57(25) Афанасий Мамедов

ШЕБЕКЕ

Ностальгические этюды

                Священники, воины, поэты

 

          Получаю весть издалека:

         «Возродись, блаженная жилица,

          И скорее марш за облака,

         Чтоб назавтра снова приземлиться!»

          Татьяна Бек. «С маленькими фигами в кармане»

Друзьями мы не были, приятельские отношения только складывались, тем не менее, вышло так, что при жизни я называл ее Татьяной, — однако после 7 февраля 2005 года что-то осекается внутри, сейчас она для меня — Татьяна Александровна Бек, поэт, литературовед, педагог, человек, которого большая часть знавших ее людей любила и уважала.

Для многих, кто входил в литературное окружение Татьяны Александровны, ее преждевременный уход из жизни явился не только неожиданным, но еще и знаковым: провел пограничную черту в современной русской литературе, знаменующую собою окончательную смену эпох. Кончились относительно демократичные 90-е с их большими надеждами на будущих олигархов. Надвигающаяся новая эпоха, напоминающая реставрацию еще не вполне забытого советского прошлого, с его разобщенностью, пришибленным индивидуализмом, квасным патриотизмом и устоявшимся перечнем имен у контролируемых кормушек, похоже, ни нам, ни алфавиту нашему, с которым мы пока еще играем, а Татьяна Александровна уже успела проститься, — не сулит ничего доброго.

Отношения с новым веком, которому так идут отмытые деньги и оседающая пена заморского шампанского, у Татьяны Александровны были непростые. Вроде как, с одной стороны, радовалась успеху, выходу двух, пожалуй, самых значительных своих книг: «До свидания, алфавит» и «Сага с помарками», с другой — многое не могла принять, со многим не хотела соглашаться. Хотя и была хорошо знакома с правилами окололитературных игр, на компромиссы шла неохотно. Ей легче было сказать «прощайте», «до свидания», нежели перейти границу, через которую порядочный человек переступать не должен. А поскольку Татьяна Александровна была не из тех, кто считал, что живет понарошку, боли — когда скрытой, когда прорвавшейся — хватало с лихвой. Одним из самых серьезных и трагичных ее прощаний оказалось прощание с алфавитом. Возможно — кто знает? — под это прощание подверстывалась история ее последних дней. А может, она предвидела все события наперед?

Название книги «До свидания, алфавит» у меня ассоциируется не столько с прощанием, недоговоренностью, свойственной «последнему прости», сколько со следующей скорой встречей, оглашением чего-то очень важного для нас. В том, что эта главная встреча читателя с Татьяной Бек состоится, сомнений у меня нет. Какими-то из своих стихотворений, очерков, эссе, интервью, литературоведческих работ она, вне всякого сомнения, останется в нашем алфавите на долгий срок.

Я мог бы свести с ней знакомство раньше года на три-четыре: было много общих друзей и приятелей. Помню, как после какого-то литературного вечера, на который я должен был пойти, но почему-то не пошел, позвонила мне Ирина Ермакова и сказала, что Татьяна Бек говорила ей: «И где же обещанный тобой Афанасий?» Я тоже сожалел, что не вышло тогда нам познакомиться. Хотя раскланивались мы с Татьяной Александровной на разных литературных перекрестках. Один из них — журнал «Вопросы литературы», в котором она работала.

Холодная зима прошлого века. Я поднимаюсь по скрипучей деревянной лесенке в агентство по авторским правам Эндрю Нюрнберга и вижу ее в полуоткрытой двери «тайного» кабинетика «Воплей». Она сидит за маленьким столиком, очень похожим на кухонный, в накинутом на плечи пальто, и что-то пишет, не поднимая головы. Случайно подсмотренная картина отсылает к кадрам военной хроники. Кажется, будто Татьяна Александровна сидит в вагоне медицинского поезда, следующего на восток, и под монотонный стук колес ведет дневник потерь. На обратном пути, когда я вновь проходил мимо открытой двери, она на мгновение оторвалась от письма, и я успел с ней поздороваться кивком головы. Как у всех людей, сосредоточенных на чем-то очень своем, взгляд ее был где-то там, далеко-далеко, где поезд превращается в мушку и не слышно пронзительных гудков. Татьяна Александровна поправила сползающее с плеча пальто, и мне снова почудилось в ее зябком движении что-то фронтовое, позаимствованное у отца — Александра Бека.

Познакомились мы с ней на нашем совместном с Максимом Амелиным вечере в МГПУ. Сайт Московского государственного педагогического университета подсказывает точную дату — 18.12.03. Максим читал стихи, я — рассказ «Письмо от Ларисы В.», затем отвечали на записки из зала. Все записки, адресованные мне, я сохранил, думаю, среди них может быть и написанная рукой Татьяны Бек. Я помню, как она внимательно слушала нас, с какой поощрительной живостью откликалось ее лицо на амелинские стихи, на мою прозу, на удачные вопросы и ответы. Показалось, это было одним из проявлений ее несомненного педагогического дарования, знаком солидарности с собратьями по перу.

В тот вечер я подарил ей свою книгу, а через некоторое время Татьяна Александровна написала рецензию на «Слона». Статья называлась — «Горловой сгусток беды», предшествовала ей репродукция изображения древнегреческой богини Фортуны, сопровождаемая словами: «От судьбы не спрячешься». На богиню, я честно сказать, внимания не обратил, зато отметил, что Татьяна Александровна несколько раз упоминала карабахскую тутовую водку. Очень захотелось угостить ее этим легендарным продуктом, благо дома в бутылочке из-под соевого соуса стояла настоящая карабахская тутовка, какую в магазине не купить. Воспользовавшись предлогом, пригласил в гости Татьяну Александровну вместе с Максимом Амелиным и Ириной Ермаковой. От семидесятиградусной шелковицы Бек отказалась сразу, только пригубила чуть-чуть, да и то после того, как я сказал, что есть напитки, по которым можно смело сверять ход часов того или иного народа: итальянская граппа, македонская мастика, шотландское виски, и, конечно, — карабахская тутовая. О чем только не говорили мы в тот дивный апрельский вечер, неспешно, по-восточному, поглощая приготовленные моей женой салаты и жюльен, мамой — кутабы, долму, плов!.. Понимали друг друга с полуслова. Татьяна Александровна в узком нашем кругу казалась не просто обаятельным человеком, но еще — своим человеком. И мне почему-то казалось, что встреча эта в моем доме не будет последней. Так казалось.

Мы встречались еще по разным поводам, в разных местах, — все те же самые углы-перекрестки, от которых не уйти, потому что они — часть литературного процесса. Осенью у Татьяны Бек вышла книга «Сага с помарками», и мы скромно отмечали выход книги на ярмарке «Non/fiction». Вскоре после этих посиделок в кафе на Крымском валу она упала и сломала ногу.

Я не мог представить себе, что 10 февраля 2005 года, через десять месяцев после наших теплых домашних посиделок, буду стоять у гроба Татьяны Бек.

Я виделся с ней по московским меркам незадолго до смерти — 18 января. Татьяна Александровна пригласила к себе в гости. Встреча оказалась не только памятной для меня, но и судьбоносной. Встреча, впоследствии заставившая многое переосмыслить, на многое взглянуть иначе; во многих разочароваться и отнестись с симпатией к тем, кого не замечал раньше.

Предварительный звонок Татьяне Александровне.

Она казалась веселой, жизнерадостной и, как всегда, доброжелательной. Решено было, что я зайду к ней: «Посидим, поговорим, заодно и книги мне принесете». Дело в том, что «Сагу с помарками» опубликовало издательство, в котором я только начал работать, и пока Татьяна Александровна сидела дома с поломанной ногой, она раздавала книги всем навещавшим ее. Друзей и приятелей у нее было много…

По дороге прихватил фруктовый торт, только потом, сообразив, что у Татьяны Александровны, должно быть, тортами от приятелей забит весь холодильник и что, может быть, разумнее было бы купить цветы.

