Василий Палыч – собиратель картин
Командировка затягивалась. Вопросы по закупке софта для преподавания онлайн всё никак не решались, и перспектива остаться в Ростове на выходные оказалась реальностью. Это не радовало, – ну, что в этой провинции делать, ни друзей здесь, ни знакомых, – но во всём надо искать что-то хорошее. Хорошим оказался местный театр и близлежащий Таганрог; не так, чтобы совсем близко, но на путешествие «клуба выходного дня», – её родители так называли их вылазки на природу, – вполне достаточно.
Таганрог Нине понравился, город из детства: памятник Ленину, хрущёвки рядом с высоченными деревьями, посаженными ещё в 60-х, огромный ухоженный парк, в нем летняя сцена, действующая танцплощадка, обязательный к посещению лубочный домик Чехова. Она не торопясь брела по осенним улицам, посматривая по сторонам, где бы пообедать. Внимание привлекла нестандартная вывеска «Частная Галерея», ниже: «Посещение только по предварительной договорённости» и телефон. Нина набрала номер и ей тут же ответили.
– Я бы хотела посетить…
Договорить не дали.
– Конечно-конечно, подходите минут через десять, сможете? Я вам открою.
Дверь ей открыл уютный немолодой мужчина, из тех, кто сразу располагают к себе. Представился, улыбнулся ясно:
– Василий Палыч – собиратель картин. Вы местная? В командировке в Ростове? И решили на выходные к нам, в Таганрог? Это правильно, город у нас чудесный.
И без перехода, увлечённо и со знанием дела повёл Нину от картины к картине, сравнивая стили, школы, указывая на оригинальность, эпигонство и неожиданные открытия.
К экскурсии прилагалось пояснение. Он всю жизнь покупает картины, те, которые нравятся лично ему. Покупает их у уличных художников, на ярмарках, на распродажах и блошиных рынках, дома и во время поездок за рубеж. Один раз нашёл слипшиеся куски ватмана на чердаке дома на слом, разобрал, отпарил, отдал на реставрацию, вставил в рамы, и, оказалось, в коме слипшейся бумаги – добротно сделанные, серьёзные портреты. Какие-то вещи приобретал из жалости, ясно – не шедевры, ну, надо помочь, пьют люди, а на Руси так принято их жалеть. А есть художники, у которых он берёт всё, не торгуясь, потому что нравятся.
Картины, отреставрированные, в подходящих по смыслу рамках, – иногда некрашеные деревянные прямоугольники, иногда помпезное резное золото, – были везде: в прихожей, в коридорах, а сама галерея оказалась первым этажом особняка, в котором и жил хозяин – собиратель картин.
– Я, Ниночка, видите ли, – успешный бизнесмен, отсюда и деньги. Мне ведь уже к семидесяти, мог бы давно ничего не делать, а всё вожусь, реставрирую, устанавливаю личности художников, ну, чтоб помнили… Это не пропадёт, а всё остальное… Сегодня есть, завтра – где оно?.. А теперь прошу – прошу ко мне в покои, разделите с одиноким стариком трапезу. Ко мне тут не очень в галерею посетители рвутся, а школьные экскурсии я и сам не хочу.
И Нина с удовольствием согласилась; назад, в казённый гостиничный номер спешить не хотелось.
Покои были тут же, на втором этаже: шведская мебель, пушистый белый ковёр, огромные окна, воздух, пространство. Профессионально-вежливая домработница пригласила к столу, где уже стояла и супница, и чёрный хлеб в плетёной хлебнице, и жёлтое масло в маслёнке, и стопки, и бутылка. Василий Палыч разлил водку, предложил Нине, она вежливо пригубила, он легко опрокинул; в тарелке уже ждал суп, он взял ложку в правую руку, быстро перебросил в левую. На правой руке Василия Палыча был целым только большой палец, а остальные – неровные обрубки, чуть ниже второй фаланги.
– А, это? – сказал Василий Палыч, увидев Нинин взгляд. – Не обращайте внимания.
Начали есть. Нина нет-нет, да и поглядывала на изуродованную кисть, и Василий Палыч неожиданно и как бы немного оправдываясь, заговорил:
– Это отчим отрубил. Топором. Я в детстве рисовать любил. Один раз всё лето ягоды в лесу собирал и на станции продавал, а деньги ему заработанные не отдал, всё потратил на бумагу, краски, карандаши. А он знал, что я деньги копил, рассчитывал на выпивку. А не получил. Во-от. Обидно. Взрослый мужик, а мальчонка сопливый ему денег не отдал. А выпить хочется – трубы горят. Он и обиделся, а придраться не к чему, да и мать рядом стояла, тогда трезвая, и не одобряла. Ну, он и предупредил. Сказал: «Ходи, да оглядывайся, а сделаешь чего, – убью или покалечу». Ну, сказал и сказал. Я и внимания, признаться, не обратил. А под Новый Год я всем сюрприз решил сделать. В хате, в деревне, – мы под Нижним Новгородом в деревне жили, – стенку в комнате расписал. Я в библиотеке книгу про Пикассо прочёл, картины его рассматривал, изучал. И в этом стиле пытался расписать, – ярко, но непонятно. Не петухи или солнце, а абстрактно. Мне двенадцать было, как отца по пьяни трактором задавило. А мать отчима привела, и сама ещё больше пить стала и драться. Так я старался дома не бывать, начал рисовать; альбомы только пять копеек стоили, карандаши в школе брал. Там же, в библиотеке, допоздна и сидел. Ну, вот разрисовал я стенку, сижу, радуюсь, a отчим увидел всё это великолепие, да как заорёт: «Я, – говорит, – предупреждал тебя, сучий кот, что сделаешь не то – убью, а ты вон всю избу своей мазнёй испоганил под Новый-то Год». Я от такой неожиданности и сбежать не успел, у меня же в сердце и вокруг – красота. А он за локоть схватил, подтащил к обеденному столу, а в руках у него топор был, он сарайку поправлял, – мать заставила, выпивку спрятала. Ну, и озверел он, мою ладонь к столешнице прижал, я выворачивался, так он только пальцы отрубить и смог.
Может, это фильм ужасов или сюр. Слова не находились.
– Ниночка, да вы не переживайте так. Отчима посадили, мать отправили в ЛТП, знаете, что это такое? Такая полу-тюрьма, где алкоголиков трудом лечили. А меня в интернат. Там было нормально, кормили. Рука зажила. Я рисовать ещё долго пытался, сначала этой вот, – он немного приподнял вверх обрубок ладони, – потом левой, но не пошло. В армию меня не взяли по инвалидности. А отчима я потом зарезал. Он из тюрьмы вышел, я от матери узнал, из письма, – а я уже ремесленное закончил, на крановщика выучился, нормально. Ну, приехал в деревню, вызвал его утром, ещё трезвого, из дома. Злого, похмельного, но трезвого. Дал в руки топор, сказал: «Давай рубиться, кто кого. За мной долг». Я его очень долго и страшно ненавидел, аж зубы стискивал. Мечтал, чтобы сдох. Или представлял, что он ползает в грязи обрубком и воет. Даже, не поверите, молился, Бога просил, чтобы наказал его. А потом решил – забуду, только отомстить хотел.
Ну, он топор схватил, прицелился и – в меня. Быстро кинул, я увернуться даже не успел, а он не попал. А я швыряться не стал, рубанул, от шеи и через ключицу, вниз. И сдался в милицию. Голубчик, Ниночка, да что вы? Мне срок ведь небольшой дали, учли и сиротство, и инвалидность. И я, прямо по классике, там, в тюрьме и на каторге, с очень хорошими и умными людьми познакомился. И всё у меня наладилось и, вот видите, – он обвёл вокруг себя правой рукой, – всё хорошо. И Таганрог – лучший город в России, тихий, интеллигентный, у моря. И картины вокруг меня. Счастье.
Насилие, сиротство, убийство, тюрьма. Да, всё и вправду хорошо получилось. Нарушив обморочную паузу, Нина беспомощно пискнула:
– Но как же всё так?..
– А это, знаете, как у Гончарова: обычная история. Мои же мать, отец и отчим – одноклассники, Паша, Саша, Маша. Вместе восьмилетку закончили, потом в большом селе – десятилетку. Парни в армию как на праздник пошли, новый мир, долг родине. Они же – дети войны, голод и адский деревенский труд, вот и всё, что в жизни видели. Вернулись, родители тут же расписались. Мать отца ждала, даже денег скопила и к нему съездила, как тут не жениться; a через год я родился. На этом все радости-надежды и кончились. Я, кстати, на мать похож, она тоже небольшого росточка была, пухленькая. А отец, наоборот, высокий, плечистый, кисточкой баловался, это я его рисунки потом на чердаке нашёл. Так вот, живут со мной и матерью отца моего, все в одной комнате, нужник на дворе, вода в колодце на другой улице; а дальше-то что? Чего ждать? К чему идти-стремиться? В колхозе летом пашешь по четырнадцать часов, жизни не видишь, в дождь распутица такая, сапоги застревают, их оставляешь и домой по болотной жиже босиком бежишь, зимой в полчетвёртого – ночь и темень А что делать? Уехать невозможно, паспортов им не выдавали. Да и как, куда? Крепостные. Цели нет, будущего нет, надежд нет. Бутылка есть. Выпил, уснул, день прошёл. Как-то так. Я и не женился поэтому, боялся, что алкоголизм – это наследственное. Ну, это я, наверное, дурак.
Невысокий, мягкий, в шерстяной кофте и шлёпанцах, патриархально-ностальгический, тихий, похожий на его Таганрог, Василий Палыч – собиратель картин. Обычная история.
Сухарь
Мать всегда туда ездила одна. Каждый понедельник, среду и пятницу до работы. Готовила девочке завтрак, заплетала косу, пока та ела, подавала мешок со второй обувью, целовала у двери, а потом быстро-быстро, сумка с бульоном и всякой всячиной, собранная с вечера, сапоги на переобуться, билет на автобус, ключи, помада, расчёска в карман, и бегом на городской, потом, в восемь тридцать на загородный, на станции – резиновые на ноги, приличные в сумку, – и два километра через лес, без дороги, но тропа натоптана и – спасибо. Назад она тем же резвым аллюром успевала на четырнадцать тридцать, красилась, сидя на остановке, и в четыре, уверенная, на каблуках, в причёске и косметике, стояла у доски, строго оглядывая разудалых или степенных вечерников. Три раза в неделю. Во вторник и четверг готовила, в субботу – магазины, стирка, большая еда для семьи.
Девятнадцать месяцев. Иногда, особенно в понедельник, в лесу часто думалось: хоть бы кто-то выскочил сейчас и убил быстро, чтобы и не почувствовать, и всё – нет больше спин и локтей, чёрной грязи, осуждения, оранжевой клеёнки на постелях, запаха, ужаса в глазах, старческого шёпота: «Отправь письмо, дочка, они ж не знают, куда меня эти фашисты запрятали! Угости сметанкой, дай яблочка, посиди, утку-утку-подай, утку-терпеть не могу, не отворачивайся, сестра, поправь подушечку, дай ручку подержать…»
Маленькой девочка любила спать с бабкой в тёплой перине, прижавшись к сухой спине или, наоборот, упершись попкой в живот, и слушать, как она бормочет сказки, истории, всё равно что, горячим шёпотом ей в шею или ухо. А потом они переехали в новую квартиру, и к девочке пришли новые друзья из двора, где, в отличие от старой квартиры, были дети. Пришли и в коридоре наткнулись на бабку. И девочка сразу же всё и увидела: страх в блеклых глазах, взгляд внутрь, затёртый халат в пятнах, отцовские шлёпанцы, надетые на толстые шерстяные носки, обглоданная горбушка в руках, которую бабка или грызла, или быстро-быстро вертела…
– A кто это у вас?
– Э-э-э, бабушка, она из деревни…
– А моя к нам тоже приезжает, кормит всех, готовит, орёт на мать, на отца, – здорово. Говорит – тоже ничего не поймёшь.
– А я к своей езжу летом. Там хорошо, только в огороде много надо всего, но она добрая, не заставляет. И мы ещё с ней на рыбалку ходим. У неё рыбу ловить здорово выходит.
– А моя к Новому Году тушёнку привозит. Закрутки всякие тоже. Варенье.
– А твоя…
И та, что побойчее, у которой бабка орёт, остановилась на секунду, а потом спросила просто:
– А твоя дурочка?
«У бабы склероз». Так строго говорила мама, и как бы всё становилось на свои места, и уже ничего нельзя было спрашивать.
– А? Значит, не дурочка. А кто? Она же…
Да, она была дурочка. Как Таня Медведева с нового двора, которая мычала, роняя слюни, и показывала трусы. И все смеялись и дразнились «покажи трусы!», и Таня задирала юбку и показывала.
И девочка всё тут же забыла. Приказала себе – и забыла. И засмеялась.
– Может, и дурочка. Наверное.
И, закрыв глаза, требовательно повторила, тоном мальчишек во дворе:
– Баба, покажи трусы.
И новые друзья, две девочки и мальчик, громко засмеялись. И бабушка испуганно заморгала, выронила исслюнявленную горбушку и пошла от них куда-то, вытянув руку, как слепая.
Ночью, крутясь в жаркой постели и никак не засыпая, – они делили комнату, девочка это ненавидела из-за запаха и звуков, но другого места даже в новой, большей квартире всё равно не было – она вдруг услышала вздох, похожий на всхлип, и давно забытый шёпот неожиданно успокоил:
– Спи, мейделе, спи. Баба тебя так сильно любит…
Прошлое покидало её. Ушел русский, потом украинский, остался идиш-мамелошен, да и тот – два-три слова. Забылись дети, привычки, лица, она просто сидела, смотрела в одну точку или бесцельно бродила, натыкаясь на мебель и углы, жевала куски хлеба, роняя крошки, поворачивая в шкафы и стенку, пока не забыла, как ходить.
Увезли бабку, когда она уже не вставала, лежала неподвижно, как мумия, ходила под себя. Убирать – только мать вечером. И запах, глаза щиплет. Участковый врач предупреждала, предупреждала и написала.
– Что ты наказываешь себя? Хватит. Ну, давай я в выходные с тобой поеду.
– Нет. Я сама должна. Моя мать. А я её дочь. Что говорить-то? Ты сам не понимаешь, что ли? Да, и у вас музыкалка, хор, тренировка. Кто-то же должен возить, встречать.
– Ну, подумай сама. Ей что, лучше лежать целый день одной и ждать, пока её семилетняя умелица после школы накормит?
– Я могла бы вечерников учить. А днём с матерью.
– Хорошая идея, а ребёнок после школы будет до вечера один сидеть.
– А всё равно так и получилось, я же утром в больницу, вечером на работу.
– Ну, хоть не каждый день.
– Дa лучше бы каждый!
На кладбище девочка не поехала. Отнылась-отвертелась и осталась дома. Не знала, как себя там вести. Наверное, у могилы надо будет плакать. А если не получится? Не сможет. И что скажет мама? Она и так кричала: «Бесчувственная!» Посидела на подоконнике, это было любимое: запастись конфетой, кусками рафинада, баранками и сесть с книжкой, но вообще – смотреть в окно, придумывать истории прохожим внизу. Оделась на улицу, но зарядил мутный дождь, и девочка обрадовалась, что не на кладбище, в грязи, у могилы, – а здесь, на окне. Включила телевизор. Потом полезла в шкаф, посмотреть, что там у бабушки было. Мать всегда запрещала, говорила, что это неприлично. На нижней полке, из-под стопки постельного белья, которое как-то неправильно топорщилось, вытащила мешочек, завязанный как для обуви, только маленький. Растянула резинку. Пахнуло кухней, хлебницей. Внутри лежали сухари, новые, с острыми углами, и старые, жёваные, не съеденные до конца. И крошки.
Девочка помнила, всё помнила, рассказы про войну, как мёрзли на ветру в очереди, у детей фурункулы, а хлеба не хватало, и баба ходила с санками по деревням, выменивать что-то, что было, – а что было-то?! – на хлеб, а потом шла домой и сосала, сосала самый маленький кусочек. Сначала держала его в снегу, замораживала, а потом не глотала, а катала и гладила языком во рту, высасывала хлебный дух, чтобы на дольше хватило. И никто из бабкиных детей не умер. Лежали уже, не двигаясь, сил не было, а поели сухарей и встали, и выжили.
И когда ушло всё, и память закончилась, всё, что задержалось: складывать, складывать запасы в мешочек, чтобы выжить. И девочка выбрала самый маленький сухарь, положила в рот, и слёзы полились сами, тяжёлые и горькие, как соль:
– Я тебя тоже люблю, баба, так люблю…