Жизнь идиота
(эпизоды из жизни шестидесятника)
Памяти А. Р.
«Пересечь порог остановки мира и вернуться назад.
Кто окликнет? Как ни странно, но это не Душа
и не Бог, окликнет язык».
Валерий Подорога
Он возвращался с речки, текущей в глубине соснового леса недалеко от его дома. Ему было лет пять, но это не имело значения. Время чисел еще не контролировало его жизнь, и он ничего не знал о нем. Его существование было заполнено невидимыми векторами: после каждого шага пространство раскрывалось навстречу, вбегая в него, и тотчас же вбрасывая – не в следующее мгновение, но в следующий мир, – не оставляя никаких «швов» с покинутым предыдущим. Без малейших усилий он становился птенцом в маленьком, свитом из травы, гнезде, лесным ирисом, зрачок которого пристально смотрел из фиолетовой четырехлепестковой галактики, столбом теплого воздуха над склоном, усыпанным хвоей…
На краю тропы у кромки леса стоял большой куст. Мальчик, любивший забираться на сосны, понял, что здесь все проще: нужно сделать только шаг, чтобы оказаться внутри. Он и сделал его. Куст был неплотно закрытой ладонью своего мира, теплой, зеленой…
Мальчик сразу понял, что его впустили в незнакомый, но родной ему дом со странными узкими проемами окон, смотрящими в небо, и предложили жить в нем. Дверь за ним плотно закрыта, внешний мир потерял свою власть над ним, и он может остаться здесь. Возможно, навсегда. Он присел на теплый, сухой слой прошлогодних листьев и запрокинул голову…
Он, тринадцатилетний, сидел среди руин кирпичного завода на восточной окраине Новосибирска, медленно читая пахнущую пеплом книгу: первое на русском издание «451 градус по Фаренгейту». Она ошеломила его куда больше, чем все прочитанное до сих пор. Отрываясь от страницы, он запрокидывал голову, следя, как над ним неправдоподобно медленно прошивали небо стреловидные МИГи. Взлетающие с Чкаловского полигона.
Он, четырнадцатилетний, трусцой возвращался с академгородского пляжа, и когда уже подбегал к трассе, навстречу попались три одноклассницы. Одна из них поинтересовалась: «Как вода?» Он, не останавливаясь, ответил, что теплая, и оглянувшись на бегу, добавил: «Да я не замерз, пока плавал на остров и обратно».
Только через тридцать четыре года, под минометным обстрелом в Грозном, он, обернувшись с переднего сиденья «буханки» к солдатским матерям, визжавшим в салоне, увидел такой же взгляд одной из них, и, в виде бонуса, получил еще и ее громкий всхлип: «Господи Боже мой, да он хоть бы вздрогнул!»
Он, пятнадцатилетний, стоял у прилавка книжного магазина в центре Новосибирска. Был зимний вечер, и плафоны над его головой заливали помещение желтым призрачно-грязным светом. Она лежала обложкой к нему, очевидно, вынутая предыдущим покупателем из плотных рядов книг, заполнивших прилавок. Была грязно-серого цвета с идущими наискось желтыми и черными, нарочито небрежными полосками, как бы подтверждающими очевидную для читателя неприглядность того, что пряталось под ее названием: «Философия отчаяния и страха».
Он стал листать книжку, задерживаясь на заманчиво незнакомых именах персонажей: Сартр, Ясперс, Хайдеггер, Мерло-Понти… В этих именах была щемящая нежность и магия. Чуждые всему, что окружало его, они, казалось, ненавязчиво подсказывали ответ на еще не сформулированный, но самый главный вопрос. А в чем суть ответа, да и вопроса тоже, он пока не знал. Но уже смутно понимал, что ближе к ним, этим именам, и к тому, что стоит за ними, чем к людям в тяжелых серых и черных пальто, стоящим рядом.
Он, шестнадцатилетний, стоял у стеллажа в маленьком книжном магазине, скорее лавчонке, с пыльным окном, выходящим на дамбу водохранилища. Несколько месяцев назад, зимой 1964-го года, рядом с этим местом, в больничном бараке рабочего поселка строителей Обской ГЭС, превращенном в убежище для безнадежно больных, умерла его мать.
Он прибежал к ней на лыжах февральским вечером из Верхней зоны Академгородка, весь полный подростковым, совершенно не ощущаемым им, бессмертием, и еще не знал, что назавтра ее не станет. То, что он увидел на кровати, уже не было его матерью. Болезнь, как невидимая крыса, догрызала остатки ее тела. Она молча улыбнулась ему, туберкулез горла сделал невозможной речь. Потом он произнес какие-то ненужные слова и вместо того, чтобы, прощаясь, обнять и прижаться к ней лицом, ушел, а она осталась одна со своей смертью.
Он увидел эту книгу случайно; серый переплет и ядовито-зеленые, вдавленные в картон буквы ничего ему не говорили: «Акутагава Рюноскэ. Новеллы». Он раскрыл ее наугад и стал читать о человеке, стоящем на стремянке книжного магазина в Токио. Главным в тексте (он сразу это понял) был меркнущий свет короткого зимнего дня за окном, рядом с той стремянкой. Он еще не ориентировался во времени, но, вроде бы, век там был его, только – первая четверть. Холодно-отрешенный тон повествования был близок ему, может быть, виртуозно скрытой за словами, но совершенно ясной глубиной отчаяния, похожего на то, в котором он жил после смерти матери.
Он еще не знал, что доживет до окончания века и даже получит входной билет в следующее тысячелетие. А сейчас он висел в верхней части колодца, на дне которого жил автор рассказа. Но – не выше его. Стремянка европейского образца, на которую забрался молодой японец (так же, как и он, любивший Чехова и Тургенева, Франса и Ницше), была установлена там, где слова «верх» и «низ» не имели привычного смысла. Но все же опиралась на грязные доски пола в струпьях сурика, на которых стоял он в своих старых баскетбольных кедах.
Шестилетний мальчик лег в воду мелкой лесной речки лицом вниз. Он лениво отталкивался от близкого дна пальцами рук и ног. Когда он поднимал голову, чтобы вдохнуть воздух, то видел корни сосен, свисающие с песчаных обрывов левого берега. Речка текла не только по дну его мира, но и по дну бывшего когда-то здесь моря. «От него здесь так много раковин», – так недавно сказал ему отец.
Течение, обнимая и чуть раскачивая, медленно несло его к Большой реке. Открыв глаза, он увидел маленький водоворот в нескольких сантиметрах от своего лица. Играя с песчаным свеем на дне, он превращал его в замысловатый, похожий на иероглиф, рисунок. И сам свей был тоже памятью о прибое, когда-то штурмовавшем берега исчезнувшего мира.
Вглядываясь в деловито копошащийся в песке прозрачный жгутик, он вдруг понял, что раковины, и маленькие, и побольше – его близкие родственники, только сумевшие остановить вращение времени. Он еще не знал, что скоро то мягкое и текучее, вращающееся вокруг того, тоже мягкого и текучего, что, собственно, и было им, начнет отвердевать, и, в конце концов, останется только полость, окруженная твердой оболочкой. Маленькая костяная раковина на дне ручья. И – несуществующего моря.
Он познакомился с ней осенью, по дороге в школу. Протянул руку, помогая перейти через подернутую льдом лужу. Она, как и он, тоже была новичком в классе: приехала в Академгородок с матерью, генетиком, из Таджикистана. Как они оказались там, он не догадался спросить. Но потом узнал, что ее отец, тоже генетик, был сослан в Якутск, а после реабилитации так и не вернулся в семью. То, что он был еще и евреем, тогда, в 1948-м году ее рождения, наверняка тоже имело значение.
Они очень быстро сдружились: оба чужаки в классе, он – еще и по природе, а она – по обстоятельствам. Ей было 15, ему 16. Это была его первая девушка, если не считать коротких влюбленностей в младших классах. Правда, год назад он ухаживал за плотной белокурой семиклассницей, серьезно вкручивая бедняжке что-то из жизни элементарных частиц: «Ты знаешь, Лена, в Дубне недавно открыта частица – анти-сигма минус гиперон…» Тогда (накатом шла эпоха физиков) такое было модно. А он был прилежным читателем научно-популярных журналов.
Когда пришла зима, он с энтузиазмом стал учить новую подружку бегать на лыжах и гордился ролью опытного наставника. Он еще не понимал, что волна гормонального цунами, жестко выкручивая тело, накрывает его с головой, но воздух между их лицами, когда он что-нибудь говорил ей, уже становился теплым и вязким. Они бродили узкими тропинками по зимнему лесу; иногда он разжигал маленький костер в овраге, и они долго сидели, молча глядя на огонь.
Его тянуло к ней, казавшейся ему, бредившему Блоком, загадочной незнакомкой, в кроличьей шубке и бледно-зеленом шарфе. Снежинки, опускаясь на черный мех, не таяли, а смешивались со строчками из «Снежной маски». звучащими внутри его головы, И он не знал, что делать.
Как-то попросила его зайти к ней в Институт цитологии и генетики, где она, девятиклассница, раз в неделю проходила производственную практику, и должна была задержаться до вечера. Спустившись в подвал, где что-то тихо гудело, он увидел строгую русоволосую девушку в белом халате, совсем чужую ему. Блестящими хирургическими щипцами она вынимала пищащих белых мышей из стеклянной банки и делала с ними что-то ужасное с помощью скальпеля. Рядом стоял штатив с несколькими пробирками, как он сразу понял, с мышиной кровью. Она попросила его поставить его в центрифугу и закрепить там. Он сделал это, а когда она запустила устройство, пробормотал в сторону: «Кошмар! Какой-то остров доктора Моро». Она вопросительно посмотрела на него, (наверное, не читала роман Уэллса), но он промолчал.
Зимой умерла его мать, а в начале лета он уехал в геологическую экспедицию в Забайкалье, и вернулся только к концу августа, полагая себя взрослым мужчиной. Он уже очень любил ее, и осенним вечером, неожиданно для них обоих, они поцеловались. Он читал Бунина, и те несколько новелл из «Темных аллей», которые были напечатаны в оттепельном пятитомнике, сильно задели его, особенно «Митина любовь». Но он подумал, что это не его случай.
В солнечный день начала сентября он пригласил ее покататься на лодке: доплыть до острова, километрах в трех от академгородского пляжа. Она села на корму, на руль, а он лицом к ней – на весла. Лодка прыгала на небольших волнах, и весла, врезаясь в воду, обдавали их холодными брызгами. Болтая свободной рукой в воде, она небрежно сказала ему, что он похож на героя Джека Лондона, только вот какого – она не помнит. Он молол ей что-то про Ницше и Гельдерлина, она рассеянно слушала. А потом они исступленно целовались на сухом, но уже холодном песке. Он почти терял сознание, и, кажется, она – тоже.
В конце года он попал в психбольницу. А следующим летом она просто и буднично бросила его. Они отдали друг другу по пачке писем, которые чуть ли не ежедневно писали друг другу. Он уехал в Москву, поступать на философский факультет МГУ, и осенним вечером долго жег их в глухом московском переулке.
Через три года она вышла замуж за своего сокурсника по биологическому факультету Новосибирского университета. А еще через год эмигрировала с ним в Израиль, став генетиком в Реховоте. И, конечно, примерной еврейской матерью. Он через несколько лет, читая «ZOO» Виктора Шкловского, криво улыбнулся, дойдя до текста «Пробник». Молодого малорослого жеребца подпускают к юной кобыле, чтобы раззадорить и осторожно подготовить ее к взрослой жизни. А когда они невинно наиграются, наступает очередь производителя. «К сожалению, иначе новые лошади не получаются», – грустно добавляет автор в финале.
Он попал в психиатрическую лечебницу после посещения военкомата. Там, на медосмотре, его признали годным сразу же после заданного вопроса: «Кто был второй космонавт?» Шел 1964-й год, и вопрос был еще ритуально обязательным. Подумав немного, он понял, что совсем не хочет быть солдатом, и поехал на прием в психиатрический диспансер. Пожилой психиатр выслушал его, лениво поинтересовался, что он читает, ухмыльнулся, услышав, что Достоевского и Ницше, и, как в военкомате, тоже задал только один вопрос: «Что означают слова: не в свои сани не садись?» И когда он, на автомате, ответил: «Всяк сверчок знай свой шесток», – психиатр уже с интересом посмотрел на него и спросил: «Так чего ты хочешь?» Он немного подумал и ответил: «Я знаю, чего не хочу: идти в армию». Собеседник хмыкнул и вызвал психиатрическую «скорую»….
Его привезли в больницу за железнодорожным вокзалом. Несколько двухэтажных корпусов из темно-красного кирпича, огороженных кирпичной же стеной, бывшие «царские» казармы. Когда его ввели в палату, он поразился ее размерам и высоте потолков: больше четырех метров. Население палаты, 25-30 больных, тихо гудело, как рой встревоженных насекомых. Кто-то кричал; иные были без сознания, в инсулиновой коме. Когда наступил ранний зимний вечер, под потолком зажегся разом десяток больших электрических лампочек без абажуров. Он вспомнил, как месяц назад какой-то сорокалетний огромный дядька, как скоро выяснилось – любитель Маяковского, на литературном объединении в кафе «Под интегралом», испугав собравшихся почитать Мандельштама тихих очкариков, вдруг взревел: «Не заменит горелка Бунзена тысячесвечный Осрам. Что после Троцкого Фрунзе нам? После Троцкого Фрунзе – срам». Свет был действительно срамным и нестерпимым (его не гасили ночью), и он долго не мог заснуть, пока намертво не уткнулся лицом в подушку.
Уже назавтра ему начали колоть инсулин, и он, проваливаясь в тяжелый вязкий бред инсулиновой комы, не ощущал, как его прикручивают мокрыми простынями к кровати, как он бьется, пытаясь вырваться, а потом, едва очнувшись, жадно хлебает сахарный сироп из полулитровой банки. Наклейка на ней была: «Огурцы нежинские, маринованные».
Как-то их повели в красный уголок смотреть кино по маленькому черно-белому телевизору. Шел польский фильм «Закон и кулак», и после палаты это было для него, как глоток воздуха на берегу моря. И долго в его голове звучала мелодия незамысловатой песенки из финала фильма…
Его выпустили через два месяца. Медленно двигаясь на ватных ногах, он добрался до остановки автобуса в Академгородок. Потом лежал на кровати в общежитии, равнодушный ко всему, и не знал, что теперь делать. Ни денег, ни работы не было. Но был март, и он решил попробовать подкалымить на уборке снега с крыш. В домоуправлении ему выдали лопату, обвешанный металлическими застежками пояс монтажника и кусок веревки метров десяти в длину. Он забрался на торец крыши двухэтажного дома на Бульваре Молодежи, и, равнодушно повесив снаряжение на какой-то крюк, начал ковырять снежный занос, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Сил не было совсем. Вдруг он почувствовал слабое движение массы снега и медленно поплыл к краю крыши. Он свалился вниз, в глубокий сугроб, его накрыло с головой, и он все же нашел силы выбраться наружу.
Тетка в домоуправлении, нанявшая его, ни слова не говоря, выписала наряд, и он тут же, в окошечке кассы, получил восемь рублей вознаграждения. Их хватило на неделю.
Он сидел на холодном песке на берегу Обского моря. Ветер гнал по пляжу лепестки дикого шиповника. Изредка высоко над ним проходил железнодорожный состав: вибрация и ритмичное постукивание колес совсем не мешали ему. Ему было девятнадцать, и собственная жизнь казалась ему ненужной, как эхо невнятного голоса, затухающее между холмов чужой страны. И он почти без боли и очень спокойно решил расстаться с ней.
Вернувшись в общежитие ночью, он проглотил на кухне два стандарта бромурала, выпрошенные неделю назад в аптеке, запил таблетки водопроводной водой, лег в постель – и сразу стал проваливаться куда-то вниз, в темноту.
Его все же спасли. Уборщица пришла в их комнату не по графику и подняла тревогу. На третьи сутки, ночью, он вышел из комы в больничной палате, и увидел за окном что-то совсем чужое, не имеющее ни имени, ни формы. Как он понял уже через несколько секунд – это была ветка старой сосны, в которую вошло его пробудившееся, но еще не контролирующее мир сознание. Она была будто безымянный странник, невзначай забредший в его палату из другого мира. Магия встречи ушла только тогда, когда пришелец, шагнув внутрь его головы, тихо произнес свое имя. И… исчез.
Он недавно научился читать, и неказистая, в желто-коричневой обложке, книжка притягивала его только одним: возможностью проверить приобретенные навыки. Она оказалась алтайским эпосом в изложении для детей, но он еще не понимал, что это такое. Он «нырнул» внутрь текста – и почти сразу ощутил, что с ним случилось нечто необычное.
Это было не так, как при чтении «Таинственного острова» или «Аэлиты», где он «висел» рядом с героями книг и двигался параллельным с ними курсом:
– Мы поднимаемся, мистер Сайрус?
– Нет, мы падаем, Пенкроф…
Странное ощущение, что он падает в провалы между словами, как в калитку в заборе, к которой прислонился спиной, а она неожиданно открылась, не покидало его. Эти провалы были почему-то важнее слов. Через два десятка лет он, размышляя о том опыте, вспомнил, как его затягивало в воронку реки, где он купался вместе с отцом. Они неожиданно попали в водоворот, и он отчаянно дергался в плотной враждебной среде, «вымывающей» его сознание, пока оно не исчезло совсем. Потом – вернулось, когда его вытащил за волосы из воды подвернувшийся рыбак.
При чтении происходило что-то похожее.
Он, в конце концов, понял, что текст эпоса содержит встроенные «входы на ту сторону». А слова в нем – просто нехитрый спасательный инвентарь.
«Бутылка Клейна», – подумал он; ну да, она, родимая. Раздавить бы ее на троих с Буддистом и Комой, без них тут хрен со всем этим разберешься.
С дочкой-аутисткой он сидел на краю заросшего дикой травой капонира. Аэродром, ВПП которого оканчивалась у обрыва над морем, давно был пуст. Теплый ветер закручивал маленькие смерчи в распахнутых воротах ржавеющих ангаров. Колючие шары перекати-поля мотались по бетонному стадиону, разыгрывая кубок неизвестного матча. Он молчал. Говорить было не о чем: слова, которые он мог произнести, как крики птиц и настойчивость лезущей в стыки бетонных плит травы, давно ничего не значили. Стебли полыни, пропитанные солью и хрупкие, как косточки древних птиц, были усыпаны гроздьями маленьких раковин, намертво вцепившихся в мертвую плоть. И полынь, и раковины, и шелестящий ветер свидетельствовали только о чьем-то вчистую проигранном сражении.
Мир казался ему Демосфеном, ненароком проглотившим обучающий риторике камень. Выпучив глаза, он дергал кадыком, брызгал слюной, тужился сказать что-то, но не мог. Да и война, в которую он с энтузиазмом ввязался, была проиграна. Тоже вчистую.
«Гладиолусы и маки на стене воют за окном собаки в стороне звезд холодное мерцанье блеск огня но придут без опозданья брать меня яркий свет заломят руки твердый взгляд я у лагерной науки кандидат а пока читаю Кафку при луне и мороз рисует знаки на окне». Это написано зимним вечером 1969-го года, после посещения автором стихов, кемеровским поэтом Володей Кагановым, частного дома в Новом Поселке к югу от Новосибирского Академгородка. А он, 21-летний экс-студент, снимал там комнату с Володей Климовым, тогда бездомным поэтом. Аренда стоила 25 рублей в месяц на двоих.
Бродя по осеннему лесу, он увидел лежащий рядом с тропой сосновый корень, похожий на звезду с тремя лучами. Он подобрал его и принес домой. Забравшись на стол, без сожаления срезал электрический провод с лампочкой, нашел во дворе обрывок железной цепи, сделал из жести чашечки для свечей, прикрепив их к корню, и повесил люстру под потолком. Когда он зажег свечи и лег на топчан, тени от лучей звезды легли рядом с ним.
Из Верхней зоны Академгородка, если задерживался в гостях, можно было добраться до дома через Золотую долину, двигаясь по двум метрового диаметра трубам водоснабжения, висящим невысоко над землей. Добраться успешно, если не быть очень поддатым. Поверх изоляции трубы были обмазаны битумом и смотрелись со стороны, как черная дорога, висящая над чуждой ей плоскостью снега. По ней было удобно идти вдвоем, перетолковывая друг другу, например, строчки «Грифельной оды».
«Гладиолусы и маки» – это висящие на стене комнаты два бумажных свитка Ци Бай Ши (копии), купленные в книжном магазине Новосибирска не то за 10, не то за 15 копеек каждый. Как-то, уже семидесятилетним, обойдясь без битумного пути под ногами, он все же закончил невнятный разговор о говорящих звездах: «Припадая на левую ногу матерясь с хрипотцой невпопад он выходит один на дорогу под созвездий запущенный сад что ему долгой полночи сажа и слепящая оторопь дня он с звездой заблудившейся вмажет и уснет у чужого плетня».
Они, двое полубомжей, прожили в поселке зиму, мерзли на самодельных кроватях, укрываясь своими тяжелыми зимними пальто (пуховиков тогда не было и в помине). Он медленно, но успешно пропивал деньги, полученные летом в стройотряде. Участковый, заходивший к ним несколько раз, настойчиво требовал оформить прописку по месту жительства. Возвращаясь в комнату из холодного нужника, мимо поленницы, где они раз в неделю кололи дрова, он лениво, даже не ухмыльнувшись, подумал, что можно при случае и топор применить к служивому.
Он, двадцатилетний, во время университетских зимних каникул, вместе с тремя сокурсниками полетел на АН-2 в далекий северный поселок строить брусовой дом. Когда самолет в вихрях снега из-под лыж подрулил к деревянному маленькому аэропорту, то первое, что он услышал в поселке, был тоскливый вой собак: температура ушла за минус пятьдесят.
Их поселили в пустующую квартиру восьмиквартирного дома. Тем же вечером он с друзьями и появившимися неизвестно откуда местными бомжами напился до полного безобразия. Утром было невыносимо тяжело брести к заметенному снегом по крыши складов причалу реки Кеть, откапывать штабеля стройматериалов и затаскивать тяжелые сосновые брусья в прицеп остро пахнущего соляркой трактора. Отогреваясь в бытовке, рядом с бетонным фундаментом будущего дома, он все унимал и не мог унять мелкую похмельную дрожь, мусолил в коченеющих губах гаснущую «Шипку» и никак не мог согреться.
Несколько дней они укладывали нижние венцы будущего двухквартирника, и он первый раз в жизни увидел, как лопаются при ударе молотка, не вбиваясь в промерзшую насквозь древесину, стальные 150-миллиметровые гвозди.
В субботу к ним зашла выпускница их факультета, работавшая по распределению учительницей в местной школе, и пригласила на завтра на свою свадьбу с летчиком здешнего авиаотряда. Вечером они сходили в клуб посмотреть скандинавский фильм «Красная мантия», и скупая шведская природа с мужественными, не устающими рубить друг друга людьми на экране, чем-то гармонировала с окружающим его миром. На следующий день, когда они входили в тамбур дома, где шумела свадьба, он увидел стоящие друг на друге вплоть до потолка ящики с водкой, и первая мысль, которая завертелась у него в голове: как же она не замерзнет, если в ней 40 градусов, а на улице минус 50?
Уже через полчаса он взахлеб высказывал сидящему напротив румяному, с глазами навыкате, летчику свои соображения насчет вчерашнего фильма, и ему казалось, что все окружающие, особенно девушки – в основном, учительницы местной школы, – с интересом прислушиваются к его словам. А летчик все подливал ему ледяную водку, и ему становилось все жарче, пока этот жар не заставил его протиснуться к выходу между вбитыми, как гвозди, вплотную друг к другу гостями.
Потом он ощутил себя стоящим на крыльце дома под нестерпимо яркими звездами. Тут же большой шерстяной комок подкатился к его ногам и начал, скуля, тереться об его валенки. Он, запрокинув голову, пробормотал: «Звездное небо над нами и скулящая тварь внизу», – восхитился стройностью своей мысли и добавил: «Смотри, пес. Се человек!» И начал стаскивать с себя черный «хемингуэевский» свитер, купленный месяц назад на томской барахолке, на последнюю четвертную, закалымленную на разгрузке вагонов. Потом присел на корточки и стал натягивать его на пса. Когда удалось просунуть в рукава передние лапы, пес в ужасе взвыл, вырвался из рук и исчез в темноте.
Он не помнил, как добрался домой и как, не раздеваясь, рухнул на кровать. Утром он почувствовал тяжелую боль в желудке и страшный стук крови в голове. Цепляясь за все, что попадалось под руки, выполз за дверь, скатился вниз, больно ударяясь о ступени лестницы, и в ослепительно ярком мире, слепленном из снега и солнца, встал на колени рядом с обледеневшей мусорной пирамидой, рядом с гостеприимно распахнутым нужником. И, корчась и хрипя, выблевал несколько сгустков крови вперемешку с полупереваренными остатками вчерашнего угощения. Стало немного легче, он дополз до подъезда, и кто-то из друзей, весело матерясь, втащил его наверх.
Он болел неделю, а когда, выйдя из дома, побрел к центру поселка, то по краям наезженной до зеркального блеска трассы увидел клочки черной шерсти. «Свитер», – понял он и с облегчением подумал: «Видно, не подошел по размеру».
Он, сорокалетний тертый бомж и калымщик, сидел на склоне сопки, там, где густой черничник оплетал белые известняковые кубики – надгробия над японскими могилами Большой войны. Он жевал крупные черные ягоды и смотрел на надгробья: время сыграло в кости над головами маленьких, бессмысленно упорных солдат, и ушло, не потрудившись прибрать игровое поле. Он был почти счастлив здесь, на внешнем побережье Сахалина, лаборант в исследовательской группе Томского института радиоэлектроники.
Ночью, на дежурствах у локатора, над его головой горели крупные островные созвездия. Далеко внизу Восточный Океан гнал прибой на каменистый берег. Крики чаек в сочетании с ритмическим ревом прибоя были похожи на голоса из приемника, прерываемые осатаневшей заглушкой. Днем он бродил по побережью, уходя далеко от базы. Он не знал, да и не хотел знать, что скоро начнется другая жизнь, и придется осиливать ее еще несколько десятилетий.
Это был завершающий сезон осенний калым. Шел, не переставая, мелкий холодный дождь, и траншея в тупике Электролампового завода совсем не располагала к работе на ее дне. Но там был дерьмовод – асбоцементная, намертво засорившаяся труба, которую нужно срочно заменить. Экскаватор стоял рядом, но его ковш не проходил в зазор между стенкой траншеи и трубой. Экскаваторщик опускал ковш к их ногам, и они лопатами наполняли его. Потом поднимал – на их головы текла холодная грязная жижа, а грунт, тут же снова оседая, затягивал трубу.
Часа через два, когда они оба поняли, что проигрывают в этом матче, напарник сбегал в гастроном за бутылкой и, сорвав пробку, отхлебнул, потом бросил ему, стоящему в липкой грязи по колено. Он хлебнул несколько раз холодный портвейн, и, дожидаясь, пока внутри станет тепло, посмотрел на стенку траншеи. «Дышит почва; как бы не поползла, тогда нам п***ец», – сказал он напарнику и, усмехнувшись, закончил (уже внутри головы): «…И судьба».
Подумал ненароком, что пригодность поэзии Пастернака к земляным работам в октябре – хорошая тема для курсовой.
К сорока годам, разведясь с первой женой, он, после нескольких удачных калымов, купил половину бревенчатой избушки на окраине поселка на краю города. Поселок был внутри чистого соснового леса, за рекой (он хмыкнул, вспомнив название хемингуэевского романа). Не было ни одного дома, где в огороде не росли бы две, а то и три старых сосны. И у его крыльца тоже стояло, прижимаясь кроной к крыше, большое дерево, роняющее хвою на серые шиферные волны. У соседа, полубезработного математика, были и жена, и квартира в городе; в избушке он почти не появлялся. Все бытовые дела решались просто с ходу, может быть, потому что, вернувшись с Сахалина, он ощущал внутри себя ровный океанический драйв, словно прибой поселился в нем навсегда.
Когда пришла осень, он, бродя по ближнему лесу, увидел высохшее дерево и подумал: «Вот и дрова на зиму». Одолжил у друга бензиновую пилу, в одиночку свалил сосну, а потом до вечера распиливал ее на удобные для рубки кругляши. На трассе быстро, за пятерку, поймал трактор с грузовым прицепом, подогнал его к месту и набросал в тележку то, что осталось от дерева.
Все складывалось удачно: печь не дымила, круглое чистое, с песчаным дном, озеро в пятнадцати минутах ходьбы от дома каждое утро звало к себе, и он привык подолгу сидеть у воды. Он сделал себе ложе на чердаке под крышей, и как-то проснулся ранним утром от прохладной струи воздуха, текущей прямо в его полураскрытый рот из маленького отверстия в листе шифера над ним. Впервые в жизни одиночество совсем не тяготило его. Он даже подумал, что все плохое наконец-то миновало. Вот, дескать, и отбедовал свое. Можно закончить жизнь здесь: за рекой в тени деревьев.
На маленькой поляне, возле дороги, ведущей от озера вглубь леса, он увидел прикрученный проволокой к стволу сосны скелет кошки. И не мог забыть этого.
Томская воскресная барахолка. Он, тридцатилетний, остановился у расстеленной на снегу старой клеенки, на которой лежали книги в мягких потрепанных обложках. Черные на белом, выдержанные в стилистике немецкого экспрессионизма времен Первой мировой, рисунки на них (пожалуй, художник невзначай оглянулся на Отто Дикса) ясно говорили о безысходной и убитой заживо жизни: «И не сказал ни единого слова», «Бильярд в половине десятого», «Хлеб ранних лет»… Здесь, похоже, были все издания Генриха Бёлля на русском начала 60-х. Он поднял глаза, чтобы посмотреть на того, кто принес их, и заметил явное сходство товара и продавца. Это был худой, высокий, чуть искривленный в спине парень лет тридцати – человек, несомненно, из его быстро спивающегося поколения. Косо сидящий на небольшой голове потертый треух, как и убегающий в сторону взгляд, полный тоски и отвращения к окружающему, говорили о бытовой нищете и абсолютной неспособности что-то исправить в собственной жизни.
Он узнал через несколько лет, из разговора с приятелем, что незаметный томский сочинитель прожил на земле еще года два, больно колотясь о невозможность пробиться в «большую литературу»; как ему казалось – к достойной жизни. Заслужил снисходительную похвалу престарелого мэтра Вениамина Каверина, кормил двух малолетних дочек, пытался помочь больным отцу и матери, умер от рака легких в местной больнице. От него осталась выпущенная посмертно томским издательством книга рассказов «Травы чужих полей».
«И не сказал ни единого слова, когда они распяли его на кресте, распяли его на кресте…»
Он пил самогон на втором этаже дощатого сарая рядом с недостроенным загородным домом приятеля. Внизу догорал костер, выбрасывая искры в темноту. Самогон был хорошо очищен, крепок и пах багульником. Запах был знакомым, и он вспомнил, как десятилетним пацаном, во время трехдневной поездки за черной смородиной, вместе с отцом попал в странное место, которое отец называл Риам. Это был участок не дожившего свое леса на сухом, прогретом солнцем болоте. Мертвые небольшие сосны и искривленные, тоже мертвые лиственницы стояли по пояс в густом мху. Проваливаясь в мох, он вдруг почувствовал неправдоподобно густой запах, казалось, проникающий прямо в голову и начисто растворяющий ее. Он очень хотел прилечь в это мягкое и теплое убежище, но вдруг понял, что потом может и не встать, просто не услышит голос отца, зовущего его. Пробормотал неизвестно кому: «Я буду багульником», – и очнулся.
Теперь, после глотка самогона, он услышал, что тот запах опять зовет его, и стал осторожно спускаться по крутой лестнице. Оказавшись на земле, он встал на колени в теплый черничник рядом с большим пнем и неожиданно накоротко попрощался с собственной головой, медленно, как воздушный шар, поднимающейся внутри пульсирующего канала, – того, что еще прошлым летом был чешуйчатым стволом сосны. Он внимательно смотрел вниз на медленно удаляющуюся поверхность пня. Полупрозрачный комок зеленого света, неподвижно сидящий на одном из годовых колец, показался ему головкой проигрывателя, опущенной на виниловую пластинку. Потом она начала вращаться, и он услышал тихую мелодию, похожую на комариный писк в темноте. И тотчас понял: здесь что-то не так. Но что не так – было неясно. Пока его не осенило: в обратную сторону!
Он, сорокасемилетний, сидел в кафе за автовокзалом. Пока он добирался сюда, все думал, что вот-вот начнется бомбежка. Хотя гул в небе становился тише, это не означало, что все кончилось. Чистильщик просто ненадолго ушел в облака.
Входя в залатанную листом фанеры дверь, он решил, что успеет заказать чашку кофе. В этот момент рвануло где-то недалеко, потом еще раз. Дверь распахнулась, зазвенев пружиной, и захлопнулась снова. Он равнодушно подумал, что Надежда запаздывает, но, когда отхлебнул первый глоток, она вошла в забрызганной грязью штормовке и уселась напротив него, откинувшись на спинку стула. С ней было что-то не так; и когда он принес со стойки кофе для нее, то движение, которым он отправил чашку к ней на дальний конец стола, напомнило ему что-то очень важное, но он никак не мог вспомнить, что. Она смотрела на него пристально и не мигая. Потом, обжигаясь, сделала первый глоток, – и тогда его осенило: Мачек из «Пепла и алмаза»! Он поджигает и уверенным движением отправляет по стойке боевому другу, бойцу АК, поминальные по погибшим друзьям стаканы с горящим спиртом. Ясный в фильме смысл происходящего здесь ускользал от него, но вдруг он понял, что с ней вот-вот может что-то случиться, что ее гарантийный срок исчерпан, и пожалел, что не принес ей кофе, обойдя стол вокруг.
Ее убили через месяц. Додумав все до конца, он понял, что тогда в кафе уже знал, что ее убьют. И страховка, на которой висела ее жизнь, была сорвана легким движением чашки по столу. Он вспомнил, что чашка была с трещинкой по краю. Впрочем, кофе был неплохим.
Он, академгородской подросток, шел по заснеженному лесу и твердил сквозь разбухающий комок в горле: «В снежной пене, предзакатная, ты встаешь за мной вдали». Он не знал, да и не мог знать, что этот «зов закованной в снега» жизни – его будущее. Шесть десятилетий, куда придется протискиваться, как в узкую, заросшую терновником горную щель, в которую редко заглядывает солнце. Чтобы в конце пути хлебнуть глоток «холодной синей водки небес».
Настоянной на том же снеге.
Он вырос и дотянулся до верха венской тумбочки: зеленого малахитового диска с черными разводами никуда не ведущих дорог. Чугунная собака, лежавшая на нем, давно привлекала его внимание. Она весело и внимательно глядела на него, и иногда, оглянувшись, он встречал ее взгляд, следящий за ним. Впрочем, она не ждала его, когда он выходил на улицу, и не просила поиграть с ней – это он знал точно. Здесь было что-то другое. И когда он, догадавшись, перевернул ее тяжелое гладкое тело, то увидел серую пористую полость: пустоту в форме собаки. И понял, что тот, кто смотрит на него оттуда, изнутри этой полости, никогда не увидит черную собаку, весело и внимательно глядящую на него. Сторожевую собаку, лежащую на зеленом малахитовом диске с разводами ведущих в себя же дорог.
Сидя на кровати гостиничного номера, он одну за другой курил местные сигареты, пахнущие подсолнечником, и думал о товарище, убитом в Чечне неделю назад. Он искал ту, не замеченную им деталь их последней поездки, которая стала автоматной очередью на выезде из Алхан-Калы.
Он снова видел больших шмелей, гудящих над развалинами поселка. Заглядывал вместе с ним в длинные глинистые рвы у трассы, набитые обгоревшей человеческой плотью. Чувствовал пальцы старух, соскальзывающие с его одежды. Опять вслушивался в тонкий протяжный крик, повисший над толпой, когда автоматчики повели их внутрь здания комендатуры. И, поеживаясь, ощутил неожиданный холод внутри пустых комнат с вышибленными дверями, окна которых до половины были заложены мешками с песком. И опять пережил всплеск отчаяния: вспомнив чешуйки пепла, пляшущие в узких полосках света под потолочными балками.
Это была толстая книга в бледно-желтом переплете со стилизованными коричневыми стеблями камыша на обложке. Томик прозы Константина Паустовского с текстами о русской природе: «Мещерская сторона», «Во глубине России»… Мать подарила эту книгу ему на тринадцатилетие, о чем сообщала трогательная надпись внутри. Там также была повесть «Разливы рек», о Лермонтове, и он сразу догадался, что название повести – это из стихов. Он уже знал текст, использованный в названии, но ему было непонятно многое; а главное – слова о «странной любви» к стране, в которой вроде бы жили и он, и – тот поэт.
Впрочем, ему все же пришлось вспомнить о смуглом грустном поручике, только через несколько десятилетий. Бредя с товарищем пустой февральской равниной в сторону гор, он бормотал: «Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя», и думал о том, как почти два века назад, звездной кавказской ночью, тот мальчик шел по дороге в авангарде Тенгинского спецназа в сторону Валерика, теперь текущего справа от него в неглубоком каньоне. И как он, умеющий услышать и даже перевести в слова шепот звезд над внемлющей Богу пустыней, зачем-то жестоко резался с защищающими свой аул чеченцами.
Клочья маскхалатов, покрытые бурыми пятнами застывшей крови, висели на стеблях чертополоха, а под ними на неглубокой пахоте – обрывки окровавленных бинтов, вплавленные в почерневшие под зимним беспощадным солнцем нашлепки ноздреватого снега. Потом на развилке дороги он увидел неправдоподобно мелкие, полуосыпавшиеся окопы, словно взвод пигмеев собирался держать здесь оборону. В одной из стрелковых ячеек, уютно заполняя ее целиком, лежала спящая собака.
Поручик тоже был здесь, и предстоящая зачистка очередного мятежного аула заставляла его тщательно проверять амуницию и стволы у ошалевших от многодневной пьянки солдат и, устало матерясь, вызывать пропавшую где-то вертушку сопровождения из далекого, как Петербург, Моздока.
Эта строчка вертелась у него в голове несколько часов: «Где вьюгу на латынь переводил Овидий»…
Здесь, на южных задворках Третьего Рима, ветер гнал вдоль трассы мелкий колючий снег, сразу таявший на куртке. Водитель окликнул его, он очнулся и полез в теплый кокон салона. Запах солярки и мокрого снега был как колыбельная, и он стал медленно засыпать.
Все произошло внезапно, но он успел увидеть, вываливаясь из дверцы сползающего под откос «уазика», как из вертушки, зависшей над полем, потянулись к нему цветные трассеры. Он успел отползти в сторону, когда «уазик» загорелся, а потом вертушка стала обрабатывать ракетами лесополосу, в которой он укрылся. Ему казалось, что кто-то там, вверху, прикуривает, бросая вниз отсыревшие спички, одну за другой. Потом его швырнуло на мерзлые листья, и он потерял сознание.
Когда он очнулся, то с ходу не мог понять, где он. Его отбросило и прижало к человеческому скелету, начисто отполированному собачьими зубами. С близкого расстояния ребра походили (так показалось ему) на сильно уменьшенную копию Нотр-Дама. Он криво усмехнулся, припомнив мандельштамовское: про «недобрую тяжесть». Здесь все было проще. Он вспомнил, как на перемене, после урока анатомии, девчонки с визгом бегали вокруг принесенного училкой в класс скелета, а школьный друг, приобняв учебное пособие сзади, похлопывал его нижней челюстью. Потом он понял, что его занесло в совсем не нужное жизни место, и пора выбираться отсюда, но все не мог заставить себя встать и пойти к дороге…
Он, двадцатипятилетний, долго смотрел на старую, идущую с низко опущенной головой, лошадь. Толстыми веревками к ней был привязан лист ржавого кровельного железа. На нем лежала мертвая свинья, и когда возчик хлестал конягу обрывком веревки, лошадь дергалась всем телом, и лист со скрежетом, рывками, двигался по щебню в сторону разделочного цеха.
Он с двумя сокурсниками калымил на Томском мясокомбинате уже третий день и притерпелся к запаху смерти, пропитавшему все вокруг. Он даже заставил себя ходить в столовую рядом с проходной. Один из двух его напарников, впечатлительный студент-историк, поминутно отбегал в сторону, зеленел лицом, а потом мучительно блевал. На следующий день совсем ослабел и ушел. Он же пока держался. Они заливали битумом плоскую кровлю прачечной. Сверху было видно, как рабочие подвозят к ее дверям тележки с ворохами окровавленных рабочих халатов. Едкий запах битума отгонял тучи мух, гудящих над всей территорией комбината. И, раскатывая рулоны рубероида по кровле, он понял, что горячая смола – лучшая защита от них.
Гудение мух, страшное мычание скота в отстойнике перед воротами бойни и злые крики рабочих сливались в безысходный шум: тяжелый рэгтайм этого места.
Ночью пришлось топить битумоварку, поставленную недалеко от забора. Рядом с ними поминутно мелькали тени рабочих ночной смены, перебрасывающих на ту сторону полиэтиленовые пакеты с украденным мясом. Шлепки за забором и короткие подбадривающие крики женщин, принимавших груз, говорили об успешности дела.
Закончили крышу за неделю, и он сразу же устроился на погрузку барж продукцией местного винзавода. Работа была тяжелой, приходилось по узким мосткам заносить в трюм ящики с алкоголем, а потом громоздить их в шесть или семь рядов внутри баржи. Но платили хорошо и рассчитывались в конце каждого рабочего дня. Если бригадир был в настроении, получали еще и бутылку перцовки.
Река текла сразу же за мясокомбинатом. Весенним утром он шел к пристани с внешней стороны деревянного забора, за которым изнутри, ни разу не оплошав, провел прошлую неделю. Восходящее солнце било в неструганые доски, на которых грелись сплошным слоем жирные мухи. Он вспомнил одноименную пьесу Сартра (картинку с декорацией из нее, вырезанную из «Иностранки», он повесил над кроватью в общежитии) и неожиданно согнулся в приступе тяжелой рвоты. А потом, не оглядываясь, побежал вдоль забора, жадно глотая прохладный воздух, дующий навстречу ему с реки. По его бедру хлопала тяжелая пола плаща. В кармане лежала толстая книжка в красно-черной суперобложке «Взгляни на дом свой, ангел».
Минут через пятнадцать после того, как их тормознули рядом с автовокзалом, они оказались на окраине. «Уазик» с военными остановился рядом с кирпичным зданием детского садика, чистого и ухоженного. После в пыль разбомбленного центра он выглядел, как оазис в пустыне. Они, в своих забрызганных грязью «жигулях», остановились рядом. Два автоматчика в ладных зеленых телогрейках легким, почти вежливым движением стволов попросили их выйти. Парни были с простыми открытыми лицами, один из них улыбнулся. Он вспомнил, как неделю назад на блокпосту «Кавказ» обыскивавший его толстяк, скверно улыбаясь, скороговоркой шептал: «Что найду, то мое». А он, отворачиваясь, заметил рядом с кунгом два прикрытых тряпьем трупа.
Автоматчики подвели их к высокому, худому, в длинном сером пальто и кожаной черной шляпе, человеку. Больше всего тот был похож на падальщика, остановившегося в воздухе над добычей перед тем, как спикировать на нее.
Мы: кинооператор Второго канала ТВ, шофер и я, – стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу. Автоматчики отошли на два шага и следили за ним. А он, помолчав немного, разразился гортанным клекотом, и я без труда перевел внутри головы его короткую речь: «Парни, сметите эту нечисть с лица нашей прекрасной чеченской земли!» Закончив, он дернул головой в сторону двух мусорных баков, огороженных невысокой кирпичной стеной. Все стало понятно, но я не испытал ровным счетом ничего. Просто: жизнь еще продолжалась, но очень скоро должна была кончиться.
Кинооператор неожиданно и очень ловко сунулся на заднее сиденье «жигулей». Парни с автоматами дернулись, но он уже выволакивал и ставил на крышу большую видеокамеру, которой мы два часа назад снимали бой у Рескома. «Кино посмотрим?» – спросил он у «черного человека». Тот опешил, а парни, дети гор, потянулись к окошечку камеры. Я вспомнил, как брал интервью у пафосного защитника цитадели, а Сережа, кинооператор, приговаривал в микрофон: «Отлично! Отлично!»
Нас, с некоторым сожалением, отпустили. Сережа сказал старшему, что он «перегонит этот сюжет в Москву, и миллионы одураченных российской пропагандой людей…» мля! мля! мля!..
Поздним вечером мы пили холодную водку в Слепцовске, и Сережа раз за разом, как заведенный, повторял мне имена его двух маленьких дочек в Москве. Впрочем, и у меня в семье тоже были две маленьких дочки.
Он поднимался к этой поляне уже несколько часов. Просто не мог заставить себя идти обратно через зачищенное село. Запах микса из пережженной солярки, отработанной взрывчатки и чадящих среди развалин очагов не покидал его. Записывая в полевой блокнот сведения об убитых (мужчины, женщины, старики, причина смерти), обнаруженных среди руин, он морщился: знаки на бумаге не имели никакого отношения к опознанной им несколько часов назад искалеченной и обгоревшей человеческой плоти, перемешанной с колючим щебнем.
Внизу моросил дождь, но постепенно, как часто бывает на подъеме в горах, его капли стали холодной кашей, тоже с запахом солярки, тающей на плечах штормовки. Потом резко похолодало, и легкие сухие снежинки пахли только самими собой. Они были как обреченный десант, исчезающий неизвестно где. Он споткнулся о корень и не стал подниматься с занесенной снегом тропы. Долго лежал на спине, слушая стон дерева над обрывом, ритмично вплетающийся в шум маленького водопада.
Из опрокинутого котелка неба в его голову стекали холодные тяжелые капли звезд.
Он лежал на помосте из пачек книг в типографской упаковке. Книги образовали блок размером с фундаментный камень Баальбекской террасы. Как он уточнил, заглянув в одну из них: полмиллиона экземпляров. Их свезли за ненадобностью три года назад в мертвую кочегарку на окраине.
Потолок с тускло горящими светильниками оказался совсем рядом, а внизу был ряд закрытых топок. Книги, с прозрачной синей пирамидкой на обложке, были раскиданы по всему рабочему залу вперемежку с кучами шлака и блестящими кусками угля. В углу, рядом с брошенной на пол замасленной телогрейкой – так и не занявшийся костерок из книг же, две пустые водочные бутылки и окаменевший огрызок батона со следами не то собачьих, не то человечьих зубов. Книга называлась «Игра в бисер», в 70-е он перечитал ее несколько раз. Подумав, он понял, что оказался свидетелем и невольным участником этой игры, ее финальной стадии. Кочегарка на окраине столицы только что дотлевшего Третьего Рима была просто эпилогом всей этой истории. Он оказался внутри и кочегарки, и закончившейся навсегда игры.
Пятидесятилетний римлянин эпохи позднего эллинизма. Экс-студент, недоучка и алкоголик из дальнего угла педагогической провинции.
Он, десятилетний, плакал, зарывшись лицом в жесткую болотную траву. Он впервые увидел – и даже, как он понял, стал участником убийства, – и не понимал, зачем это. Взрослые звали его к костру, где в котелке варилась утиная похлебка. Слышался смех, и его отец с давним, еще с военных лет, другом разливали водку в эмалированные кружки. А он вспоминал, как полчаса назад они привязали к небольшой ветке за лапу раненую во время стрельбы по уткам сову, и с двадцати шагов расстреливали ее из малокалиберной винтовки, и пули с легким шлепком входили в топорщившееся перьями маленькое тело.
Сквозь отчаяние и слезы он оплакивал свою детскую любовь к отцу, и точно знал, что она кончилась навсегда. И что-то еще кончилось навсегда тоже.
Он смотрел на пятилетнюю дочку, убегающую от него по ломкой заиндевевшей траве. Перед ним опускался за горизонт красный шар заходящего солнца. На пустом пляже лежал мертвый свей, оставшийся от летнего шторма. Пожалуй, напрягшись, он мог бы вернуться в далекий полдень на краю лета, когда маленькие волны накатывались на берег, прямо к лицу четырнадцатилетнего подростка, лежавшего на песке. Только вот – зачем?
Я познакомился с ним поздней осенью в начале 80-х. Когда в одиночку изолировал трубы водоснабжения в подвале пятиэтажного дома. А он переделывал кровельные карнизы, халтурно сданные бригадой кровельщиков летом. Подходя к дому, я услышал стук молотка, поднял голову и увидел фигурку, раскачивающуюся на самом краю кровли. Часа через два я вспомнил о ней, захватил свой термос и поднялся на чердак. С опаской пройдя несколько метров по краю водосточного желоба, я оказался рядом с человеком, сосредоточенно работающим киянкой и листом оцинкованного железа. Я присел на холодное железо и осторожно окликнул его. Тот разогнулся и, балансируя на краю кровли, вопросительно посмотрел на меня. Порыв ветра с колючей снежной крупой чуть качнул его, когда он, переступая через ограждение, шагнул ко мне. Я налил ему чай в металлическую крышку термоса и спросил: почему без страховки? Он отрешенно повернул голову, и я, проследив его взгляд, увидел висящий на железном штыре монтажный пояс и веревку, свернутую кольцом. «Буддист, что ли?» – грубовато спросил я. Он ничего не ответил, помолчал с полминуты, а потом мы разговорились.
Дня через два я сидел у него в комнате, на третьем этаже съемного жилья, осторожно отхлебывая водку из маленькой рюмки. На низком столе стояла аккуратно вскрытая банка кильки в томате, а на блюдце лежало несколько ломтиков тонко нарезанного бородинского хлеба. Но меня привлекал не этот обычный натюрморт, а лежавшая корешком вверх на тахте книжка в зеленом переплете. Я вгляделся в название и присвистнул: «E. Husserl. Formale und Transzendentale Logik».
Он был из семьи высланных в Сибирь незадолго до войны немцев. Его отец пережил войну, а потом женился на девушке из алтайского села. Так родился Витя Рейн.
Он поступил в Томский университет, на истфак, но быстро охладел к регулярным занятиям. Карьерные вопросы его не интересовали. Он занялся самообразованием. Как-то на память процитировал мне фрагмент из «Логических исследований» Гуссерля: «Если мы освободимся в эмпирическом Я от того, что связано с телом (Ich – Leib, несколько раз повторил он на языке оригинала), а затем ограничим чисто психическое Я его феноменологическим содержанием, то оно редуцируется к единству сознания»…
От «эмпирического Я» он освободился через несколько лет, улетев с крыши номерного завода, где калымил в одиночку. Мне очень хочется думать, что и с «единством сознания» в этом случае у него тоже получилось.
Он стоял на склоне холма, держа в руке ладонь восьмилетней дочери. Солнце заходило за их спинами, и его холодные лучи резали лес на тонкие пластины света и тьмы. Он следил, как тени, большая и маленькая, все глубже уползают в чащу, по пути цепляясь за тонкие стволы деревьев. Снизу, из черной травы, на них смотрели два горящих желтым огнем крошечных блюдца. Сова, сбитая на взлете колючим лучом. Пытающаяся взлететь, не дождавшись темноты.
Ему казалось, что он мертв уже вторые сутки. Поезд, в котором он летел через ночь на северо-восток, набирал скорость, и его вагон все сильнее мотало на стрелках.
Он выбирался из войны на перекладных: с автобуса на автобус, а где – и автостопом; и на каждом из многочисленных блокпостов его тщательно охлопывали и потрошили рюкзак. На вокзале в Ростове-на-Дону оперативник особенно долго обыскивал его и, ничего не найдя, разочарованно улыбнулся. Он напрямик спросил: почему выбрал его? Тот, улыбаясь, ответил, что – по лицу. «Ты бы посмотрел на себя, – мирно добавил он. – Ты как клейменый».
За окном мелькали огни, которые он почему-то считал родиной, хотя с отрочества чувствовал, что родина – это только темнота внутри него. Эта страна, до которой он взял билет, была только другой стороной земли, местностью, внутри которой теперь жили его убитые друзья: Наташа, Лена, Надя, Виктор, Андрей… И он должен скоро встретиться с ними. Он двигался внутри ее теневой границы, пересекая ночь наискосок, и скоро должен был прибыть на конечную станцию.
Он вспомнил, как подростком ехал в жестком вагоне из Забайкалья, – получивший расчет сезонный рабочий геологической партии, и вдруг его пронзила всплывшая в памяти строчка из старой туристской песни: «Мы встретимся снова в пустынном вагоне, и ты улыбнешься: “Привет, старина”». Он понял: теперь главное – это встреча с ними, ждущими его там, в темноте. Она неизбежна, и он готов к ней. Добравшись до места, нужно будет как-то сгладить неловкость. Улыбнуться, что ли. Ведь ждать им пришлось так долго.
Воздух был неправдоподобно сух и прозрачен, словно, выйдя из воды, они оказались внутри остывшей стеклянной жаровни. Каньон, начинающийся в ста шагах от «Coral beach», пляжа на дальней окраине Эйлата, уходил вглубь горного массива. Он подумал: вдруг им удастся подняться до самого верха и взглянуть на пустыню позади хребта?
Каньон беспрепятственно впустил их в себя и бесшумно затворил за их спинами невидимую дверь.
Он приехал сюда в краткий отпуск, с дочкой-подростком, аутисткой, безнадежно молчащей уже восьмой год. Вроде выходило так, что остаток жизни ему придется домалчивать вместе с ней.
Когда он вернулся со второй своей войны, из Чечни, жена рассказала ему, как трехлетняя девочка часами стояла, завернувшись в его старый кожаный плащ, висевший за дверью. Именно тогда молчание, укрытое внутри теплого черного кокона, стало разрастаться в ней – так растет дерево: незаметно, но упорно и безостановочно. Потом оно захватило ее всю, и последние слова – эхо ее прощания с миром, донеслись до него поздней осенью через два года: «Снег, снег, снег, снег»…
Они медленно двигались вверх осторожными короткими траверсами, и он наблюдал, как камни на осыпях по бокам тропы, только что бывшие серыми тяжелыми сгустками, становятся темно-синими и прозрачными. Когда он увидел это в первый раз, на закате, в одной из укромных долин рядом с Кармиэлем, то, усмехнувшись, подумал, что кактус, к которому он невзначай прислонился вспотевшей спиной, впрыснул в него дозу пейота. Впрочем, впечатлений хватало и без дозы: дочка – и тогда, и сейчас – активно «пальпировала» пейзаж: ожившая кисть руки над ее левым плечом плела вокруг них невидимую корзинку. Пальцы ловко затягивали тугие стежки из подразумеваемых гибких прутиков и нитей. По окончании работы камни рядом с ним метнулись вниз и стали черными провалами в никуда. «Понимаешь, это единственная тропа, – бормотал он, балансируя на обтекающей кроссовки осыпи, – идущая вглубь. Вглубь облака, вглубь оливы, вглубь глубины…»
Он остановился, поджидая отставшую дочку, и вспомнил старые стихи, любимые им в отрочестве. И невероятно смешное, на его теперешний вкус, словечко из них: «безумно». Там было: «Хочу безумно жить», и дальше вроде: «Все сущее – увековечить». Автор этих строчек очевидно верил в возможность «увековечивания сущего» и даже – такой гордец! – в «воплощение несбывшегося». Понятно, что без магии в этом деле ему было не обойтись.
«Они все канали под магов, сноровистых и рукодельных, только вот пили много, – но все равно у них что-то получилось. В том числе и тот мир, откуда я теперь ищу несуществующий выход».
На мгновение он потерял равновесие. Ноги ушли в вязкую кремнистую темноту, а потом уперлись в плоские камни, которыми оканчивалась единственная улица этого аула, круто забиравшая вверх и незаметно переходящая в тропу вдоль ручья, прыгающего по дну узкого ущелья. Он оглянулся: вспомнить то, что осталось там, внизу.
Внизу стоял холодный февральский туман, и его пряди цеплялись за плечи штормовки. Отсюда, сверху, село было как мертвец, укрытый грязным лоскутным одеялом. Остывшее изувеченное тело – окоченевшая судорога в полтора километра длиной, наискосок уходящая в долину. Он вспомнил, как утром выползал из разрушенного дома через метровую пробоину, похожую на люк затонувшей субмарины, и ему на мгновенье показалось, что нужно сильно оттолкнуться ногами, чтобы всплыть на поверхность.
Бой ушел далеко вверх, за перевал, и закончился там, где к скальному разлому прижимался лунный диск со стекающей по его левому боку темной змеей Моря холода. Он, осторожно откинув голову назад, старался забросить в сетчатку глаз тусклые, быстро теряющие объем камни на круто обрывающейся в ночь тропе. Вспомнив о дочке, он решил, что так поможет наполнить ее корзинку. Закончив, он поднял невесомый прозрачный кокон вверх, совместив его с той частью планеты, которая была для него только желтым жерлом проектора, за которым в пыльной будке спит поддатый киномеханик, а закольцованная лента, совсем не мешая ему, шуршит и поскрипывает, продергиваясь через блестящие сочленения.
«Просто двойная планета, – подумал он, – а ты кровоточащая рыба, пойманная на живца и глупо пытающаяся пробиться в лунное море через беззвучный прибой отражений».
Обетованность земли, в чью темную жесткую плоть он вдавливал спину, была только иллюзией, обреченно дергающейся в холодных ладонях Бога. Но эти искалеченные ладони с начисто стертыми линиями жизни, безнадежно чужие ему, все же были ближе, чем горы вокруг.
«Сепаратный мир, – подумал он. – Я как тот парень из старого хемингуэевского романа, все же заключил его. И теперь всего-то нужно: двигаться вверх внутри светового коридора, чтобы остаться наедине, и стать частью планеты, которая отделилась».
Он стоял на берегу реки, текущей через болотистые леса рядом с деревней, где намеревался завершить свой век. Была поздняя осень, и, как всегда в октябре, сумерки быстро сменились ночью. Вода рядом с ним медленно, с тихим шуршанием, иногда всхлипывая, пробиралась через прибрежную осоку. Ночь медленно и уверенно заглатывала окружающий его мир. Он почувствовал тонкую нить слюны, сползающей из угла рта на подбородок, вытер ее рукавом и подумал, что это, наверное, напоминание о том, как несколько десятилетий назад его убивали зимней ночью в этой деревне, по ходу дела вынося челюсть арматурным прутом. Тогда, отлеживаясь в районной больнице, он все вытирал здоровой рукой непрерывно текущую из, казалось, навсегда полуоткрытого рта слюну. Челюсть была халтурно прикручена проволокой и очень медленно заживала.
Он вспоминал, как пожилая женщина-дантист, несколько раз проколов кожу вокруг его рта, закручивала сломанную челюсть, фиксируя ее пассатижами, ворча по поводу его нетерпения. А он боялся, что не вынесет этого, начнет блевать и испортит все дело. Потом он вспомнил так понравившиеся ему, двадцатилетнему, строчки стихов про последнего римлянина. Прочитал ему их автор, его тогдашний приятель: «…И позади и вымпелы, и марши, и позади медали на груди, и позади все то, что было раньше, и позади, что будет впереди». Ему показалось, что ничего более точного из того, что относится к нему нынешнему, он не слышал.
Старик в изношенных ботинках и старой куртке. Оставшейся с той войны.