Помнится, долго набирал код: торт все мешал, а когда, наконец, проник в «интеллигентный» подъезд писательского дома, меня встретил молодой человек восточной наружности (сразу угадал в нем земляка), спросивший, не к Татьяне ли Александровне я иду: «Она попросила встретить вас».

Молодой человек представился Валехом, учеником Татьяны Бек. Пока ехали в лифте молчали, хотя меня так и подмывало немного поговорить на азербайджанском: спросить, откуда Валех родом; если из Баку, то из какого именно района.

Бек уже стояла в дверях с той самой палочкой, о которой успела поведать по телефону с какой-то детской гордостью.

Уселись на маленькой «аэропортовской» кухне.

Заговорили о стихах Валеха Салехоглы[1]. Тут я и вспомнил, что не так давно читал его стихи в «липкинском» сборнике молодых поэтов. Вспомнил и как умело, тонко предварила Татьяна Александровна небольшую подборку ученика. Не знаю, случайно ли так вышло, что за столом оказались двое играющих с русским алфавитом бакинцев, но Татьяне Александровне было приятно наблюдать за нами, и она явно гордилась Валехом, когда я отметил его верлибры. Странно, но, имея ярко выраженное «восточное преимущество» за этим кухонным столом, мы тем не менее о Баку, о Востоке, помнится, ни словом не обмолвились, хотя о чем только ни говорили. Самая большая странность того вечера — время текло необычно: был ведь в гостях не больше часа, а потом оказалось — столько не наговаривают люди за одну встречу: время расширило привычные границы, почти как в той знаменитой притче о воздушном путешествии Магомета, когда Барак, кобылица пророка, поднимаясь к престолу Бога, задела кувшин с водой, а Магомет, вернувшись с пятью заповедями, совершил невозможное — успел подхватить кувшин, так что из него и капля не упала.

Мы не переходили, мы перелетали от одной темы к другой. Начали с Литературного института, потом я поделился впечатлениями от публикации молодого монгольского поэта в журнале «Иностранная литература», который тоже учился в нашем институте, Бек сказала, что помнит его, потом заговорили о предстоящей французской ярмарке. Я понял, что для Татьяны Александровны это очень важный момент в ее жизни, и она внутренне готовилась к нему.

— Скажите, Афанасий, неужели все будет, как в советские времена?

Мы посмотрели друг другу в глаза. Кажется, я ответил:

— Похоже, что так.

Вдруг, совершенно неожиданно, Бек спросила:

— «На круги Хазра» вы же посвятили памяти вашего учителя, верно?

Я кивнул.

— Не смогли бы вы описать его, что это был за человек?

Слегка удивившись, я быстро набросал портрет Юрия Владимировича Томашевского: интеллигентнейший человек, специалист по Зощенко, любили студенты…

Бек улыбнулась грустной улыбкой, словно ждала от меня именно этих слов. Мне показалось, что отвечая на вопросы Татьяны Александровны, я чего-то недопонимаю, но значения этому я тогда не придал. Только подумал, что непременно посвящу ей какую-нибудь из своих новых вещей.

Литературный институт доминировал в нашей беседе, но вскоре мы незаметно перешли от Юрия Владимировича Томашевского к Виктору Пелевину. Татьяна Александровна, похоже, по-новому открыла его для себя. Она почти восторгалась им. А когда я осмелился накинуться на пелевинский стиль и буддизм народного образца, призывая на помощь «Девять рассказов» Дж. Д. Сэлинджера, отстояла его. Я говорил о пробужденном сознании — сатори, без которого невозможно написать многомерный текст, о первозвуке и «Девятивратном граде», теории раса — «главных чувств», о колокольном отзвуке, дзэн-буддистских коанах и их предположительном назначении… Вспомнил о замечательной книге Ирины Львовны Галинской «Философские и эстетические основы поэтики Дж. Д. Сэлинджера», которую вместе с «Хроникой Российской саньясы» Владислава Лебедько обещал как-нибудь закинуть Бек. Думаю, что в эту минуту я просто ревновал к Пелевину, и ревность моя была очевидна и для Валеха, и для Татьяны Александровны. Не зря она, чуть прищурившись, скрывала огонек интереса к моему не совсем чистому чувству.

Позволив мне выговориться, не вступая в спор, она спросила, верю ли я в знаки судьбы, связь между мирами, предопределение, и случалось ли со мною то, что называется откровением.

Я, конечно, знал, что говорить на такие темы, не соскочив в элементарное суеверие, бытовую пошлость —  практически невозможно. Однако, почему-то поддавшись вопросу, коротко, без подробностей, обрезая и недоговаривая где только можно, рассказал о том, что случилось со мной однажды много лет назад. Закончив свой рассказ, удивился, что он не показался им пошлым, а я — смешным. Ожидаемой неловкости не возникло. Более того, рассказ мой, кажется, сблизил нас троих, вывел на новый виток откровенности. Говорили мы о том, о чем всегда будут говорить люди, обладающие даром воспринимать поэзию как реальность. И нет ничего удивительного, что вспомнил строки из дневника Бодлера, утверждавшего, что ближе всего к Богу — священники, воины и поэты.

Татьяне Александровне эти слова страшно понравились.

— Как вы думаете, что он имел в виду? — спросила она.

Поскольку я об этом сам размышлял и не раз, ответил без заминки:

— Наверное, именно священники, воины и поэты ближе всего к смерти, к пределу человеческого существования.

— Вы ручаетесь за точность цитаты?

Несколько удивившись, я ответил, что да, ручаюсь.

— Мне это может пригодиться для одного текста.

Я не стал уточнять для какого характера текста: и так уже было приятно, что эти строчки из Бодлера могут каким-то образом пригодиться Татьяне Александровне.

Занимала Татьяну Александровну в ту последнюю встречу прозрачная пелена, отделяющая этот мир от мира иного, пелена, на которой выступают порою знаки-символы, которые мы, многогрешные, почти всегда расшифровываем с роковым для нас опозданием.

Уходить не хотелось, казалось, не договорили.

Выходили вдвоем с Валехом, прощались легко, без свойственных многим московским прихожим тяжеловесных банальностей.

По дороге к метро кольнуло: мог бы, между прочим, купить во «Времени» ее «Сагу с помарками» и попросить автограф. Ладно, успокоил я себя, как-нибудь в следующий раз.

Те, кто часто перечитывают одни и те же книги, как правило, не очень жалуют газеты. В лучшем случае перелистывают где-нибудь за столиком в кафе или в метро, осведомляясь в первую очередь о курсах валют, погоде, подвигах любимой футбольной команды, то есть о том, что превращается в прах, стоит лишь выйти из кафе, метро или каких-либо других пригодных для чтения общественных мест.

Многолетнее, стойкое недоверие к газетам у меня возникает уже от одних названий. В мое поле зрения газеты попадают уже в виде внушительной стопки на рабочем столе, то есть тогда, когда их единственное назначение начисто пропадает. Так было и в этот раз.

В издательстве на моем столе образовалась стопа в рост компьютера. Решив, что скоро работать за столом будет невозможно, я начал обрабатывать ножницами газеты месячной давности, уделяя особое внимание «Книжному обозрению» и приложению к «Независимой газете», печатной продукции менее всего адресованной людям фаустовой культуры.

Вдруг натыкаюсь на статью Яна Шенкмана «Писатель и все такое», с подзаголовком «Памяти безвременно ушедшего от нас Сэлинджера, с любовью и всякой мерзостью».

Первое, что пришло на ум: «Не может быть, уж кто-кто, а я бы почувствовал его уход из жизни». Слишком многим обязан ему. Откуда во мне была такая уверенность, объяснить не могу. Не читая статьи, кинулся в интернет, — все спокойно, как и думал, ни намека на кончину Сэлинджера. Спокойно, но только не у меня на душе: чувствую что-то должно случиться, чего остановить не дано никому, и что каким-то боком это страшное «что-то» связано с Сэлинджером и с нашим разговором на кухне у Татьяны Александровны.

Принялся за статью Шенкмана, по ходу понимая, какую крученую подачу выдал Ян на сей раз. Оказывается, умер другой Сэлинджер, политический деятель, соратник Джона Кеннеди. А, ну раз другой… И забываю то главное, чему учила знаменитая проповедь Джона Донна о смерти: других смертей не бывает в принципе.

После концовки шенкмановской статьи: «Там живут не старея и подолгу медитируют над загадочными предметами. Там нет времени, а есть только молчание и покой. Там отказываются от самого себя, своей примитивной логики и человеческих, слишком человеческих слабостей… На границе с этой вселенной кончается литература», — почему-то решаю без проволочек позвонить Татьяне Бек и занести ей обещанные книги. А еще —  продолжить наш разговор о священниках, воинах и поэтах: я засомневался в точности цитаты, мне показалось, что у Бодлера на первом месте были воины.

Придя домой, нашел книги на полке, отложил, готов был звонить Татьяне Александровне и договариваться о новой встрече, но…

Позвонил Максим Амелин, сказал, что Татьяна Александровна Бек умерла.

— Сердце не выдержало. Они добились своего, — затравили ее!

Спросил, кто «они»; и он рассказал мне, взволнованно, сбивчиво, все, что предшествовало ее гибели.

Трудно сказать, чего во мне было больше, скорби или негодования. Каюсь, в первые недели — негодования. Причем росло оно день ото дня, стоило только узнать, самому увидеть, как почтенные, много лет завоевывавшие себе имя литераторы уходят в тихую гавань, чтобы переждать бури, отмолчаться-отсидеться где-нибудь на подмосковной дачке, в каком-нибудь издательстве делают вид, что ничего не случилось, ничего не произошло.

Сие есть не дипломатия, которой успешно прикрываются эти люди в расчете на то, что время все спишет, сие — трусость, низость, подлость, предательство…

Господа не берут в расчет, что служить одновременно и Богу и мамоне невозможно, за все придется платить, и очень скоро, намного быстрее, чем им кажется.

Не уходит, не выветривается из памяти, как один молодой поэт, которому Татьяна Бек написала предисловие к книге и которую он при жизни боготворил, трясясь от страха, говорил мне: «Простите, Афанасий, но я ничего не хочу знать, я хочу быть в стороне от всего этого», а замечательный критик N, который  однажды в подпитии уверял меня в своей полной независимости: «Я никогда и никем не был ангажирован», сказал мне в одном длинном-предлинном коридоре: «Ну, умерла, ну и что?!» Глядя на удаляющуюся фигуру много работающего критика N, я подумал: «Вот где кончается наша литература — в длинных-длинных коридорах: три шага, и сгибается прежде неподкупная спина».

Не знаю, куда качает мир вместе с нашими литературными ульями, в последнее время, кажется, болтает его, как алкаша-шаромыгу. Эти болтания у нас отличаются знаками свыше. Сначала новая эпоха впервые, пожалуй, попробовала официально отметить юбилей Иосифа Бродского, крутила знаменитый венецианский фильм: авось поэт сгодится, послужит. Вышло не очень. Ну разве так следует себя вести нобелевским лауреатам?!

Иосиф Александрович отказывался понимать, что время изменилось, что нынче бронза снова в чести: то о любимых сигаретах Одена молвил, то о каких-то вольных поселениях и трактористах, то италийскую виноградинку подбрасывал и ртом ловко ловил, и все ведь это на глазах у своего учителя. А потом и того круче события грянули, потом обесточенная столица вручала премию первому поэту. Выглядело это так, будто нашли единственную батарейку «на ходу».

Кто вручал премию, зачем и кому, ввиду произошедшего ЧП, большого значения не имеет; ушедший в мир иной великий поэт, конечно же, не несет никакой ответственности за содеянное своим учителем. Кто ближе к Богу на сегодняшний день, священник, воин или поэт, сказать трудно. Есть подозрение, что Бодлер не учел ряженых. Ему бы следовало уточнить — настоящий священник, настоящий воин, настоящий поэт. В одном у меня сомнения нет после ухода из жизни Татьяны Александровны Бек: ближе всего к Богу те, кого выбирает Большая История, кто гибелью своей как бы отмечает границу между миром вчерашним и сегодняшним.

           Мой дядя Валентин

Я шел брать положенные мне, как родственнику, несколько экземпляров «Чертова колеса», и подходил уже к месту дислокации «Зебры», как грянул июньский ливень. Такой любили снимать кинематографисты и фотографы в 60-х ХХ века, такой как бы подтверждает правоту твоих действий…

А раз так, сказал я себе, не ропщи, прими условие дождя и улицы: переждать под ближайшим козырьком, подумать о неслучайностях мира…

Стоя на пропускном пункте, я припоминал, что связывало меня с автором «Чертова колеса», моим дядей — Львом Новогрудским. И было это во всех отношениях занятие небесполезное. Однако утомлять медитативным опытом не собираюсь, скажу только, что в долгу перед ним.

В 1946-м он из Крыма в Баку вывез мою умирающую от туберкулеза бабушку. Представляю себе бакинскую красавицу тридцати шести лет, задыхавшуюся после каждых двух шагов, и ее бравого племянника в коверкотовой форме без погон, дошагавшего до Берлина. «Знаешь, – рассказывал он мне незадолго до смерти, – я провел на фронте без малого четыре года, столько повидал, а как Сарочку из санатория увозил — забыть не могу, помню даже, как он назывался: «Красный маяк»!..» «Напишите рассказ», – предложил я. Дядя не замедлил отмахнуться.

Я понял почему, после того, как прочел его роман: для человека, сформированного «Советами», это воспоминание носило слишком личный, слишком семейный характер. Вот и Асар Эппель, предваривший книгу теплыми словами об авторе, начинает с интервью, в котором мой дядя, будучи честных правил, честно свидетельствовал: «Что по-настоящему удалось Советской власти, так это воспитать мое поколение. Патриотизм, любовь к родине, уверенность, что в случае опасности каждый смело пойдет защищать свою страну, высокая идейность, – сидели в нас крепко».

Именно так, а личное почему-то глубоко запрятывалось, казалось маловажным.

Личное и не личное, принесенное в жертву молоху войны, более всего интересовало меня в «Чертовом колесе», отрывки из которого я слышал от самого дяди, а некоторые истории сызмальства знал от других членов семьи.

Сказать, что в этой книге, которую издательство «Зебра-Е» посвящает памяти писателя, рассказывается о девушках-зенитчицах Великой Отечественной войны и об их послевоенных судьбах, было бы не совсем верно: все-таки она еще и повествует о судьбе главного героя, в котором без труда угадывается автор, как справедливо заметил Эппель: «Обходительный, деликатнейший и романтически влюбчивый человек».

Он очень хотел, чтобы роман был документально точным, прекрасно понимая, что это может быть и его минусом. Отдавая должное повести «А зори здесь тихие…», все-таки не мог простить Борису Васильеву, что его зенитчицы занимаются совсем не тем, чем занимались на войне именно зенитчики. Ему же хотелось показать достоверность страшных будней, может, кто знает, еще раз пережить их, ведь они были не только кровавым месивом, еще – началом жизни, понимания, что есть любовь и дружба.

Сюжет романа прост. 9 мая 1985 года звонит своему комсоргу — а ныне писателю — однополчанка и предлагает встретиться в парке Горького; но не зря его называют еще и «горьким парком», не выдерживает она груза прожитых лет, еще до Дня Победы попадает в больницу с инфарктом. Однако этого не знают постаревшие за сорок лет девчонки-зенитчицы и их комсорг. И не узнают, пока не появится внучка самой красивой девушки 318-го отдельного зенитного артиллерийского дивизиона, одно лицо с бабушкой. Пока же «девчонки» ждут, а ждать они умеют, война научила, вспоминают прожитую жизнь, и оказывается, что жизнь каждой крепко сцеплена с жизнью другой. И комсорг, ненадолго пришедший к чертову колесу и убежавший вскоре на встречу фронтовиков в Дом литераторов, тоже вспоминает, и его воспоминания живо вплетаются в канву романа, расцвечивают тем личным переживанием, которого искал я и как читатель, и как родственник.

Мужество и красота русской женщины, офицерская честь, геройство и предательство, мародерство и танцы без пяти минут победителей, поднимающие на земляном полу клубы пыли в польском бараке, фронтовое братство и ни с чем не сравнимый фронтовой юмор, а еще — любовь, все лики фронтовой любви, а еще время, благодаря которому и крутится колесо обозрения, оно же Сансары, с какой стороны ни стой и ни смотри на него… «Я всегда глубоко переживаю смерть близких и дорогих мне людей, мне кажется, что вместе с каждым из них уходит какая-то частица меня самого, обедняя и укорачивая мою собственную жизнь. (…) Я решил, что больше звонить не буду, я просто этого не выдержу –– новых встреч со смертью. Пусть звонят мне, кто вспомнит. И оставил телефон надолго в покое. Телефон молчал».

Одна из отличительных черт «Чертова колеса», – позднее свидетельство, взгляд на войну ее участника, дожившего относительно благополучно до других времен. Именно другое время и цензурировало роман, делая из колеса обозрения колесо Сансары. Интересно, как при полной свободе изложения, роман, написанный уже в другой стране, все-таки продолжает традиции советской литературы. В любом случае, роман, начинающийся словами: «Встретились мы через сорок лет…» и кончающийся: «Телефон молчал», заслуживает внимания читателя хотя бы по тому, как по-чеховски легко, без аффектации заводится и останавливается механизм повествования.

Композиция романа выдает в авторе драматурга. И тут следовало бы отметить, что сам Лев Соломонович прежде всего им себя и считал — написал в соавторстве и самостоятельно два десятка пьес, хотя были и рассказы, и повести, и роман «Назначение».

Эппель пишет: «Роман «Чертово колесо» никак не удавалось опубликовать. Наконец из министерства сообщили, что на издание выделен необходимый грант… А произошло это через неделю после того, как Льва Новогрудского не стало. Кто скажет, почему такое бывает?»

Кажется, дядя мог бы сам ответить на вопрос, в сердцах заданный другом. Кажется, знал он что-то, что скрыто от тех, кому не приходилось возвращаться назло смерти.

Есть у Ремарка персонаж, кочует из романа в роман, зовут его Валентин, чудом оставшись в живых, он живет за тех, кто не вернулся с войны, помнит даты всех сражений, в которых довелось участвовать, отмечая их вином, дружбой и любовью. Таков был и мой дядя, и в семье мы часто называли его Валентином.

P.S. На похоронах дяди я не был: улетал в Германию. Бродя по Берлину, вспоминал о нем неоднократно. Перед самым отъездом домой, остановился на мосту, глядя на Шпрее, оторвав взгляд от темной реки, вдруг увидел Берлин 1945-го и дядю, все в той же коверкотовой форме, только в погонах, спешившего в сторону Рейхстага, вокруг которого кипел тогда международный рынок, чтобы купить маме французские духи «Вечерний Париж», а себе «небольшие часики в прямоугольном корпусе из белого металла на браслете того же цвета»…

              Порочный представитель сорока веков

Трудно ответить на вопрос, отчего у нас сегодня отношение к творчеству Брюсова, как бы выразиться помягче, не соответствует тем немалым усилиям, тому весомому вкладу, который этот поэт, прозаик, переводчик, теоретик символизма внес в русскую литературу.

Поэзию и прозу Валерия Брюсова у нас забывали постепенно, от десятилетия к десятилетию, от одного застоя к другому. Я  застал еще годы, когда в хороших домах по случаю цитировали его стихи или вспоминали в связи с каким-нибудь серебряновечным поэтом. А первое мое настоящее знакомство с творчеством Валерия Брюсова, ставшее, можно сказать, судьбоносным, началось с книги его прозы, наудачу купленной в букинистическом магазине города Баку.

Я открыл для себя Брюсова-прозаика буквально накануне отъезда в Москву и, как это часто бывает с людьми в момент сложения всей их судьбы, восприятие мое было обостренно настолько, что многие вещи из той книги запомнились мне на всю жизнь. Запомнились не всем своим строем, строчка в строчку, но скорее вызванным чтением послевкусием, по которому, впрочем, можно было легко восстановить и содержание. До сих пор хорошо помню такие брюсовские новеллы, как «Под старым мостом», «В подземной тюрьме», «В зеркале», «Бемоль», «Ночное путешествие», «Восстание машин»…

«Восстание машин» преследует меня всегда, когда я смотрю на строящуюся новую Москву. А стоит мне оказаться в Замоскворечье, затеряться в «купеческой» Москве середины ХIХ века, я всегда вспоминаю замечательную повесть Валерия Яковлевича «Обручение Даши» — нежную, тонкую, без затей, выбивающуюся из общего ряда им написанного. Еще один утонченный «лирический рассказ в десяти главах» — «Моцарт». Но, конечно, главной вещью в том сборнике малой прозы Валерия Брюсова была повесть «Последние страницы из дневника женщины», написанная в форме дневника. Я был буквально сражен этой повестью, и про себя сразу назвал ее «самым декаденсным романом в русской литературе». (Примечательно, что думал я так, не будучи еще знаком с «Опасными связями» Шодерло де Лакло.) В темном эротизме повести улавливались мною и «тамарисковое дыхание лесов», и терзающий подъем телесной силы, поражала неисчезающая словесная вязь — наподобие муарового узора на галстуке или восточном ковре, по которому ползает черепашка с вмонтированным в панцирь драгоценным камнем…

Я мечтал снять по этой повести фильм. Даже приступил к разработке сценария. На главные роли мною были «приглашены» — Елена Яковлевна Соловей (автор дневника Наталия Глебовна), а на роль ее возлюбленного Модеста — Армен Борисович Джигарханян.

По приезде в столицу, ничего не подозревающей о назревающих в стране переменах, я первым делом отправился в библиотеку на Гоголевском бульваре, чтобы прочесть «Огненного ангела» и «Алтарь победы» — на них несколько раз ссылались авторы предисловия, они же составители сборника повестей и рассказов С. Гречишкин и А. Лавров. А потом Москва закружила меня в вихрях последней советской «пятилетки», всем моим существом завладела не изданная тогда еще в СССР проза Владимира Набокова и так же не удостоенная прилавков советских книжных магазинов поэзия Иосифа Бродского.

И уж совсем под конец эпохи, буквально за год до развала СССР, появился на экранах фильм Василия Панина «Захочу — полюблю» по повести Брюсова «Последние страницы из дневника женщины». Стоит ли говорить, что фильм мне не понравился решительно — он показался чрезмерно аляповатым и больно плотским. Чего-чего, а плоти в малой прозе Валерия Брюсова не больше, чем в графике Обри Бердслея.

                 Обмеление Тон-Тин-Дона

Древний мир вписан в круг океана, опоясывающего Землю — Азию, Европу, Африку. На примитивных картах, не передающих реальных соотношений расстояний, он напоминает букву Т: вертикальный столбец — Средиземное море, левая перекладина — Танаис (Дон), правая —  Нил. Страбон упоминает: «К Европе примыкает Азия, соприкасаясь с ней вдоль реки Танаис». Древнейшие письменные свидетельства о территории России начинаются с рассказа об этой реке. Конец Российской империи и начало одной из величайших утопий человечества тоже связаны с этой рекой, о которой писал еще Геродот: «Восьмая река — Танаис, которая течет сверху, впадает в большое озеро, называе-мое Меотийским».

С древних времен на картах, не имеющих масштаба, эта река, названная одним из нобелевских лауреатов «Тихой», отмечается как важнейший структурный компонент в ориентации мира, определяемого древнегреческими географами как Ойкумена.

У древних римлян она — один из основных элементов мироописания «Круга земного». По Дону шла торговля с античными колониями в Крыму и на Таманском полуострове, а в начале I тысячелетия н. э. в районе нижнего течения реки находился путь, по которому проходили орды гуннов и болгар, после ухода которых возникли поселения антов.

Широко известно, что когда-то Нижний и Средний Дон находились под властью хазар, что венгры и печенеги вытеснили славян на верховья древней реки и ее притоки, что в XI веке в районе Нижнего Дона находились кочевья половцев, а с XIII века он оказался под властью 3олотой Орды. Энциклопедические справки обязательно напомнят нам, что в XV веке на Дону возникли поселения вольных людей — казаков, а в XVI веке образовалось Донское казачье войско. Но мало кто знает, что земли донские и приазовские были когда-то землями Сима, любимого сына Ноя: «И на жребий Сима вышла средина земли, которую он должен был получить как наследие для своих сыновей и потомков вовек, от средины горы Рафу, где изливается вода из реки Тоны; и идет его наследие к западу через средину той реки, и идет, пока не подойдешь к водному бассейну, из которого выходит эта река, и река эта вытекает и изливает свою воду в море Миот, и идет эта река до великого моря. И все, что к югу от него, принадлежит Симу; и идет его наследие, пока не подойдешь к Карасо, т. е. до залива перешейка, который смотрит к югу. И идет его наследие к великому морю и выходит прямо, пока не подойдешь к западу перешейка, который смотрит к югу. Ибо это море называется египетским морским заливом. И оттуда направляется на юг к устью великого моря до берегов воды, и идет к Аравии в Офру, и идет, пока не достигнет воды потока Гигон, и на юг от воды Гигон, вдоль берега этой реки, и идет на юг, пока не подойдет к раю Едем, на юг от него и на восток от всей страны Едем […]; и обращается на восток от него, и идет, так что подходит к востоку горы, которая называется Рафа, и спускается к берегу устья реки Тины».

Далее ангел, явившийся Моисею, рассказывает о строительстве башни в стране Синаар. Бог говорит, что не отступит от людей, сойдет с ангелами и смешает языки, «чтобы они не понимали друг друга и рассеялись в страны и народы», была названа страною Бабель (Вавилон). А еще ниже говорится, как Ханаан, сын Хама, увидел земли Либаноса и что они понравились ему, и он пошел не в страну своего наследия, а в земли Сима, на что недовольный Хам пенял ему, говорил, что проклят будет сын со всем своим потомством. Ханаан же ослушался отца. И сыны Ноя начали вести борьбу друг с другом.

Не с того ли все и началось; в какой степени можно доверять ветхозаветному апокрифу; в какие времена эта земля принадлежала Симу и его потомкам?

Сегодня историки культуры, теологи, исследователи древних манускриптов считают, что ключи к пониманию многих не то чтобы очень древних, даже средневековых текстов современным человеком безвозвратно утеряны, мы никогда не сможем понять всего, что кроется за написанным, мы вне образов и вооружены часто ложными ассоциативными рядами. Интересно насколько пристально можно обсуждать процитированный отрывок? Середина горы Рафу — это что, часть Рифейской (Гиперборейской) гряды, географическая локализация которой до сих пор до конца не прояснена? Сейчас, после открытия Аркаима, арийского города-невидимки, некоторые ученые склонны отводить Рифейским горам место на Урале, но тогда причем тут море Миот и река Тона? Откуда им быть на Урале? Как связаны арии с семито-хамитской группой и связаны ли вообще?

Если исходить из той же «Книги Юбилеев», иудейского апокрифа II века до новой эры, посвященной событиям, описанным в библейских книгах Бытие и Исход, то можно сказать, что восточная часть света Азия начинается за рекой Танаис (так греки называли Дон), которая впадает в Меотиду (Меотское море — Азовское море). Здесь же, к северу, располагались Рифейские (Уральские) горы.  Составитель апокрифа приспособил библейские представления о мире к античной традиции и отдал восточный материк Азию Симу, которому дан был Восток в Библии.

Реку Дон называли то Тоной, то Тиной до относительно недавних времен, например, в книге «Истории о донских казаках», изданной в 1846 году, читаем: «В родословной Татарской истории о Козаках, живущих в стране, как Татары именуют, “Кипчацкой”, то есть на землях тех же самых, лежащих между рек Тин, или Танаис, и Бористен, ныне ж именуемых “Доном и Днепром”, что когда Татарская сила начала упадать, то Козаки, видя, что россияне начали явно противиться Татарам, также напали на них всеми своими силами, а при сем случае поселились они на берегах реки Дона, где и ныне пребывают».

Однако попробуй с помощью этого свежевыпеченного «ныне» отыскать того самого ветхозаветного землемера, что когда-то победоносно всадил копье в плодоносный берег Восьмой реки. Реки забвения.

          От «Шинели» до жилета

Есть, есть у меня подозрение, что естественное, благородное своенравие поэмы Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох» стало важной частью основания моей судьбы (только ли моей?): кто-то вышел из гоголевской «Шинели», а кто-то примерил в оттепельном Баку кишиневский жилет и остался в нем на долгие годы. И дело тут не только в том, что на Песах за праздничным столом я, по просьбе взрослых, читал отрывки из этой поэмы, которые до сих пор помню наизусть, но в той, данной Богом силе, которой обладает любая травинка, занятая своим произрастанием в бесприютном мире, или любое произведение, которому все равно, какой строй на дворе бушует — монархический, революционный, демократический или… комсомольско-олигархический. «Первый случай в Кишиневе» стал моим «первым случаем в Баку», призвавшим меня и к сохранению своенравия, и к тому обширному набору чувств, которые я называю «еврейскими». В масштабах «своенравия» и «еврейских» комплексов чувств, как мне кажется, следует рассматривать и Иосифа Уткина, чье небольшое поэтическое наследие сегодня предмет для наслаждения немногочисленных ценителей.

Объединяющей чертой таких поэтов, как Тихонов, Уткин, Багрицкий, Светлов, — разумеется, кроме официального признания их творчества в СССР, — было то обстоятельство, что все они, пусть каждый по-своему, стали заложниками строя с грифом «советский», на который безоглядно тратили молодость. Не с этим ли обстоятельством связан уход Уткина в так называемую гражданскую лирику с ее лукавой простотой и народными обертонами? Почему Уткину, человеку с железным характером, с поэтическим вкусом, в 1930-х годах не хватило сил вообще покинуть красный мейнстрим, уйти в литературное подполье, как это сделали, скажем, Мандельштам с Ахматовой?

После распада СССР хорошим тоном стало отрицание художественной ценности советского культурного мейнстрима. Можно было бы сказать: «И поделом, товарищи», но это в ряде случаев было бы не только не этично, но и преступно.

Путешествуя по Интернету с уткинской темой, я обнаружил, что поэт сегодня не забыт, его цитирует с высокой частотностью даже наша молодежь, которая не должна была бы увлекаться им, правда, цитирует все больше из 1930-х — начала 1940-х, что говорит в какой-то степени и о падении поэтического вкуса, и о том, что сегодня «комсомольская лирика» оказалась востребованной: время, мол, такое, в чем-то схожее, — всемирная история циклична, все от века — единообразно.

В предвоенные годы Уткин вращался в «высшем свете» столицы с утвердившейся репутацией классического бонвивана. За ним даже закрепился образ этакого салонного поэта. Теперь, напротив, Уткина считают поэтом высоконравственным с «советским почерком». Оно понятно: «плачут о времени большевиков и “фронтовых поэтов”», но как же «Мотэле»?

«Повесть о рыжем Мотэле» — как к ней ни относись, — не уступает многим шедеврам советской литературы, хотя некоторые исследователи 1920–1930-х годов полагают, что вышла она из произведений Бялика, Жаботинского, Маяковского и потому-де, мол, «вторична, не оригинальна».

Возможно, Уткин времен «Мотэле» и был «советским преемником» Жаботинского, и его «Повесть о рыжем Мотэле» в какой-то степени появилась благодаря «Чужбине», вышла из многослойных языковых пластов знаменитой пьесы, возможно, что и известная поэма Бялика сыграла не меньшую роль, только что с того? Повесть Уткина оригинальна, самобытна, поскольку не отвечает на вопросы Жаботинского и Бялика, но исключительно на свои. А то, что Уткин «угадал» с ними, то, что в итоге они оказались вопросами не только его, так это свойство дара — угадывать, прозревать.

«Повесть о рыжем Мотэле» для религиозного еврея, да и не только для религиозного, — произведение в значительной степени кощунственное. В то же время, как оказалось в ходе моего спонтанного расследования, «Мотэле» Уткина многим помог ощутить себя евреями. Он такой — «Эксодус» до «Эксодуса»[2].  Возможно, в споре с Богом, в споре со своим народом острее ощущаешь Его присутствие и свое — в  своем народе?

       Налево стулья, направо — тельцы

В «Издательстве Ивана Лимбаха» вышло третье, дополненное издание комментариев Юрия Щеглова к дилогии Ильфа и Петрова. Юрий Константинович выхода в свет этого издания не дождался, скончался 6 апреля 2009 года. Труд свой определил как «Спутник читателя». Понятно, многие слои культовой дилогии сегодня уже не воспринимаются или воспринимаются иначе. То, что «Двенадцати стульям» и «Золотому теленку» понадобятся «караванщики-проводники», Щеглов не сомневался: при жизни оказывал содействие тем, кто исследовал творческую лабораторию Ильфа и Петрова. Но существует и противоположное мнение. В этой связи вспоминается борхесовский рассказ «Поиски Аверроэса». Комментируя «Поэтику» Аристотеля, Аверроэс наткнулся на два слова, значения которых не знал: «трагедия» и «комедия». Опустить их было невозможно — ими был испещрен текст «Поэтики». Решив, что мы часто ищем то, что лежит рядом, комментатор отложил на время перо. К рукописи вернулся, когда муэдзины призывали на молитву первого луча. Твердым каллиграфическим почерком вывел: «Аристу (Аристотель) именует трагедией панегирики и комедией — сатиры и проклятия».

Не повторим ли мы в той или иной степени историю борхесовского Аверроэса, комментируя бессмертную дилогию? Но с другой стороны, кто объяснит сегодняшним пешеходам, зачем вчерашним нужно было, переходя улицу, смотреть «налево» и «направо», что такое «южнорусская школа» и какова была ее связь с «загадочной еврейской душой».

Я тут на стороне комментаторов. И дело тут не только в «загадочной еврейской душе», не мыслящей себя без комментариев. Тот, кто смеется, должен знать, над чем смеется, иначе «поиски Аверроэса» обернутся поисками самого Аверроэса. И тогда уже не важно будет, что за графиня «бежала пруду» и чьи апельсины надо «грузить бочках».

            Куда улетают утки

Я открывал его для себя дважды. За вторым, «зимним», открытием (скамеечка в Филевском парке, кто-то, похожий на меня, поедая «небезопасные» для «Ловца во ржи» беляши, оказывается в Пэнси, закрытой школе в Эгерстауне, штат Пенсильвания) скрывалось первое, летнее, — «надцатью» годами ранее объезжаю крутой двухколесный велик, дядя, согнувшись, бежит за моей «целостью и сохранностью» по тенистой «аэропортовской» аллее.

— Да разве ж так учат?! — останавливает его пожилая дама «с папиросными манерами».

Теперь уже она бежит за моим седлом… Мгновение — и я понимаю, что меня обманули: пожилая дама и мой дядя Марик — уже в дымке летнего вечера. Все, что остается мне, — крутить педали. Держать равновесие.

— Знаешь, кто это? — спрашивает Марик, когда мы остаемся одни. — Райт-Ковалева. Переводчик Сэлинджера.

Двенадцать лет прошло с той поры, как ушел от нас Сэлинджер, а планетарный отряд из ныне здравствующих словно бы и не заметил этой потери. Это с одной стороны. С другой — двенадцать лет без Сэлинджера показали, что образы, созданные им, не стерлись и прочно во­шли не только в американское сознание. И все-таки в России он остается автором романа/повести «Над пропастью во ржи», с его пронзительной темой перехода-взро­с­ле­ния. Сэлинджер таинственных «Де­вя­ти рас­сказов», древнеиндийских метафор сегодня мало кем воспринимается всерьез. «Куда улетают утки?» — знаменитый дзенский коан, вопрос, задаваемый учителем ученику, — естественно, не для того, чтобы получить ответ. Как и вопросы, заданные нам Сэлинджером, не из тех, на которые отвечают.

Я мог бы назвать его своим учителем, если бы у сотен тысяч людей не было бы того же права, что и у меня. Я мог бы называть его «мой гуру», если бы в нашей многоэтажке окнами на все четыре стороны у кого-то можно было бы чему-то научиться.

Мы учимся, пока молимся, пока милосердствуем «над пропастью», пока читаем и чтим прочитанное или когда нам есть что сказать, но мы почему-то молчим, как десятилетия «молчал» Сэлинджер.

P.S. Как-то я спросил Глеба Шульпякова, что он думает по поводу уток, куда же они все-таки улетают? Его ответ сначала смутил меня, а потом порадовал:

 — Никуда они не улетают, остаются зимовать в Центральном парке на канализационных люках.

            Король и нищий

                  К 120-летию Юрия Олеши

«Любовь чудесна и нелепа — непонятное дело — посещает всякие души. Но людей нелепых и чудесных не так уж много; да и тот, кто бывает таким, бывает лишь недолго, в ранней юности. А потом начинает принимать все как оно есть и теряет себя».

                                                          Хуан Карлос Оннети. «Бездна»

Сворачивая с Моховой на Тверскую, всегда немного притормаживаю автомобиль, чтобы успеть заглянуть в большие дымчатые стекла первого этажа гостиницы «Националь», а если повезет — подзастрять на светофоре в крайнем левом ряду. Но это мне редко удается. Должен выстроиться определенной длины автомобильный хвост, да и, если паче чаяния красный загорится, у него тут счет короткий, кремлевский, без задержек. Автомобильные хвосты в этом месте никому не нужны, их легко обрубают.

Как бы там ни было, а я все равно успеваю подумать о связи «Бездны» Оннети и «Зависти» Олеши, а еще взглянуть в окно, за которым любил сиживать «Князь „Националя“», «Король метафор», «Великий мастер неоконченных вещей» и «Величайший из неудачников» после Колумба — Юрий Олеша.

В 1927 году в журнале «Красная новь» он опубликовал свой первый и единственный роман — «Зависть», который сразу же стал литературной сенсацией и принес Олеше немеркнущую славу.

Кто-то «Зависть» хвалил, кто-то считал надуманной, однако маленький, на сто страниц роман никого не оставил равнодушным. И хотя Олешей были написаны еще и «Три толстяка», и «Смерть Занда», и около трех десятков рассказов, среди них великолепные «Лиомпа», «Любовь», «Альдебаран», — «Зависть» так и осталась его opus magnum.

Я заглядываю в окно «Националя». Чаще всего тот самый столик в заведении, которое нынче шикарно именуется «Гранд-кафе Dr. Живаго» — по-видимому, литературной подоплеки сему гранд-кафе с ориентацией на холеного иностранца не избежать и в будущем эоне — оказывается пустым. Никто не бросит ответного взгляда из-за стекла, но даже если за столиком кто-то вдруг и окажется, вряд ли богатенький интурист догадается, что занял место того самого Юрия Карловича Олеши, писавшего прозу, похожую на картины Пикассо голубого периода.

Когда-то столики этого кафе стояли и по другую сторону стекол, на улице. Сюда любила заглядывать богема, Модесты Занды всех мастей со своим сопровождением. Еще бы! Ведь отсюда, можно сказать, для многих начиналась Родина.

Олеша появлялся за столиком у окна ежедневно, говорят, к часу или к двум уже прибывал на почетное место в видавшем виды вельветовом пиджаке с поникшими плечами. Клал в сторонку блокнот, папиросы, спички и заказывал коньяку. А, заказав, мог сидеть допоздна, ведь там где чисто, — всегда светло.

Его присутствие в кафе гостиницы «Националь» напоминало наше нынешнее присутствие в социальных сетях — здесь он становился публичным, здесь его разглядывали в упор, как в Гранаде Лорку перед расстрелом. Видели, что он не только пьет кофе или коньяк, или раскручивает известных знакомцев на то и другое, не только сидит в глубокой задумчивости, наблюдая за ползущей к мавзолею очередью оболваненных соотечественников, — но еще и что-то пишет. Вряд ли поденщину. Так редко к поденщине не тянутся: от того, что тебя кормит, надолго отрываться нельзя. Кто знает, беспокоились ли, глядя на него, коллеги-конкуренты, лауреаты госпремий, герои социалистического труда, славные мужи великой эпохи, слегка примятые Фадеевым и разглаженные Фединым писатели разных пристрастий, литературных школ и направлений: может, он, того и гляди, отыграется за годы молчания чем-нибудь посильнее «Зависти»?! Что тогда напишет тов. Полонский здесь, а г-н Адамович там? Опять прокомпостируют Олеше билет в Вечность?

Еще одной «Зависти» боялись все. Даже Шкловский: открыть безнаказанно «Гамбургский счет» можно лишь однажды. Еще одной «Зависти» боялся и сам Олеша. По-видимому, не был готов ко всему, что за нею последует. Чувствовал, что не хватит сил пережить славу, о которой так много писал, которую звал и тут же отсылал назад, точно та служила ему лакеем. Понимал, что одна слава не приходит. Она приходит, теребя душу и требуя жертв. Она приходит с подхалимами, стукачами и завистниками, готовыми отправить тебя туда, откуда нет возврата. Уже нет.

А ему так нужна была третья вещь, чтобы расставить все по местам, а главное — доказать всем, что «Зависть» и «Три толстяка» неслучайно вышли из-под его пера, что он — Юрий Олеша, настоящий большой писатель. Просто дыхание у него другое… хоть и одесское, — но не катаевское. Как говорили о нем, на тромбоне Олеша не мог, он мог только на флейте.

Однако нового произведения, равного по силе «Зависти» и «Трем толстякам», так и не будет. Вместо него после смерти Олеши соберут под руководством Виктора Шкловского «комбинаторный роман» и назовут его «Ни дня без строчки». И книга эта станет мостиком в новое время. Однако, та ли эта самая книга, о которой мечтал Юрий Карлович и которой так боялись все вокруг?

У читателей и издателей есть одна общая, можно сказать, фамильная черта — каждый год они ждут от своего писателя очередного шедевра. Ждут, как от футболиста гола, как от эстрадной певички — шлягера, а от телешоумена — скандала «ребром под кадык». Их можно понять. Но что же делать писателю, который желает быть собой, собой и только, до конца? Жизнь-то одна, напишешь больше положенного — обесценишь то, что было написано прежде. Олеша это прекрасно понимал, но, понимая, тем не менее, пытался перехитрить самого себя. И, часами просиживая в «Национале», почти что был у цели. Не рассчитал малость самую — смену эпох. Менять себя, писать иначе было уже поздно.

А вот чего не знал «Король метафор» и те, кто проставлялся в «Национале», что «Зависти», «Трех толстяков» и нескольких рассказов окажется вполне достаточно, чтобы остаться в мировой литературе до конца дней нашей цивилизации. Потому что у нее, у цивилизации, счет на книги совсем иной, не тот, что на светофоре у поворота с Моховой на Тверскую.

           «Все мы вышли из Джойса…»

Вспоминаю, как усилиями поэта Максима Амелина оказался в компактной группе литераторов и переводчиков, возглавляемой Екатериной Юрьевной Гениевой, историком литературы, специалистом по творчеству Джеймса Джойса и директором Библиотеки иностранной литературы.

Мое знакомство с ней состоялось где-то на высоте десяти тысяч метров в самолете, направлявшемся во Франкфурт-на-Майне. Максим спросил, знаком ли я с Гениевой, услышав мой ответ, сказал:

— Пошли!.. — подвел меня к ней и познакомил.

Кажется, мы даже немного выпили за наше знакомство.

Поездка во многом оказалась памятной. По крайней мере, я часто ее вспоминаю, в особенности один момент, из-за которого, как мне кажется, я и оказался в составе нашего «посольства». По окончанию моего выступления в Городской библиотеке Ганновера, где я читал отрывки из «Фрау Шрам», Гениева подошла ко мне со словами:

— Вас уже переводили?

— Нет.

— И не скоро будут, — обнадежила Екатерина Юрьевна.

— Почему? — не понял я.

— Вы вышли из Джойса…

— Тогда, скорее уж из Хемингуэя и Генри Миллера… — я думал, что удачно пошутил.

— И ваши Хемингуэй с Миллером тоже вышли из Джойса, — и добавила с заминкой, как если бы мы говорили об изгнании из рая:

— Все мы вышли из Джойса.

Большую часть своей жизни Джеймс Августин Алоизиус Джойс (1882−1941) прожил в изгнании. Не будет преувеличением сказать, что он возвеличил свое изгнание ровно настолько, насколько возвеличил оставленный им Дублин, покинутый остров. В случае с Джойсом слово «изгнание» следует писать с прописной буквы, как слово Бог. Изгнание по Джойсу — страна, не имеющая границ, все языки которой спаяны в единое целое. В Изгнании растет художник. Джойс понял это раньше всех остальных. Очень может быть, что это осознание окончательно пришло к нему в башне Мартелло, где Джойсу суждено будет прозреть в один прекрасный момент, когда его бесшабашный дружок Гогарти решит забавы ради пострелять из револьвера по кастрюлям и сковородкам, висевшим чуть повыше головы Джойса… Не просто так, наверное, великий «Улисс» открывается сценой в Башне — слово «башня» у Джойса тоже следует писать с прописной.

Далее — взаимоотношения художника и Творца. Особые для Джойса. Для него в диалоге с Богом падать ниц — необязательно. Именно поэтому Джойс не падает на колени, когда его просит об этом умирающая мать. «Седая нежная мать», мать — как море, в которое вглядываешься с высоты Башни. «Талатта! Таллата!» Любая точка отсчета, любое начало пути — это провинция, без которой нет Изгнания. (Он рано понял, что для того, чтобы пойти своей дорогой, надо остаться одному.) Художник вытравливает из себя провинциальность с каждым новым произведением. И потому слово «провинциальность», как и слова Изгнание и Башня, следует тоже писать с большой буквы. Так же, как Мастерство, составляющее едва ли не единственный смысл существования художника.

Вспомним, как Стивен Дедалус выдвигает свой знаменитый тезис — молчание, изгнание, мастерство — ставший на многие годы жизненной программой самого Джойса: «Я не боюсь одиночества, не боюсь быть отвергнутым или расстаться с тем, с чем должен расстаться. И я не боюсь совершить ошибку, даже большую ошибку, — длиною в жизнь, а может быть такую же длинную, как вечность… Я рискну…».

Расставшись с Провинцией, где он не встал на колени, как это сделали другие, Джойс принимает главное условие:  назад возврата нет, и тем самым обеспечивает себя в избытке столь необходимыми для «рискованного» творчества грустью и тоской. Теперь эти две парки будут сопровождать Джойса во всю его жизнь. В Цюрихе, Пуле, Триесте, Париже, Риме… Их не разгонят даже знаменитые меценатки Харриет Шоу-Уивер и Эдит МакКормик, на деньги которых Джойс будет существовать. Точно и тонко, с частотой падающего на черную брусчатку снега передал эти чувства Михаил Шишкин в своем эссе «Больше, чем Джойс»:

«С каждым днем мировой войны „Поминки по Финнегану“, главный труд его жизни, становится все ненужнее. Что ж, он не первый писатель, потративший себя на писание никому не нужных книг, и не последний. И с каждым днем все сильнее боли в желудке, он не может ни есть, ни спать — принимает обезболивающее, снотворное, пьет — ничего не помогает.

Он боится собак. Когда-то в детстве на него набросилась собака и испугала навсегда. Он бродит по полям с карманами, набитыми камнями. Он швыряет камни в лающую пустоту». (Михаил Шишкин, «Больше чем Джойс»)

В конце своей жизни Джойс, у которого с детства были проблемы с глазами, практически ослепнет, и судьба, не иначе как шутки ради, пошлет новоиспеченному Гомеру в ученики, секретари и конфиденты Сэмюэля Беккета, у которого были большие проблемы со слухом. И почти слепой будет надиктовывать почти глухому поминки-по-какому-то-там-Финнегану или даже Финнеганам… Роман, который, по мнению многих, невозможно перевести, поскольку и прочесть-то его задача не из простых.

«Его дорога лежит через языки, созданные для непонимания, чтобы не дать людям построить башню до неба. В „Улиссе“ ирландец отобрал язык у англичан. В „Поминках по Финнегану“ — у всего человечества, чтобы соединить наречия обратно. Этот текст — крепкий настой из 150 живых и мертвых языков». (Михаил Шишкин, «Больше чем Джойс»)

Но и «Улисса» читать не так-то просто, и лучше всего воспользоваться комментариями Сергея Хоружего, а владеющим английским языком обратить внимание на «Блумсдей» Гарри Бламайерса, «Руководство для читателей по Джеймсу Джойсу» Уильяма Йорка Тиндалла и другие книги, дающие путеводные нити.

Кто только из молодых писателей не искал с ним встречи: и Эрнест Хемингуэй, и Уильям Фолкнер, и Фрэнсис Скотт Фицджеральд, и даже Всеволод Вишневский. С кем только Джойса не сравнивали, и кто только о нем не писал — от Вирджинии Вулф до наших Евгения Замятина, Алексея Ремизова, Анны Ахматовой. А вот, к примеру, что говорил об «Улиссе» Хорхе Луис Борхес: «Среди рассказов, которых я не написал и, видимо, не напишу (хотя они на свой странный и зачаточный лад как-то оправдывают мое существование), есть восемь-десять страничек, многословный черновик, который носит титул „Фунес, чудо памяти“, а другие, более сжатые версии — попросту „Иренео Фунес“. Можно увидеть в загадочном бедняге из моего рассказа зародыш сверхчеловека, этакого маленького Заратустру из пригорода, но одно бесспорно: он чудовищен. Я вспомнил о нем здесь лишь потому, что прочесть, не отрываясь, все четыреста тысяч слов джойсовского „Улисса“ одно за другим под силу разве что подобным чудовищам».

Можно соглашаться с Бродским, говорившим, что для него Джойс — явление куда менее значительное, чем Марсель Пруст, Андрей Платонов или Роберт Музиль, можно не соглашаться, несомненно одно — именно Джойс определил развитие всей западной литературы ХХ века. К тому же, и это очень важно, он один из тех писателей, которые просто принуждают вести любой разговор о его творчестве от первого лица, сбросив все маски. Он учит нас вспоминать не только единственный день, запечатленный им в «Улиссе» во всех подробностях, но и каждый день своей жизни. И если Эзра Паунд прав, назвав «Улисс» отчетом эпического размаха о состоянии человеческого ума в XX веке, то следует признать, с отчетом этим наша память, увы, не справляется. И верную дорогу к изгнанию, которую открыл для нас Джойс, мы вечно теряем из виду, продолжая жить там, откуда нас гонят и гонят.

            Черно-белое фотобиение

        «Объектив — это кто-то в будущем, пристрастно разглядывающий твое прошлое, чтобы окончательно убедиться в своем существовании».

                                                                  М. Новогрудский

Недавно наткнулся в семейном архиве на старинный билет — приглашение «почтить своим присутствием бракосочетание» моих прадедушки и прабабушки. Приглашают родители брачующихся. Со стороны Новогрудских — «комплект», со стороны Берешковских —  только Сарра Берешковская: раввин Берешковский был против того, чтобы его дочь выходила за купца, пусть и преуспевающего. Семейное предание гласит, что раввин разгневался, когда его попросили хотя бы сфотографироваться на память: посчитал фотографию сатанинском промыслом. Потому-то и нет его на фотокартине родителей жениха и невесты, которая хранится у моего дяди — Марка Новогрудского. Но ведь в иудаизме как такового запрета на изображение нет, нельзя создавать статуи и маски, не разрешается изображать в какой бы то ни было форме Самого Бога и Его ангелов, а также создавать изваяния человеческой фигуры. И всего этого мой пращур не мог не знать, почему же он так отнесся к фотографии? Обычная человеческая реакция на новое диво, дела семейные, а может, раввин чувствовал тогда то же, что и я теперь, вглядываясь в черно-белую метафору текучести жизни, примиряющую меня, временного созерцателя, с концом и началом вечного Ничто. И все это благодаря мастерам, которые вовеки останутся для нас незримыми ловцами Вечности. Не эти ли новые ловцы вызвали негодование моего пращура своим посягательством на высокое?

Помню с детства волшебный процесс проявления фотографий, когда Время подбиралось, струилось к Вечности под красный свет фонаря, а потом сушка, прокатывание, резка… А сколько снимков мой дядя фотограф отправлял в мусорное ведро!.. То, что современные мастера сегодня избавлены от этой якобы рутины, мне кажется, влияет на качество фотографий, на духовную составляющую господина фотографа.

Первоклассные фотохудожники и потрясающие снимки были с момента зарождения фотографии, но мне кажется, пик искусства фотографии пал на 60-е годы прошлого столетия, о чем свидетельствуют почти все фотографические и просто иллюстрированные журналы. Но, может быть, моя точка зрения лишь заблуждение малосведущего?

Сегодняшние масс-медиа покупают, а значит, поддерживают не столько саму фотографию, сколько подкрепленное ею необходимое содержание. Два дня назад я купил в ТЦ один известный гламурный журнал, чтобы иметь представление о новых веяниях: много фотографий, отличная полиграфия, а смотреть-то, в сущности, не на что. Из фотографий современных мастеров исчезла глубина, метафоричность и стильность, а животрепещущая, граничащая с бессмертием черно-белая жизнь ушла в подполье.

В древности люди придавали огромное значение памяти, справедливо полагая, что именно она помогает человеку просеять мелкое, наносное, вернуться к главному в своей жизни, вновь пережить его, тем самым развивая в себе духовное начало. Искусство фотографии позволяет нам восстановить и упорядочить события и впечатления связанные не только со своим прошлым, но и с прошлым многих поколений людей. Великое подспорье к обретению знания, существовавшего до нас, но фотография, несомненно, несет в себе и что-то опасное: занимая толику божественного света, она выхватывает из прошлого, а значит, из Вечности, то, чему положено веками оставаться незримым. Запечатлевая миг, который никогда не повторится, фотография говорит нам о конечности материи и нашем умирании, не отсюда ли грусть, сопутствующая каждой настоящей фотографии? «Чем незримей вещь, тем оно верней, / что она когда-то существовала / на земле, и тем больше она — везде». Так писал Иосиф Бродский, возможно, так же думал и мой пращур.

 

[1] Ёлчиев Валех Салех оглы (Валех Салех) — азербайджано-российский поэт, ученик Татьяны Бек.

[2] Здесь имеется в виду роман Леона Маркуса Юриса (1924–2003) «Exodus» («Исход»), ставший одной из главных книг советских отказников-сионистов.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *