Ключик
Ночь приоткроет ставни и перестелет тучи,
в мире светлее станет, утро достанет ключик
и отопрет шкатулку с чистыми голосами.
В теле пустом и гулком зашелестит лесами,
и растворит земное в непостижимом вышнем
истовом непокое жизни заговорившей.
Слышишь – они проснулись, значит, и нам дарован
в лужах апрельских улиц день без обмана новый.
Каждый мой шаг – навстречу, каждый рассвет – впервые.
Им восхищаться нечем, просто они – живые,
золотом по холстинке клювики вышивают,
тает на сердце льдинка – значит, и я живая…
***
Речушки заблудившейся подкова
заброшена в траве, едва видна
и тонет в какофонии смычковой.
Тем травам и не снилась тишина.
Там – кузнецы соломенного счастья,
там мёд и синь запилены до дыр,
но, знаешь, там не принято случаться
тому, что омрачает этот мир.
Приходишь, разуваешься, ложишься
и прячешься, покуда не нашли,
в открытой безопасной и душистой
ладони понимающей земли.
Плацебо
Не попадаю ни в струю,
ни в первый ряд у каравая,
не догоняю, не сную,
стремительно устареваю.
Я шаткий стоик без невзгод,
смотритель скважины замочной,
страж койки с правом на уход
в себя без властных полномочий.
Креслопродавец не у дел,
нахлебник языка и неба,
опять жую безвкусный мел –
самоиронии плацебо.
Эквивалент гордыни – стыд
за неудачу и досаду,
мой удаленный доступ в скит,
моя бесславная услада.
Там вольно бродят нагишом
непуганые аониды,
финал еще не предрешён,
жизнь на меня имеет виды,
везение не знает квот,
мой средний палец – трон стрекозий,
там амфиболия цветёт
и пахнет ландышем в навозе.
Пара пустяков
<первый>
Вот станет мне одиноко,
и я тебя заведу,
чтоб кто-нибудь был под боком
и ел бы мою еду.
Всё будет так бестолково –
ни отдыха мне, ни сна,
но будет смешно и ново,
и счастливо будет нам.
Ночами – тепло и близко,
укромно так и чудно,
и страшно пошевелиться,
когда мы с тобой одно.
А после всего, что было,
всё будет наоборот,
и станет нам все немило,
и кто-то один умрёт.
И будет второй измотан,
донашивая беду,
пусть он заведет кого-то,
как я тебя заведу.
<второй>
Не бойся постареть со мной.
Вдвоем – не страшно, а смешно.
Мы будем рядышком лежать,
как пара пыльных медвежат.
В берлоге теплой и глубокой
живется сладко-лежебоко.
Нам будет тихо и темно,
мы просто выключим кино,
а белый свет включать не будем,
и мы не будем жить, как люди –
так, как у них заведено:
куда ни глянь –
везде оно.
<третий (непредусмотреный)>
Понимаешь ли ты, это – счастье,
что не тянет писать о любви?
Просто сядь и меня позови,
будем в кресле тихонько качаться,
эта лодка вмещает двоих,
и не надо тут слов никаких.
Будет море лазурным не часто,
будет жемчуг со дна, но не наш.
Но теперь это больше, чем счастье –
ты меня никогда не предашь.
Дверь
«…человеческому достоинству не требуется жалости»
«Авария» Ф. Дюрренматт
жалко смертны де факто повинны
в каждой мысли за промельком слов
кров поделим на две половины
дверью для расшибания лбов
нетерпимы порой нестерпимы
каждый в праве постфактум не прав
и проглоченных слов пантомима
метит сны озвереньем добра
не судимы отсюда до двери
где бессонную службу несут
без вины бесноватые звери
и прикормленный камерный суд
дверь когда-нибудь вынесу Боже
дай мне силы снести и не слечь
не юлить и не путаться позже
сочиняя ответную речь
Пока я помню
Воркует ночь, хмелеет старый Яффо,
в час звездной манны ненасытно море.
Еще раз расскажи мне про жирафа,
теперь он мой и в радости, и в горе,
с закатным зевом мраморного грота,
с невиданной узорчатою шкурой,
и с той щемящей беззащитной нотой,
судьбы определившей партитуру.
Мы молоды, бесстрашны и порочны,
процеловались ночь, без нас отчалил
ковчег, оставив на песке подстрочник
двадцатилетней будущей печали.
Мы проморгали вечность, не заметив,
как, бросив нас, отчаянно любивших,
все наши неродившиеся дети
ушли к тому, кто нами был обижен.
От звездной сыпи неспокойно море,
библейские ворочаются камни,
твоя земля осознанно близка мне,
невольнице красивых аллегорий,
а мой исход не так уж будет горек,
туманный взгляд не так уж неприкаян,
пока я помню сердцем и руками,
пока мой день до боли стихотворен…
Жизнь
Привычная ледяная
cтена молодой весны,
он смотрит в неё и знает,
что дни его сочтены.
У неба нет сил на рвоту,
но снежной тошнит крупой,
сидит у постели кто-то,
ничей, да и сам не свой.
Лежачий уже неделю,
он смотрит поверх и сквозь,
опору теряя в теле,
готовит последний гвоздь.
Готовит простую фразу
и правильное лицо.
Он силится… Нет, не сразу,
снимает с руки кольцо.
Срывается с крыши время,
и рушатся этажи.
«Не так и, увы, не с теми…
я думал, как будто жил».
Признание
Умеешь удивить, когда захочешь!
казалось бы, сто лет с тобой живу,
и сколько жгучих листьев между строчек
застряло и не пало на траву.
твой лисий бег по берегу тумана,
он мне знаком до кончика хвоста.
На стыке совершенства и изъяна
ты – музыка для кисти и холста.
Ты – суть времен, не просто время года,
ты – голос тех, кто счастлив онеметь,
войдя под ослепительные своды,
святая ложь про сказочную смерть.
Ты правишь мной по собственным законам.
Щемящее, тишайшее из слов
несу тебе, души моей икона,
земная златоустая любовь.
Что ж, береди, веди, повелевая!
Не спрашиваю, долго ль и куда…
Меня ведет пока еще живая
сверхновая кленовая звезда.
Шелест
единственному читателю
Следы расходятся как стрелки на часах,
секунды взвешены на ёлочных весах,
хмельное время заструилось по осколкам.
Уединенья новогодний павильон,
уже достроен, но ещё не омрачен,
хрусталик радости не замутнен нисколько.
Плывущим в небыли фонариком луны
тропинки в зыбком далеке освещены,
метет хвостом неприручаемая тайна.
Там на окраинах невытоптанных зим
мы фигурально и раскованно скользим
и принимаем форму истины сакральной.
И принимая нас случайно за своих,
смотритель глобуса и рамок временных
блюститель, он же от противного ушелец,
приоткрывает фолиант, и в тот же миг
ночь осыпается листвою спавших книг,
и снег рождается под этот дивный шелест.
Зимняя открытка
Палитра выцвела, и взгляду
теперь не многое дано,
дней черно-белых анфилада,
души замёрзшее окно.
Влачить себя по снежной пыли,
не отпуская тень свою
в те дни, что вылиняли-сплыли,
в их золотую чешую.
Ступать, рискуя оступиться,
молиться белому листу
и верить в новую страницу,
её лелея пустоту.
И в невесомости бессмыслиц
в освобожденной голове
себя банальнейше причислить
к невнятным птахам в синеве.
День краток и уже потерян
в однообразном полусне.
И вдруг… Глазам своим не верю –
да неужели Вы ко мне?
В холодной безупречной гамме –
как залп летучего огня.
Я замираю перед Вами…
Я Вас люблю! А Вы меня?
Легко ль остаться беспристрастной?
Словарный жалок арсенал.
Ну до чего же Вы прекрасны
на белом, красный кардинал!
Так просто! Небо чиркнет спичкой –
и, умиляясь пустяку,
живое сердце божьей птичкой
вспорхнёт на новую строку.
Юбилей
Пушинка к пушинке – пречистый покров,
тишайшее утро без маминых слов,
февральского солнца пресветлый привет
сквозь толщу десятка заоблачных лет.
Синичкина строчка о начатом дне,
не мамина дочка заноет во мне,
протопчет тропинку из дома туда,
где нет ни единого боли следа.
Не надо спешить с беззаботным звонком
и сглатывать каждый предательский ком,
исследуя дыры чернильные гнезд,
последний не надо обдумывать тост.
Не надо беспомощно врать о весне,
ночами в сиротство сползать по стене
и ежиться в норах пустых февралей.
Не надо все это – ни мне и ни ей.
Точка
.
Прежде, чем стал сам себе не нужен,
был ей родным и немилым мужем.
Прежде, чем стал он таким немилым,
кажется, думала, что любила,
или, любуясь в окне собой,
видела, как под окном зимой
мерз он часами, не чуя ног.
Плыл сигареты глаз-маячок,
так обжигая сплошную темень,
что мотыльки распускались в теле,
и разлетались по саду ночи
тени их будущих одиночеств.
.
Прежде, чем думалось и казалось,
детство резцами хищно касалось
тощего горла птичьего писка,
небо висело тяжко и низко,
как потолок в голой хрущевке.
Сирый птенец сброшен со счета
в горьком дыму душных разборок,
дым заползал медленно в поры.
Прежде, чем жизнь не получилась,
майская ночь звездно лучилась,
а над птенцом синеньким самым
выла, склонясь, бедная мама
и без воды жизни проточной
мыла в слезах папину дочку.
.
Прежде, чем он стал неугодным,
прежде, чем ей стало свободно,
детство ее не отпускало,
мало любви, Господи, мало!
В раме окна – мыльная драма,
а на руках – бедная мама.
Бедная мама, бедный птенец,
бедный бессмысленно жалкий отец.
Линии судеб сходятся в точке –
Больше не будет… папина дочка.
Безответное
Октябрь играет с летом в поддавки…
Здесь жизнь твоя, а здесь – обрыв строки,
мои тебе последние букеты,
дыханье остывающей реки,
чтоб хоть на миг ожившие зрачки
зазолотились отраженным светом.
Балкон распахнут в небо, хочешь – вой,
а хочешь – снов обдумывай провалы.
У тишины, пока еще живой,
не выпросить, не вымучить покой,
я помнить не хочу тебя такой,
чтоб ты во мне и после доживала,
а не жила, хотя бы иногда
осмеливаясь быть неосторожной,
глядящей вдаль, а не на бездорожье.
Осеннее зияние гнезда
уравновесит новая звезда –
еще одна душа пошла на розжиг.
Дождь молится о лампе за окном,
пока стена кромешного рассвета
не встанет между занавесом лета
и девочкой, бредущей босиком
за вдруг остановившимся зрачком,
и вечно безответным «Мама, где ты?»
Перед закрытой дверью
Губы горчат сухие, горе меняет вкус.
Химиотерапия. Мама. Последний курс.
Смерть набивает цену, смотрит поверх голов,
около онкоцентра – золото куполов.
Шесть бесконечных серий гасят животный страх,
Молимся перед дверью в мёртвых очередях.
Кажется, всё…сегодня. Очи отводит ночь.
Воли искать Господней по миру выйдем прочь.
Но перед тем как будет вымучен приговор,
пережидаем судей смех и весёлый спор.
Кто-то приехал с дачи, кто-то идет на джаз.
Мы ничего не значим здесь уже пятый час.
Нежить в халате белом – имени нет, оно
В личном аду сгорело вместе со мной давно.
Норов мой бесполезен, нас пригласят туда!
Я превращаюсь в плесень, видимо, навсегда.
Выжду, заткнусь, утрою меру своей вины.
Губы со вкусом крови вытравленной весны.
Чижик
Ты можешь подумать, что это бардак,
тогда приходи поработать к нам,
пока база данных здесь выглядит так:
амбарные книги стоят по годам.
Этажность росла бы – но есть потолок,
от корки до корки без пропуска строк:
фамилия, имя и дата по факту…
С десяток за год. Всё вручную. Вот так-то…
Нет-нет, выдавать их нельзя никому.
А кто он тебе? Ладно… Брось, не возьму!
Сама понимаешь, кому платёж…
Молись и ищи, коль захочешь, найдёшь.
Опять эта девочка ищет отца.
Он спрятан, как замысел в странной картине.
До нижнего края полуденной сини –
оградки, памятники, деревца.
В квадрате номер, допустим, сто тридцать
можно бродить и искать до ночи,
можно разглядывать, сколько хочешь,
могилы, могилы, могилы… и лица.
Она и не знает, с каким он лицом
сюда поступил, да и год под вопросом.
Ей надо смотреть повнимательней просто,
ей надо увидеться с мёртвым отцом.
Найти, наконец, чтобы вырвать сирый
обшарпанный крест, он не верил сроду,
дождаться весны и сухой погоды,
поставить гранит… Упокойся с миром!
И я успокоюсь, ты брошен, забыт
не мной. Я пыталась, я честно искала
тебя в первом встречном, их было немало,
ты первый из первых, давай – без обид.
Полжизни – в сомнительном поиске средства
от сладкой зависимости щенячьей,
от страха и зависти жалкой щемящей,
от стыдного бесповоротного детства.
Давай – без обид, уж скажу до конца,
ты так и не понял, оставленный всеми,
как ставит вопросы прошедшее время
про гордость птенца за живого отца,
и что отвечает твой маленький Чижик,
в слезах угнездившийся под одеялом.
Да, жизнь все ответы потом осмеяла,
подсунув враньё романтических книжек,
и долго еще хохотала вослед.
Ещё первоклашкой с твоей же подачи
осмысленный путь к одиночеству начат –
сказал: “напиши мне, пока меня нет”.
Пока тебя нет и на этом клочке.
Я буду искать и найду тебя снова,
как будто единственно верное слово
в последней строке…
Снисхождение
Ночное снисхождение воды,
жара с утра попридержала жало,
парная влага пала на сады,
и зажила душа, и задышала.
Дышала мятой, скошенной травой,
к ней припадали флоксы и левкои,
отвесных капель теплый и живой
струился звук, и чистого покоя
в ней отзывался дивный камертон
на дальний рокот сгинувшего грома,
и забывался вымученный сон.
Ей было странно, вольно, невесомо,
и с каждой новой каплей на листве,
напитываясь магией небесной,
она смотрела светлая на свет
и проступала явственно из бездны.
Развенчание
Просияла зарёй, повела горностаевой бровью,
повелев распрягать утомлённых буранных коней.
Я – трезвеющий март, не соперник тебе и не ровня,
голодранец весны, в это утро забывший о ней.
По барханам снегов зазмеились лиловые тени,
белым пламенем дня ослеплён полусонный зрачок.
В подвенечном лесу, в вечном царстве теней и растений
мне легко оттого, что я холоден и одинок.
Где ж ты раньше была с этой роскошью непритязаний
ни на что, кроме сил обойти эту землю пешком?
Как безмолвный ответ, я твою тишину осязаю
каждой почкой и в ней замороженным новым листком.
Ты не можешь уйти, не поправ все законы и сроки,
не признаешь меня, только я не в обиде ничуть,
в невесеннем лесу забродили весенние соки,
я тебя полюбил, но я больше тебя не хочу…
***
Октябрь уходит, будто извиняясь,
что не додал тепла, не долюбил,
но этот лист летящий у меня есть,
еще лучист и полон новых сил.
Он так легко возносится и гибнет
за головокружительный кураж.
Уходишь…
Все уходит,
и не лги мне,
ты не долюбишь позже, не додашь…
Зимний парк
Так удивлён крахмальной свежести,
что убеленный до бровей,
истосковавшийся по снежности,
не чуешь тяжести ветвей.
Стоишь, хвоинкою не смеющий
неосторожно шелохнуть,
а город нежится во сне ещё,
не озабоченный ничуть
тем, как мгновенно забываемо
твоё проходит торжество,
как не находятся слова, и мы,
не нарушая ничего,
проходим сквозь тебя и тающей
твоей внимаем красоте,
как человечек, не читающий,
ей радуется в простоте.