42(10) Ольга Ксендзюк

ИТАЛЬЯНСКИЕ РЕФЛЕКСИИ

ИОСИФА БРОДСКОГО

                        «Сыны Авзонии счастливой»

 

Поэзия суть язык, организованный особым образом. Проза тоже, хотя ее структура не столь очевидна. Язык описывает реальность, но не отождествлен с ней. Различие жанров состоит в разнице расстояний между описанием и действительностью. Научный доклад или инструкция по использованию ближе к реальности, чем поэзия и проза. Последние же не столько отражают, сколько превращают мир в зависимости от таланта художника. Мы так привыкли к условности искусства, что почти не замечаем ее, как в сумерках – цвет вещей. Искусство – венецианская маска, а скрываться за ней может кто и что угодно автору либо читателю.

Географическая Италия – привлекательная для туристов страна с интересной историей, а также климатом, рельефом и прочими компонентами школьного учебника. Ее блистающее, текучее отражение в литературных водах не то чтобы совсем на оригинал не похоже, но это– отражение, образ. Он служит иным целям и обладает иными измерениями, нежели объективное описание.

В русской литературе и искусстве Италия издавна несла нагрузку не меньшую, чем двое атлантов, удерживающие земной шар на одесской улице Гоголя. Своего рода итальянский миф связывал Россию XIX в. с романтическим мироощущением эпохи. Начал все это Гете со своей Песнью Миньоны: «Ты знаешь край лимонных рощ в цвету, / … Где негой Юга дышит небосклон…»1

Песнь была подхвачена европейской и русской поэзией.

Уверенно сформировалась антитеза «север – юг, Россия – Италия». Да и что может быть естественней, чем грезить о теплой и приветливой южной стране в сыром, холодном граде Петровом? Только представить себе щедрое солнце, плодородную землю, на которую можно присесть и полюбоваться лазурным морем без риска подхватить инфлюэнцу, и в руке «златой апельсин»…Там вечная весна,«рай полуденной природы», где небо прозрачно, воздух сладостен, природа роскошна; где растут розы и янтарный виноград, кругом – блаженство, нега, «безмыслие златое». Золотой и серебристый здесь возникают особенно часто («…Где царствует Венеция златая»). Такое впечатление, что севера просто нет. (Хотя литературная Венеция нередко изображается как царство ночи.)

Идеализации южного края способствовала и легкая рука Пушкина, которая вывела: «Сыны Авзонии2 счастливой / Слегка поют мотив игривый…» – и участь «итальянцев в России» была предрешена. Вяземский, Бенедиктов, Полонский и множество других поэтов наделили Италию ворохом эпитетов, среди коих преобладали «дивный», «волшебный», «счастливый», «лучезарный», «благодатный» и прочее. Это страна искусства, красоты и поэзии, ее язык – «язык Петрарки и любви». Наконец, это символ романтического томления, недостижимого счастья игармонии. Отдельная тема – Рим, осмысление его судьбы и величие вечности.(Стоит упомянуть и о «Риме» Гоголя – отрывке из неоконченного романа «Аннунциата». Гоголь считал Рим своей «родиной души».) Условно-поэтический образ Италии связан и с наследием античности, и с юностью европейской цивилизации, которая выступает своего рода духовной родиной.

1830-1840-х гг.поездка в Италию стала для русского дворянства sinequanon. Путешественники стремились запечатлеть свои наблюдения в прозе, однако и они нередко поддавались гипнозу образа.«Итальянское путешествие» органично включалось в сюжеты произведений Толстого, Тургенева, Чехова, Бунина.Возник и своеобычный жанр – «итальянская повесть», остросюжетная романтическая новелла, где действие происходит за границей,а главный герой – итальянец, человек искусства или романтический злодей, и не обходится без таинственных происшествий, роковых женщин, любовной интриги и т.п.

Со временем, как свойственно любви, образ Италии изменился: пришло охлаждение, отстранение, даже разочарование (интересны в этом плане итальянские стихи Тютчева начала 1850-х гг., например, «Рим ночью»).Сформировался набор литературных клише, появились пародии(что свидетельствует о проникновении образа в массовое сознание).

Интерес к итальянской тематике и символике вернулся – в общем ключе увлечения Ренессансом – в творчестве представителей Серебряного века – Блока, Мережковского, Бальмонта, Гумилева, Ахматовой.Полемично по отношению к известным строчкам Пушкина «Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас…» прозвучало стихотворение Ходасевича: разочарованный посещением Бренты, он назвал ее «рыжей речонкой» и «лживым образом красоты».На переломе веков мотив земного рая сменяется мотивом «утраченного рая», предчувствием катастрофы.

Акмеисты, провозгласившие «тоску по мировой культуре», связывали ее с мечтой об Италии. «…И ясная тоска меня не отпускает / От молодых еще воронежских холмов / К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», – написал в 1937 г. Осип Мандельштам. Впрочем, эта тема заслуживает более подробного рассмотрения.

Влияние архетипического образа Италии оказалось актуально и для 20 века: для Светлова, Заболоцкого, Кушнера, Рейна. И особенно – ИосифаБродского.

 

                      «Картинки, знакомые с детства…»

 

«Изгнанник, кочевник, путешественник, Бродский закончит свой путь в городе, который любил больше всего на свете и о котором так много написал» (П. Вайль). Он похоронен на красивейшем венецианском кладбище Сан-Микеле. Таково было желание Марии Соццани и некоторых друзей поэта, и вроде бы оно совпадало с пожеланием самого поэта, косвенно высказанным когда-то. (Любопытно думать, что Мария, итальянская аристократка с русскими корнями, словно воплощает в себе извечное тяготение одной культуры к другой.)

Мария рассказывала: «Русские делятся на две категории: на тех, кто обожествляет Францию, и на тех, кто без ума от Италии. … Иосиф был открыт на многие страны, но с Италией был связан особенно. … Мы много раз говорили даже о малоизвестных авторах, которых за пределами Италии почти никто и не вспоминает». Сам Бродский нередко замечал, что в Италии он чувствует себя как дома.

Впрочем, для Бродского, который в своей творческой родословной числит оба «драгоценных» века русской поэзии, эта тема началась задолго до эмиграции.

Италия накатывала волнами, порывами нездешнего ветра, наплывала кинокадрами. В начале 60-х Иосиф «носился» с двумя романами Анри де Ренье, и в обоих дело происходило зимой в Венеции («Трофейное»3). Потом был «потрясающий цветной снимок Сан-Марко» из журнала «Лайф», принесенного приятелем. И маленькая медная гондола, привезенная отцом. Иосиф только о Венеции и говорил. Видя такое дело, тогдашняя его подруга подарила ему книжку-гармошку из 12 старинных открыток с видами Венеции в сепии. Отпечатанные на плохой желтоватой бумаге, они не столько изображали, сколько пробуждали воображение: время года было трудно определить. Иосиф решил, что это – зима: «единственное подлинное время года».

Венецианские виды эти стали для него тем, что значило в его личном космосе слово «Запад»: «идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками, – цивилизация, приготовившаяся к наступлению холодных времен». Уже здесь отчетливо читается эхо и итальянской аттракции XIX века, и голос века XX с его эсхатологической интонацией. (А еще видятся мне фактура и цвета тарковской «Ностальгии», снятой много позже.)

В том же эссе есть абзац, мало чем отличающийся от верлибра. Вот что получится, если напечатать его как стихи:

 

«И, глядя на эти открытки,

я поклялся себе, что, если

я когда-нибудь выберусь из родных пределов,

я отправлюсь зимой в Венецию,

сниму комнату

в подвальном помещении, с окнами вровень с водой,

сяду, сочиню две-три элегии,

гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели,

а когда деньги иссякнут,

приобрету не обратный билет, а дешевый браунинг –

и пущу себе там же в лоб пулю.

Декадентская, ясное дело, греза…»4

 

Не напоминает ли это «Александрийские песни» Михаила Кузмина? Да, время другое, и настроение, и солнце, но вслушаемся: «Снова увидел я город, где я родился / и провел далекую юность; / я знал, / что там уже нет родных и знакомых, / я знал, / что сама память обо мне там исчезла, / но дома, повороты улиц, / далекое зеленое море – / все напоминало мне, / неизменное, – / далекие дни детства, / мечты и планы юности, / любовь, как дым улетевшую…»Перекличка ассоциаций, вспыхивающих в разных столетиях и странах. Вспомним, например, «Высокую воду венецианцев» Дины Рубиной, где героиня приезжает в Венецию прощаться с жизнью, а уезжает – с новой душевной силой жить.

«Потом возникла венецианка, – пишет далее Бродский. – Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус и вот-вот станет объемным…»

В 1965 г., по воспоминаниям Людмилы Штерн5, в кругу Бродского возникли настоящие итальянцы – приехали в Ленинград учиться в аспирантуре. Далекие по происхождению, воспитанию и жизненному опыту, они оказались близкими по духу и культуре. Это были юноши и девушки, красивые, любопытные, открытые, с чувством юмора относившиеся к невзгодам советского быта, ценившие дружескую заботу. И, как оказалось позднее, щедрые и гостеприимные. Приезжая в Италию, и Бродский, и Штерны непременно гостили у них – например, у Фаусто Мальковати на острове Иския. Бродский посвятил ему стихотворение «Иския в октябре».

 

<…>Рыбак уплывает в ультрамарин

от вывешенных на балкон перин,

и осень захлестывает горный кряж

морем другим, чем безлюдный пляж.

 

Дочка с женой с балюстрады вдаль

глядят, высматривая рояль

паруса или воздушный шар —

затихший колокола удар.

 

Немыслимый как итог ходьбы,

остров как вариант судьбы

устраивает лишь сирокко. Но

и нам не запрещено

 

хлопать ставнями. И сквозняк,

бумаги раскидывая, суть знак

– быстро голову поверни! –

что мы здесь не одни.

<…>Мало людей; и, заслышав “ты”,

здесь резче делаются черты,

точно речь, наподобье линз,

отделяет пейзаж от лиц.

 

И пальцем при слове “домой” рука

охотней, чем в сторону материка,

ткнет в сторону кучевой горы,

где рушатся и растут миры.<…>

 

«Зыбкие, бледные дали венецианских зеркал»

 

Посвященное Венеции большое эссе «Набережная неисцелимых», изданное отдельной книгой, Бродский написал в 1989 г., по просьбе «Консорциума Новая Венеция», который ежегодно заказывал произведение искусства, воспевающее город.

Верный видениям юности, поэт любил приезжать туда зимой. Он говорил – потому что краски выразительнее, формы четче и туристов меньше. Но, возможно, дело еще и в том, что зимняя Венеция – вода, прохлада, камень, древность – ощутимо приближала его к родному Ленинграду-Петербургу. Всегда тоскуешь о чем-нибудь, что тебе недоступно. Особенно если в том городе остались любимые и стареющие родители, которых ты больше никогда не видел; женщина, которую ты так долго и трудно любил; сын, любить которого оказалось тоже трудно…

Многие, впрочем, разделяют мнение Льва Лосева, что родственное чувство к Венеции, нельзя объяснять «банальным сравнением» ее с Петербургом. «Родным ощущается скорее некий кумулятивный образ Венеции, венецианский текст, воспринимаемый с детства в контексте родной культуры». Но я не была бы столь категорична. Скорее, образы Венеции и Петербурга перетекают друг в друга, создавая некий целостный образ.

Комментируя собственную книгу, Бродский пишет: «…предстоящее может оказаться не рассказом, а разливом мутной воды “не в то время года”. Иногда она синяя, иногда серая или коричневая; неизменно холодная и непитьевая. Я взялся ее процеживать потому, что она содержит отражения, в том числе и мое».

Вода для Бродского – образ времени. А «это та же вода, что несла … всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говоря уж – бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам… вода равна времени и снабжает красоту ее двойником. Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее».

Венеция для Бродского символизирует абсолютную красоту, а также начало творения мира и начало жизни. Вода связана с музыкой, в том числе и с музыкой речи, с поэзией, с течением мысли.

«Водная стихия в потенциале содержит в себе все, как все содержит в себе Венеция, рожденный водой город. Как и вода, он собирает воедино разные сферы бытия, связывая концы и начала, ибо Венеция в системе Бродского олицетворяет собой тот момент, когда красота уже воплотилась в твердь, но еще не отделилась от воды». (Н. Меднис,knnr.ru )

Однажды утром, перед отъездом из Венеции, в одиночестве позавтракав жареной рыбой и вином и выйдя из траттории под ясное небо, Иосиф испытал прилив безграничного счастья:

«…я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив. Разумеется, через двенадцать часов приземлившись в Нью-Йорке,я угодил в самую поганую ситуацию за всю свою жизнь – или так мне тогда показалось. Но кот еще не покинул меня…»

Интересно размышление Нины Меднис: «Именно этот образ … не случаен для Венеции вообще и Венеции Бродского, в частности. Вездесущие представители рода кошачьих, которые в системе исторических аналогий так раздражали Пастернака, для Бродского – естественные и полноправные обитатели водного города. Лев для него становится знаком всего, что связано с Венецией, в том числе и в его собственном творчестве». (knnr.ru)

В «Набережной…» он пишет: «В этом городе львы на каждом шагу,и с годами я невольно включился в почитание этого тотема, даже поместив одного из них на обложку моей книги: то есть на то, что в моей специальности точнее всего соответствует фасаду».

 

«Тонущий город, где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый,

книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,

в плеске зеркал захлебнуться рад».

«Лагуна», 1973

 

Зимняя Венеция Бродского – точно не «рай полуденный». В каменных стенах дико холодно, поэт и его подруга тянут жребий, кому спать у стенки, укутываясь во все возможные теплые одежды. В конце концов он заболевает, и испуганная итальянка спешно отправляет его в Париж. На следующий год Иосиф опять приедет в Венецию зимой. И так каждый год, на неделю, на месяц, – как получится. Потому что «любовь больше того, кто любит». Мало в каком тексте Бродского столько холода, боли, даже страха, но и любви.

Зимняя Венеция Бродского в «Набережной неисцелимых»– это, в первую очередь, он сам. Как и все прочие города и места, о которых он когда-либо писал. Это его взаимоотношения с этим городом, его внутренний монолог; это атмосфера, которую создают оба соучастника текста – и поэт, и город; эта проза по сути – поэзия.

Поэтому, сдается мне, нет смысла упомянутым в «Набережной…» персонажам обижаться или гневаться на упоминания о себе и искажения фактов – в определенном смысле это и не они вовсе. Но их трудно было переубедить.

Прекрасная венецианка – это графиня Мариолина Дориа де Дзулиани, с которой Бродский был знаком еще в России и считал «бесспорно, самым элегантным существом женского пола, сумасводящая нога которого когда-либо ступала в наш круг». Ныне профессор славистики, она увлекалась русской культурой, переводила Маяковского. Портрет ее восхитителен: «…тонкокостная, длинноногая, узколицая, с каштановой гривой и карими миндалевидными глазами, с приличным  русским на фантастических очертаний устах и с ослепительной улыбкой…» и т.д. Однако некоторая фамильярность автора не понравилась заказчику – президенту консорциума Луиджи Дзанда. По словам графини, он счел, что это бросает тень на честь знатного рода Дориа, и имя Мариолины было удалено из текста.

Госпожа Дориа также уточнила, что ревнивый поэт напрасно подозревал ее в романе с Мерабом Мамардашвили, который тоже анонимно и нелицеприятно упомянут в тексте. А мужем «прекрасной венецианки» тогда был не архитектор, а инженер Гвидо Рункали, и он вовсе не строил зданий, которые так не понравились поэту…

Да что вы хотите, если даже сама «Набережная неисцелимых» («Fondamenta degli Incurabili»), давшая название всей книге, упоминается в ней всего один раз, и в реальности ее нет. То есть, она существует, но как набережная Дзаттере6.

В общем, отражения в воде. Превращенный мир.

При всем этом – полностью соглашусь с Джоном Апдайком – эссе «восхищает тонким приемом возгонки, с помощью которого из жизненного опыта добывается драгоценный смысл. Эссе „Набережная неисцелимых“ – это попытка превратить точку на глобусе в окно и мир универсальных переживаний, частный опыт хронического венецианского туриста – в кристалл, чьи грани отражали бы всю полноту жизни… Основным источником исходящего от этих граней света является чистая красота» (The New Yorker, 13 July 1992).

 

«Италия – это сон…»

 

«Поэтически, словно рондо, завершится его странствие по миру. Первые стихи о Венеции написаны в декабре 73-го, последние – в октябре 95-го»(П. Вайль).Декабрем 1973 г. датирована «Лагуна», где Венеция названа «тонущий город». В личном пространстве поэта возникают и другие города («Римские элегии», «Декабрь во Флоренции», «Лидо»).

Поразмыслив, я поняла, что анализировать стихи – дело неблагодарное, пересказывать – бессмысленное, а цитировать (хочется же целиком) – долгое. Так что ничего этого я делать не стану. Но несколько слов еще скажу.

В «итальянских» стихах Бродского местами звучит мироощущение иной эпохи (его куда меньше в прозе) – тот великолепный золотой свет, серебро и лазурь, о которых я говорила в начале:

 

Я был в Риме. Был залит светом.

Так, как только может мечтать обломок!

На сетчатке моей – золотой пятак.

Хватит на всю длину потемок.

«Римские элегии», 1981

 

День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,

оставляя весь мир – всю синеву! – в тылу,

припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,

и сдается стеклу.

«Венецианские строфы», 1982

 

…И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней

сильно сверкает, зрачок слезя.

«В Италии», 1985

 

В этом стихотворении – явная цитата из стихотворения Анны Ахматовой «Золотая голубятня у воды…»

У Анны Андреевны было еще одно высказывание, в прозе, которое Бродский любил повторять: «Италия – это сон, который возвращается до конца ваших дней».

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *