянуть?…
… Гроза. Стоит гроза над Прагой.
Наш поезд через пять минут.

 

Вот каков я был! Уродливых московских рифм не стыдился вроде вдругтруд, Ждяр–дождя. А главное: патриотом был. Не представлял себе жизни без России… Невозможно не видеть, что эти младенческие стихи написаны со всею мыслимой искренностью, с живой, подлинной страстью…

Я тебе вот что тут скажу: я горжусь. Горжусь собою тогдашним. Да, я был инфантилен, в двадцать лет не понимал того, что уже почти все мои сверстники поняли; но я был продуктом среды и — собою. Я жил по совести. И я рисковал, между прочим. Эти патриотические стихи не то что напечатать было немыслимо в ту пору, за них в Гулаг можно было угодить. Как это «в Чехии… демо­кратич­нее закон»?! Сталинская кон­сти­ту­ция — демо­кратич­ней­шая в мире. И путь построения со­циа­лизма только один: наш, советский (читай: рус­ский).

Когда в 1979 году я кое-как приводил в порядок Рептильную лиру, потому что уже чувствовал занесённый над собою топор, я выбросил в этом стихотворении все стихи, начиная со стиха «Потом светлеет…». Совдепию я уже люто ненавидел, Россию — всё ещё любил сыновней любовью; собирался служить ей — на воле или в лагере. Волошину («С Россией кончено!») не верил.

Но я и собою теперешним горжусь над этой рукописью: не прячу нелестное для меня, не приукрашиваю себя тогдашнего. Пусть с опозданием (тут мой В. С. усмех­нётся), а всё-таки я понял, что такое Россия; без тени ностальгии смог жить и быть счастливым вдали от скопища «носителей родного языка», от жалкой толпы, которую в ту пору я возводил в достоинство народа. Говорить о ней сегодняшней нечего. Кто имеет глаза, тот видит… В. С. усмехнётся, и ты усмехнёшься… Ваша правда. Я медленно взрослел — да что там! так и не стал взрослым, только состарился.

…В Чехословакии, ты помнишь, я жил 45 дней в июле и в августе 1966 года со студенческим строительным отрядом ленинградского политехнического института имени какого-то советского вельможного недоучки. Точных дат поездки не помню…

(2) …Вот моя «книга черновиков» под гордым названием Воз­рожде­ние. Черновики стихов. Даты: с 14 сентября 1968 по 4 октября 1970 года; 168 страниц. Возрождение, и престранное, началось для меня как раз после закрытия этой книги, в ноябре 1970 года, когда я вдруг внезапно понял, что авангард во всех его проявлениях мне чужд, а дорога — традиция.

Теперь книга при­надлежит Гу­веров­скому архиву при Стан­форд­ском университете. Мне осталась копия… Скопировал я и заднюю обложку, где изнутри вклеена статья из газеты Правда 1969 года под названием У Картахены сносились башмаки. Автор — некто В. Бо­ров­ский; под его именем значится: Картахена–Москва.

Зачем я вырезал эту статью полвека назад? Зачем сохранил? Не из-за правды в ней, конечно; я уже понимал, что в Правде всё ложь. Может, из-за читанной в детстве Одиссеи капитана Блада, где пираты за­хваты­ва­ют Карта­хену с её баснословными богатствами? Нет, скорее из-за башмаков, навеян­ных стихами. При въезде в этот ко­лумбий­ский город установлен уди­ви­тель­ный монумент: громадные бронзовые ботинки (Боровский называет их бетонными!). Один лежит боком, другой стоит, и в этот второй — ради забавы и памятных фотоснимков — залезают туристы. Автор правдивой статьи кое-как пересказывает стихи Луиса Карлоса Лопеса (1883-1950), вызвавшие к жизни памятник:

 

Ты был героическим, город,
Гнездом орлов королевских…
А ныне можешь внушить умиленье,
Разве что так, как нас умиляет
Пара заслуженных старых ботинок…

 

Ясно: в 1969 году я был потрясён и восхищён этим душевным движе­нием колумбий­цев, их мягким юмором, их умением усмехнуться над собою … надо ведь помнить, что Совдепия отличалась каменной, анек­доти­ческой, апо­плекси­ческой серьёзностью! И ещё тем я был тронут, что поэт удосто­ился такого отклика. Чего я тогда не понимал, так это того, что город, ставящий такой памятник, — благо­получен, внутренне здоров… не то, что мой поганый Ленинград с его без­дарными бол­ван­ками Кирову, Добролюбову, Горькому, Ленину… Не понимал, да; признаю́: не мог сформулировать, но всё-таки чувство­вал…

Слава богу, сегодня можно прогуляться по улицам Картахены, не вставая из-за письменного стола. И прочитать о её прошлом.

В марте 1741 года британская армада в 196 кораблей и транспорт­ных судов с экипажем чуть ли не в 24 тысячи человек, при почти трёх тысячах пушек, пыталась взять Картахену приступом — и не смогла, а защищали город, пусть и хорошо укреплён­ный, всего три-четыре тысячи испанских солдат и моряков. Что тут скажешь! «Гнездо орлов королевских…»

Возглавлял оборону дон Блас де Лесо-и-Олаварьета (Blas de Lezo y Olavarrieta), бывалый адмирал (almirante; как чувствуется в этом слове вековая близость мавров!), воин, изувечен­ный в битвах: у него недоставало руки, ноги и глаза. Герой несомнен­ный… впрочем, про­слав­лен­ный только после смерти, да и то столетия спустя, — воспетый целой литературой о нём, а потом возвеличенный памят­ни­ка­ми на площадях в Картахене и в Мадриде. Тут к слову сказать, что ещё в XIX столетии памятник покалеченному герою был делом невозможным, эстетически неприемлемым… Дон Блас достоин бронзы: он посрамил Британию! Он-то, видно, и есть главный королевский орёл в стихах Лопеса…

И стихи Лопеса, спасибо интернету, сейчас тоже легко найти, не вставая из-за стола. Поищи по первой строке «Noble rincón de mis abuelos: nada» — найдёшь сразу, только не забудь строку в кавычки заключить.

Видим, что это сонет, ведь правда?… но не видим, чтобы в нём водились королевские орлы. Águilas — точно, орлы; caudales можно перевести как могучие, повели­тельные… даже как богатые. Откуда король взялся? А вот откуда: из зоо­логии. Суще­ствительное caudal, при первом значении достояниеизобилие, — ещё и такое значение имеет: ко­ролев­ский орёл. Но это — только по-русски так! В испанском языке этот орни­то­логи­ческий термин начисто лишен какого-либо мо­нархиз­ма. Нет в нём короля. Кремлёвский орёл Бо­ровский не знал испанского или знал его очень при­близи­тельно. Чтобы найти это десятое значение слова, он заглянул в словарь и ухватился за нечто псевдо­поэти­ческое, поэтом вовсе не предусмотрен­ное… А если вспомнить, что бронзовые ботинки при въезде в Картахену он называет бе­тон­ными, то и вовсе дурное можно за­по­дозрить: бывал ли он в Карта­хене?

Правдец Боровский ещё много правды наговорил в своей статье. Он устраивает нам экскурс в историю: рассказывает, как

«…английский агент Уильям Уокер провоцирует на острове Кемада революцию негров-рабов, завезенных испанцами для работы на плантациях сахарного тростника. Освободившись от испанского господства, Кемада тут же попадает под английский контроль, и Британская сахарная компания захватывает четыре пятых плантаций…».

Говорит Боровский не сам, а со слов итальянского режиссёра Понтекорво (брата сбежавшего в СССР физика-коммуниста), который тогда снимал в Картахене фильм Queimada, хоть и художественный, но очень идеологизированный. Говорит Боровский так, как если бы сюжет фильма не был выдумкой. Вот где Боровскому следовало бы заглянуть в энциклопедию!

Исторический William Walker (1824-1860) ни на крохотную секунду не был ни англичанином, ни агентом. Он был американцем (родился в штате Теннесси) и не служил никому, только себе. Он в четырнадцать лет закончил университет с summa cum laude, от чего дыхание перехватывает, если задуматься. Он был врачом, юристом, журналистом, расистом и авантюристом, да-да, и негодяем, притом очень в духе времени и места. Он заслужил прозвище флибустьера. Он, пусть и незаконно, состоял в течение года президентом Никарагуа (страны ключевой; вся торговля Нью-Йорка с Калифорнией шла тогда через Никарагуа; другого пути не было!), а до этого — еще и президентом двух банановых республик, ныне не существующих. Он был схвачен и расстрелян правительством Гондураса в возрасте неполных 36 лет… Выдумка Понтекорво нехороша. Откуда взялась Британия?! Исторический Walker угрожал её интересам в этом уголке мира…

В статье кремлёвского орла Боровского еще много разной правды. И язык хорош.

«После по-испански любезного и высокопарного вступления хозяин и гости подвергли меня горячим, бурным, пристрастным расспросам о мире, жизни, нашей стране. Расстались мы друзьями; мне кажется, я приоткрыл немного железный занавес несусветной клеветы, которым долго отгораживали от этих людей правду о социалистическом мире…»

Сейчас бы этот добрый человек написал так: «правду о православном мире» — и изголодавшиеся по правде «хозяин и гости» слушали бы его благую весть с тою же верой и надеждой на московское светлое будущее всего человечества…

Незачем говорить, что Боровский не понимает имени города: пишет, что Картахена-де-Индиас названа так в честь знаменитого порта в Испании, — а что Картахена по-испански — Карфаген, и что «знаменитый испанский порт» назывался Новым Карфагеном две с лишним тысячи лет назад, ещё при Гамилькаре Барке, когда об испанцах и слуху не было, это кремлёвскому орлу невдомёк. Всё равно, спасибо ему — через полвека с хвостиком. Никто, никто на всём белом свете не читает сейчас эту статью Боровского, не помнит о ней (да и о нём), — только мы с тобою…

Кажется, мы уже обсуждали это, прости, если повторяюсь, но не могу удержаться: Гамилькара потому ведь прозвали Баркой, что он был молниеносен. На семитских языках барка, иначе барак, — молния. А на европейских языках слова барка, баркас — уже от имени этого полководца и флотоводца своё значение получили. Вообрази себе дикий брег Испании в 237 году до новой эры. Иберийцы тыкают пальцем в паруса на горизонте и кричат в ужасе: «Барка! Барка!» Разумеется, и Барселона от Барки своё имя получила.

Сколько интересного я вспомнил, прочёл и понял в связи с этой статьёй! Среди прочего — и о многовековой обоюдной ненависти двух народов, англичан и кастильцев. Итальянский ирландец Сабатини донёс её отголоски до середины двадцатого века. Его испанцы в Одиссее капитана Блада — все как один идиоты и негодяи. Теперь вижу, что это предвзятое отношение не осталось без взаимности. Дону Бласу приписывают слова о том, что каждый добрый испанец должен помочиться на англичанина.

Спасибо и Луису Карлосу Лопесу. Я полистал его стихи. Поэт он был не ахти какой, немножко французил, откровенно работал под парнасцев: как они, упивался формой сонета; ради рифмы, случалось, гнул в бараний рог смысл… Вот ещё что мне пришло в голову над его стихами: русское слово мегера, которого не объясняет Фасмер, пришло из испанского: по-испански mujer — женщина… Может, это вздор; может, наоборот, для образованных людей моя догадка — дважды два четыре. Но иной раз образованные люди бывают на удивление слепы. Мне в 1998 году довелось беседовать в Чикаго со специалисткой по английскому языку, которой никак не давалось очевидное: что bishop — искажение слова επίσκοπος (епи­скоп).

Перевожу сонет Лопеса о Картахене рифмованными стихами и с возможной точностью… однако ж перевожу не итальян­ским сонетом (он же и испан­ский), а сонетом англий­ским. Делаю это не оттого, что английский сонет технически проще, уж поверь мне. Сознаю, что в рус­скую книгу переводов из Лопеса такой перевод не поместишь. Но иначе — не хочу. Итальян­ский сонет по-русски — что эклер в патоке, в нём форма унижает содержание; англий­ский же — просторнее, он остав­ляет место ес­тест­вен­ности и живо­му чув­ству.

О доблести отцов, об их отваге
Молчат твоих проулков кирпичи.
Не вспомнишь тут времён креста и шпаги,
Эпохи серной спички и свечи.

Ты сник, мой город-крепость! Стены целы,
А блеск былого схлынул без следа.
Теперь ты захолустье. Каравеллы
Ушли с твоих причалов навсегда.

Ты встарь геройствовал. В морские дали,
В просторы неосвоенных краёв
Твои питомцы гордые взмывали
Орлами, а не стаей воробьёв.

Теперь — ты сердцу мил, как жили-были,
Как башмаки, что срок свой отслужили.

 

Перевод почти дословный. Единственная неточность, сто́ящая упоминания: я  приношу в жертву «масло в кувшинах», el aceite en botijuelas, а с ним — и аромат испанского средневековья в слове botijuelas, сейчас, кажется, полузабытого…

Между прочим, у Лопеса этому сонету пред­послан испанский эпиграф из Эредиа (парижа­нина, родив­шего­ся на Кубе): Ciudad triste, ayer reina de la mar. То есть: Грустный город, вчера царица морей… это, конечно, о Венеции, я даже проверить ленюсь, так это очевидно. Но сравнение не работает, и эпи­граф кажет­ся мне лиш­ним.

(3) …Вот занятная газетная вырезка — со стихотворением Антонина Чистякова Родина. Я нашёл эту вырезку в 2013 году, в посмертном архиве Тамары Францкевич, в её квартире в Луге. Помнишь: «Есть на свете город Луга Петербургского округа»? Стихотворение посвящено писателю Ф. Абрамову и построено как обращение к нему, как доверительная беседа с товарищем по несчастью, а заодно — и с нашим родным одураченным русским читателем:

 

Родились мы
Под холодной синью
На земле,
Где колкое жнивье,
Где невзгоды все переносили
Коренные пахари ее.
Где нелегок пласт ее подзольный,
Где себя мы в черствой борозде
На сохе
До кровяных мозолей
Распинали,
Словно на кресте.
Пласт помягче мы не выбирали,
Не искали края потеплей…
Сеяли и в сечах умирали —
Все — во имя Родины своей…
От ее земли и хлеба-соли
И от родословной всей
За зря
Имя родины мы не мусолим,
Слогом,
Словно яблоком,
Хрустя.
Мы корнями,
Кровью — в ней…
Но странно,
О любви своей
не говорим:
Все сказали фронтовые раны
И потом —
Добавленные к ним.

Стихи написаны в советское время, вырезка — из газеты Лужская правда; вероятно, 1970-х годов; стихотворение публиковалось не впервые, это перепечатка. Антонин Фёдорович Чистяков умер в 1981 году членом ленинградского отделения союза писателей.

Стихи как стихи, не так ли? Вполне в духе тогдашнего русско-советского патриотизма. Ничего дурного? Кто же не любит родину! Или…?

Перед нами какая-то неожиданная любовь: любовь от противного. Автор кому-то возражает, чем-то недоволен; родина (непременно с прописной в духе советского фетишизма) ему мила и драгоценна, но что-то в ней не так. Может, сталинские репрессии, миллионы невинных жертв? Куда там! «Пласт помягче мы не выбирали, не искали края потеплей… Имя Родины мы не мусолим, слогом, словно яблоком, хрустя…» Родину, оказывается, любят не те, кому положено. А венец всему — концовка: после войны к фронтовым ранам добавились еще какие-то раны.

Вот концовка-то и позволяет, мне кажется, датировать это стихотворение, которое ко мне попало без даты: оно, скорее всего, написано в конце 1958 или в начале 1959 года, когда добрые люди вроде Чистякова травили Пастернака. Нобелевская премия еврею, пусть хоть десять раз крещёному, наследственному православному (то есть, собственно, уже не еврею, а русскому), — вот рана для «коренного пахаря». «Слогом, словно яблоком, хрустя» — прямо указывает на Пастернака, у которого согласные хрустят («работают», по определению самого поэта), как ни у кого другого… Да и один ли только Пастернак так досаждает пахарю своей любовью к родине?! Вона их сколько! В ленинградском союзе писателей — чуть ли не половина. Отчего не пашут?

Коренные пахари, это нужно признать, горько страдали от зависти к людям более одарённым. Вообще Зависть (напишем это слово с прописной) — основная тема русского двадцатого века. Совдепия родилась от зависти. Большевизм, плод русской крестьянской жизни, хоть и в марксистском фраке, — взлелеянное чадо этой зависти. Другое её чадо — потребность во враге, внешнем и, особенно, внутреннем, без которого большевизм жить не мог, и уж здесь евреи — сущая находка.

Внутренний враг, понятное дело, подыгрывает внешнему, отсюда легенда о том, что евреи не воевали, которая для Чистякова — сама очевидность. Сейчас, слава богу, есть цифры. Мы знаем, что евреи были лучшими солдатами на всех пяти антинацистских фронтах (советский фронт был вторым); что в Красной армии евреев в процентном отношении к численности народа было больше, чем русских. И насчёт героев Советского Союза знаем: евреи шли на первом месте до середины 1943 года, до специального указа: больше им не давать; да и после указа всё-таки на втором остались месте, далеко впереди украинцев. Некоторые важные слова дошли до нас с большим опозданием, потому что замалчивались; например, слова католика де Голля: «Синагога дала больше бойцов, чем церковь». Зря Чистяков о фронтовых ранах заикнулся. Вот уж промашка так промашка.

Бедные, бедные коренные пахари! Ведь даже в этом им отказано, — в том, что они коренные. И тут евреи их опередили: они жили в Киеве до прихода варягов, когда не то что о русских слуху не было, а и слово Русь ещё не прозвучало, — теперь ведь и этого нельзя опровергнуть. Чистякову не позавидуешь…

И мне тоже не позавидуешь. Я — Чистяков по матери. Антонин Фёдорович Чистяков родился в 1925 году, а Валентина Фёдоровна Чистякова, моя мать, — в 1913 году. Вряд они брат и сестра; это можно допустить только теоретически. Мой дед, большевик Фёдор Иванович Чистяков, орудовал в Ярославской губернии, а до Новгородской, до деревни Сушилова, откуда Антонин Чистяков, в 1924 и в 1925 году как будто бы не дотянулся; сведений об этом не сохранилось, мать о единокровном брате не упоминала…

Не позавидуешь мне, да… Я вырос в сознании, что я русский, гордился этим, любил Россию, грезил о её будущем, трудился ради этого будущего, и вот, спасибо Антонину Фёдоровичу и прочим добрым людям, дожил до того, что ни о чём русском слышать не могу.

Но в другом смысле (спасибо тем же добрым людям) мне как раз можно позавидовать: я свободен. Свободен вообще, как немногие, в частности же — свободен от национального мифа. Ты помнишь: мой генетический тест показал, что я с полным правом мог бы называться русским, с большим правом, чем некоторых замоскворецкие патриоты; мог бы сунуть им в нос мои 59% русскости. Мог бы — да не хочу. Ни к какому народу себя не отношу, ни одному народу не верю. С лёгким сердцем плачу́ за это одиночеством. «Ни в чём и никому отчёта не давать, себе лишь самому служить и угождать… — вот счастье, вот права…» Так, кажется, этот негр написал? Пишу по памяти.

Антонин Фёдорович, будь он мне даже единокровный дядя, по своим умственным и нравственным качествам был не совсем на высоте, — но ведь и умнейшие, и достойнейшие люди тоже сплоховали на этом оселке. Вот что пишет убелённый сединами Иоганн-Вольфганг Гёте: Der Deutsche, gut- und großmütig von Natur, will niemand gemißhandelt wissen. То есть: «Немец, добрый и великодушный по самой своей природе, никого не хочет видеть угнетённым и униженным…» Что тут скажешь? Поэзия и правда! Больше нечего.

(4) …Приятельница с гордостью сообщает мне, что раз в неделю обязательно ходит «в джим». А я ей отвечаю, что считаю это величайшей глупостью. Тратить время и силы на пустые движения в обществе чужих людей, под чужую, не тобою выбранную, всегда ничтожную и орущую во всё горло музыку? Тратить — и ещё вдобавок платить за это?! Увольте! Хочешь делать упражнения, займись уборкой в доме. Сэкономишь на уборщице и «на джиме», работать будешь на себя, а не на дядю, все твои наклоны и подъёмы будут осмыслены, и ведь никакая уборщица не сделает уборку лучше тебя! Ты знаешь свой дом лучше, знаешь всему место. Сэкономишь время, которое дороже денег! Нервотрёпки будет меньше: ни чужого человека в доме, ни поиска предметов, неизвестно куда засунутых.

Гимнастика, между нами говоря, вообще глупость во всех своих видах, и глупость чисто немецкая, отдающая дурным педантизмом; в Англии её никогда не знали. Если тебе скучно мыть полы, а мускулы играют, займись игровым спортом в компании тобою выбранных партнёров — хоть тем же пинг-понгом. Спорт, занятие соревновательное, весел и осмыслен. Тут и заплатить за аренду стола не жалко. А сколько бесплатных возможностей! Бесплатные площадки для большого тенниса, для футбола, для бадминтона — называю первое, что вспомнил, что вижу каждый день, — они повсюду, по всей Британии… Вот если ты ходишь «в джим» ради общения и, смешно вымолвить, ради престижа, — тогда другое дело. Тогда так и определи это занятие перед собою и другими, а дурака не валяй.

Да и не «в джим» ты ходишь, а в гимнастический зал, если уж мы по-русски говорим… Кстати, как мило, что спортивный по-турецки передаётся словом spor! И как близко к этому русское слово спор… Какую карьеру сделало слово sport! Мне сейчас лень копнуть глубже, а тут любопытное могло бы открыться.

(5) …Разумеется, Dichtung und Wahrheit — что угодно, только не Поэзия и правда. Какой глупый перевод! Как он унижает немецкого классика! (К слову сказать, сам Гёте не допускал и мысли, что кто-то из современных ему немецких писателей может быть назван классиком; и себя классиком не считал.) Этим названием — его выставляют идиотом. Правде противостоит ложь, но разве Гёте хоть на минуту считал поэзию ложью? Он считал её высшей правдой. Вот тому свидетельство из одиннадцатой книги Aus meinem Leben; Dichtung und Wahrheit: «Первейшая задача всякого искусства — возвысить обыденное. Но ошибаются те, кто стремится низвести (довести) искусство до прямой обыденности» (Die höchste Aufgabe einer jeden Kunst ist, durch den Schein die Täuschung einer höheren Wirk-lichkeit zu geben. Ein falsches Bestreben aber ist, den Schein so lange zu verwirklichen, bis endlich nur ein gemeines Wirkliche übrig bleibt).

Правильный перевод автобиографии Гёте — Поэзия и повседневностьПоэзия и явьПоэзия и порядок вещейПоэзия и проза жизни, даже — на худой конец — Поэзия и мещанская добропорядочность, потому что первый смысл wahren — соблюдать. Про Aus meinem Leben переводчики забыли! решили, что две части целого никак не связаны.

(6) …Помнишь ли Нонну Азарьян? Она жила у Светлановской площади; умерла в 1971 или в 1972 году, ей было, думаю, около сорока, … скорее — в 1972 ujle. Болела страшной болезнью: рассеянным склерозом. В последние годы не то что к постели была прикована, а могла только головой двигать, говорила едва слышно, на выдохе… Ужас! Но и чудо: немногие на моей памяти умели так радоваться жизни, как эта бедная женщина. Вот её буквальные слова: «Жизнь так интересна!»

Нонна была хорошо образована, друзья приходили к ней с рассказами, обсуждали выставки или театральные представления, читали ей книги. Ухаживала за Нонной мать, это был каторжный труд, больную каждый день приходилось поднимать и мыть, чтобы не возникли пролежни… Никакой помощи ни от государства, ни от общественных организаций в подлой Совдепии не было.

Меня привели к Нонне в начале 1970 года, зимой. Она с живейшим интересом принялась меня расспрашивать о моей жизни и увлечениях. Улыбка не сходила с её лица, а у меня сердце сжималось. Едва мы успели познакомиться, она предложила: «Давайте читать детские стихи Цветаевой!» И мы читали, тут наши вкусы сходились, позднюю-то Цветаеву я тогда уже не любил, кажется. Но больная быстро устала. Первой это заметила моя спутница, умевшая прекрасно читать стихи и прозу, обладавшая (и всё ещё обладающая) прямо-таки терапевтическим голосом. «Пора!» — кивнула она. Мы начали собираться, но тут Нонна попросила меня прочесть что-нибудь из моих стихов. Я прочёл длинное стихотворение, в котором изображаю себя учеником и слугой живописца Пюви де Шаванна (Pierre-Cécile Puvis de Chavannes). Нужно было видеть, как Нонна слушала! Когда я закончил, она воскликнула: «Да ведь это почти профессиональные стихи!»

В то время и в том месте — это означало похвалу. Литература делилась на профессиональную (субсидированную) и гонимую (полуподпольную), а я не принадлежал ни к какой, притом не только по молодости и нелюдимости: стихи мои были как-то излишне угловаты и мало кому нравились.

Моя спутница (не стану скрывать, это была Т. К.) премило обиделась за меня: «Как это почти профессиональные! Совсем профессиональные!» Она, как и Нонна, да и я с ними, тоже думала, что поэт должен быть профессионалом, то есть — зарабатывать на вдохновении, кормиться от вдохно­вения! Как давно это было!

Потом, в июне 1971 года, Т. К. возила меня к Нонне на дачу. Дача находилась в очень хорошем месте: на Карельском перешейке, в Соснове, в восьмидесяти километрах от города. Ехали с ночёвкой. В ту поездку Нонну я совсем не запомнил. По дороге Т. К. призналась мне, что провалила английский (она училась на английском отделении филфака ленинградского университета) и учиться дальше не станет. Это так испортило мне настроение, что я больше ни о чём уже думать не мог… Такое было время: университетский диплом считался пропуском в приличное общество, патентом на благородство. У кого диплома нет, с тем водиться зазорно… особенно про­фес­сио­наль­ному поэту!

Как раз в 1971 году я сделал-таки пресерьёзную попытку стать профессионалом: вместо диковатых фантазий вроде стихов о Пюви стал трудолюбиво сочинять аккуратные катрены без петухов. Сам я считал это всего лишь упражнениями в чистописании: в благопристойности, в приличии, в обуздании поэтических безумств, никому вокруг не понятных, а своё настоящее откладывал и приберегал, — мол, от меня не убудет. Такими прилизанными катренами я написал, например, балладу о Хлебникове (и никто не увидел в этом затаённой насмешки). Затея моя удалась: меня начали хвалить и печатать. Одно из таких упражнений было посвящено и Нонне…

И вот недавно Нонна мне приснилась… Во сне она совершенно здорова, сидит на видавшем виды венском стуле в нашей коммуналке на улице Воинова, у её ног — наша дворняжка Мутти с вопросом на лице, годовалая Лиза спит в углу в своей кроватке с балюстрадой, Т. К. угощает Нонну чаем с вареньем, а Нонна смотрит на меня грустно и говорит: «Спасибо, конечно; я тронута… Но стихи-то вполсердца написаны…» Я молча слушаю её и обливаюсь слезами…

(7) …Был молодой греческий полковник, храбрец, героически погибший в 1940 году при отражении попытки Муссолини захватить Грецию. В родном городе, в Халкиде на острове Эвбее (правильно, разумеется, — Евбея, но им же не объяснишь! завтра вместо Евгений — Эвгений будут писать), — там, говорю, ему конный памятник поставлен: офицер верхом, весь в бронзе, на постаменте, с саблей наголо. Лошадь поднята на дыбы: это, по европейской традиции, означает, что человек погиб в бою. Отступление от канона — только Медный всадник над Невою, других отступлений не знаю.

По стечению обстоятельств офицера звали Мордехаем Фризисом (Mordechai Frizis, Μαρδοχαίος Φριζής), он был из евреев. Погиб Фризис уже на территории Албании (греки, вот чудо, отразили превосходящие силы итальянцев и выиграли эту войну), вблизи от албанской границы, в предгорьях Пиндов.

Фризис от иудаизма не отрекался, евреем жил и евреем умер. Находясь в турецком плену в 1922 году, сказал: «Разделю участь товарищей, какою бы она ни оказалась», — это когда местные евреи вызвались выкупить его. Ни его армейской карьере, ни посмертной славе Фризиса его еврейство не помешало. Отдадим должное грекам. Православие православию рознь. Конный бронзовый памятник Фризису — единственный такого рода памятник еврею во всём мире.

Дополнив статью о Фризисе в Википедии, читаю по инерции про Пинды, а потом о происхождении словечка пиндос; по недосмотру читаю по-русски; статья вроде бы сносная; нахожу новое и интересное — и вдруг натыкаюсь на такое:

«…произошла встреча и длительное взаимодействие и знакомство двух основных циви­лизаци­онно-культур­ных компонентов современной белой расы: русского и англо­саксонского…»

Не правда ли: мы попали в страну непуганых идиотов? Кем нужно быть, чтобы американцев назвать англосаксами (или хоть представителями белой расы), а русских — культурным и цивилизующим фактором? И какая дивная дихотомия! Прямо-таки мани­хейская: Добро и Зло, Свет и Тьма. Два равно­великих и не­примири­мых начала. Итальяшек с их Леонардами, французишек с Декартами, немчуру с Бахами и Лейбницами в счёт не берём. Гроция или Эразма в упор не видим; нету в белой расе племени, к которому их можно было бы отнести (даром что «русские» не дали ни одного человека такого масштаба).

Но нет, мы не туда попали. Мы не в Совдепии, мы в Путляндии. Человек, способный поверить такому, не то что об этимологии рассуждать не станет, он фразы с придаточным предложением не напишет. Перед нами — подлог, подтасовка. Автор этой милой вставки — сексот на жалованьи. Такими словно бы нечаянными вкраплениями в дельные статьи Кремль готовит пушечное мясо. Кто же свою жизнь с радостью не положит в битве против мирового зла? Мы смело в бой пойдём… Пусть ярость благородная…

Пушкинское стихотворение Из Пиндемонти тоже с Пиндами связано. Все знают, что это не перевод, что никакого Пиндемонти не было, но никто почему-то не объясняет этимологию этой вымышленной, но совершенно не случайной фамилии: ведь поэтические горы Геликон и Парнас — в числе вершин хребта Пиндов.

(8)…Чорт меня дёрнул читать по-русски в сети выписки из древнеримских авторов. Казалось бы, это всего-навсего компиляция; уж тут-то не должно быть новорусского хамства. Но компилятор то и дело вставляет своё словечко, и от иных оторопь берёт. Например, даёт такую конструкцию: «Цезарь, Гай Юлий, …» — и земля под ним не разверзлась. Невозможно сомневаться: человек думает, что Цезарь — фамилия, а Гай и Юлий — имена собственные, что-то вроде имени-отчества! Не знает, что фамилия императора — Юлий … Нет-нет, я против демократии. Я за крепостное право. Зачем рабов учили грамоте и чаем отпаивали?! Ни Пушкина без рабства не было бы, ни Толстого.

(9)… Дочитываю, наконец, Блуждающие звезды; никогда с юности не перечитывал, а в юности, «на Гражданке»… на улице, которая называлась дорогой в Гражданку… там книга была без первой главы, так что, можно сказать, впервые читаю…

Это — лирика на фоне карикатуры. И, конечно, Двенадцать стульев вышли из Блуждающих звёзд, как Афина Паллада из головы Зевса; даже «великий комбинатор» есть у Шолом-Алейхема, и этот герой тоже остаётся ни с чем: в конце повествования он видит, как мимо него проносится настоящая жизнь.

Но карикатура чрезмерна. Она и оттолкнула меня в юности. Мне тогда не на что было опереться, я совершенно не знал еврейской жизни, не мог оценить, в какой мере эта карикатура лирична, зато уж теперь, после Израиля, — всё встало на свои места.

Карикатура чрезмерна, а лирика — замечательна, особенно хороши последние главы-письма. И портрет главной героини (Рейзл, Розы, Розалии) хорош и достоверен. Наоборот, главный герой, которым автор занят больше всего, ибо пишет его с себя, —схематичен и неубедителен. Великим актёром герой становится на пустом месте, из ничего, всё ему даётся шутя, не видно, чтоб «искусство» (репетиции, поиски, да хоть чтение, общее образовательное развитие) занимали какое-то место в его жизни. Нельзя стать великим драматическим актёром, если ты недоучка, главное же — при нехватке жизненного и душевного опыта, — а тут эта нехватка в глаза бросается; Лейбл-Лео выведен почти телёнком. Но и героиня по этой части небезупречна. Уж больно быстро Рейзл становится великой певицей и свободной раскованной европеянкой с французским, немецким и английским языками; уж слишком много дала ей консерватория…

Замечательно в книге ещё и её (книги) целомудрие; физиология приглушена, в нос нам не суётся, — не в ней дело! И материальное — побоку. Душа, как ни поверни, на первом месте в жизни каждого человека. Это важно: даже у самых непривлекательных, самых карикатурных героев Шолом-Алейхема погоня за деньгами есть всё-таки погоня за счастьем, а не за деньгами ради денег (как у совершенно немыслимого еврея, выведенного Стендалем в его Ebreo) и не за властью… Но этого не разглядеть из русской культуры. Для «русского человека» (каковым и я был в 1959-1960) пародийная, карикатурная сторона книги рисует отталкивающий портрет еврейства…

В целом — да, невысокого пошиба литература, не Чехов (Шолом-Алейхема ведь еврейским Чеховым называли), но всё-таки — потрясающее чтение! Шолом-Алейхем показал, что в еврейской литературе возможен роман, а ведь это отрицалось. И какое название! … не отсюда ли мой детский цикл Дорога звёздного огня, как раз в 1960 году обретающий свои черты?

В указателях сплошь и рядом натыкаюсь на такое: «Алейхем, Шолом» (а то и без запятой, которую только недавно догадались вставлять в таких конструкциях). То есть: Алейхем — фамилия, а Шолом — имя! Писатель на букву А! Ничего нельзя придумать глупее. Шолом-Алейхем — цельная и нерасчленимая конструкция, одно слово, оно же и значащая фраза, первый смысл которой всем известен («здравствуйте», дословно «мир вам»), а второй смысл, тоже дословный, если помнить, что Шолом — вариант имени Шломо, Соломон, такой: «я — вам», или, в развёрнутом виде: «вот что я, Соломон, написал для вас: читайте на здоровье!». И, конечно, этот второй смысл был для писателя главным, потому что первый смысл — беден и едва только не примитивен.

Нет, Шолом-Алейхем — писатель на букву Ш.

(10) …В сети хвалят какую-то книгу под глупым названием Время сэконд-хэнд… Неужто такую книгу можно открыть?! Не всё ли сказано в названии? Ведь автор русского языка не понимает, не говоря уж об английском.

По-английски конструкция second hand может быть существительным, прилагательным и глаголом. Пусть (вообразим на минуту) насущная потребность побуждает автора пересадить эту конструкцию в русский язык. Это, разумеется, чепуха; в русском языке слов пока хватает, английские требуются только недоучке, — но пусть так. Тогда возможны варианты названия:

Время сэконд-ханда Сэконд-хандное время (или Сэконд-хандствующее время) и Время сэконд-хандствует.

Но ведь этого нет. Автор выносит на титульный лист грамматическую бессмыслицу. Можно ли сомневаться, что и содержание книги того же пошиба? Что может сообщить нам автор, заблудившийся в трёх соснах? Ручаюсь головой, что если книга эта с претензией на мысль, мысли в ней — подержанные, а если она с претензией на художественность, метафоры в ней — поношенные.

(11)… Всяк человек кусает себя за хвост — почище любого Уробороса.

Не за то ли я (среди прочего) некогда упрекал Бродского, что он презирает читателя? И к чему я в итоге пришёл сам? не к тому же ли самому? Правда, Бродский презирал читателя — и жадно искал читателя, кормился от читателя, а я под старость повернулся к читателю спиной. Я, выходит, последовательнее… Но эту последовательность преспокойно можно и малодушием назвать! Струсил — и повернулся. Да и нарушил я недавно моё десятилетнее воздержание: опять начал публиковаться. Нет-нет, меня не похвалишь… Утешаюсь тем, что всяк человек — клубок противоречий; что живое — непоследовательно.

Десятилетиями я твердил себе и другим: читатель не глупее писателя; читатель только тем и отличается от писателя, что ещё ничего не написал. Но вот цензуру отменили, и читатель написал. Написал — и назвался писателем. Лучше бы мне было умереть вовремя, как Бродский. Он и тут оказался мудрее. Изо всех искусств для нас важнейшим является кино, потому что писатель наш безграмотен.

…А ещё были в Израиле два удальца, он и она, Г. и К., говорившие не словами, а бронзовыми канделябрами, тоже — из презрения к читателю, чтобы покрасоваться перед читателем (и читатель в ответ ликорвал). Их нет в живых. Оба ходили в гениях. Как я потешался над ними! Как отстаивал простоту, которая «всего нужнее людям»! И что же? Вот и я то и дело сбиваюсь — и говорю канделябрами. Так, чего доброго, в гении угожу (хоть «мне туда не надо»). Читатель любит, когда его топчут: вот моё запоздалое открытие Америки. Схема старая: «Кричат: ура! Нас бить пора!»… и — «сложное понятней им»… Нет-нет, Бродский был прав, и эти двое были правы, удальцы-израильтяне, гениальные он и она. Признаю́ с опозданием. Сдаюсь. При сегодняшнем читателе поневоле уканделябришься… А уж в правоте Пушкина мыслимо ли усомниться? — «Кто жил и мыслил, тот не может…»

Возрази, дорогая, если я не прав. Но сначала Бориса Кузина перечитай, друга Мандельштама: вот уж кто скромен и честен перед собою до неправдоподобия, а разве он не то же самое говорит?

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *