Субботний гость
Полуфантастический рассказ
К двухсотлетию со дня рождения Ф.М. Достоевского
Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину?
Ф. М. Достоевский. Сон смешного человека, гл. 2.
…совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце.
Там же, гл. 3.
«- Ох, это не то, не то,- в тоске восклицала Соня,- и разве можно так… нет, это не так, не так!
— Сама видишь, что не так!.. А я ведь искренно рассказал, правду!
— Да какая ж это правда! О Господи!
— Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.
— Это человек-то вошь!
— Да ведь и я знаю, что не вошь,- ответил он, странно смотря на нее. – А впрочем, я вру, Соня,- прибавил он,- давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень болит».
Годин сидел на диване и читал вслух, а к нему прижалась, слушая, его семнадцатилетняя дочь. Своими большими, серьезными и печальными глазами она внимательно смотрела на него. Он ощутил внезапный спазм жалости: такая хрупкая, беззащитная, жаждущая понимания и сочувствия! Его дочь, его кровь, его «звездочка», как он ее называл. Мучительно хотелось охранить ее от тягот и бед…
По субботам Годин читал дочери «Преступление и наказание», это были их совместные «достоевские чтения». Она сама попросила почитать ей роман после того, что столько слышала о нем от отца. Он читал ей и удивлялся: ребенок, выросший вдали от России, в лоне иной культуры, пытается понять одного из самых сложных русских писателей, слушая его в оригинале. И все время думал: не слишком ли давит на психику, не слишком ли «грузит» ее этот полубольной мир, созданный воображением гения? Иногда он спрашивал: «Ты понимаешь, тебе интересно, ты хочешь продолжать?» Дочь кивала. Но он чувствовал, что главное она пока держит в себе, не раскрывается перед ним…
И вдруг сейчас вылез, наконец, как бабочка из куколки, долго созревавший вопрос:
— Папа, я понимаю, что это большой писатель, но все-таки почему ты именно его так любишь? Что тебе в нем так близко? Есть же и другие писатели, наверное, не хуже.
Что он мог ответить? Для этого надо было рассказать дочери всю свою жизнь. А к этому он еще не был готов. Отделаться же общими, банальными фразами типа «Достоевский – гений», «Достоевский проник в глубину человеческой души», «Достоевский предвосхитил Фрейда» негоже было.
— Знаешь что, Звездочка? Я тебе потом отвечу, не сейчас. Мне подумать надо. Это все не так просто…
Дом наполнился щебетом влетевших девочек – подружек дочери. Они весело переговаривались, делились последними новостями, пританцовывая от нетерпения и от бьющей через край жизни. На их фоне его задумчивая дочка выглядела намного более взрослой, с затаенной печалью в душе. И опять спазм жалости сдавил горло…
Годин вышел в другую комнату, чтобы не мешать. Прилег на кровать: хотелось отдохнуть от бесконечной, засасывающей, как болото, суеты – постоянной беготни, высушивающих рабочих забот, мыслей о заработке. Он думал посвятить эти редкие минуты, выпадающие только в субботу, мыслям о дочери, об ее трудном, мучительно трудном взрослении, о том, как можно ей помочь, облегчить ее ношу. Глаза сами собой закрылись, и тело налилось тяжестью…
В дверь комнаты постучали. Он вздрогнул и открыл глаза. В доме было тихо. По всей видимости, он задремал, а девочки в это время убежали.
«Может, показалось?» — подумалось ему. Гостей он не ждал. Стук, однако, повторился. Кто бы это мог быть? Жена ушла на урок, все дети разошлись по своим делам, он дома один. Как же человек вошел в дом? Наверное, дети забыли запереть входную дверь. Хотя воров в их маленьком городке обычно не опасались (да и какой вор станет стучать?!), все же смутная тревога заползла в душу. «Видимо, сосед зашел попросить чего-нибудь»,- успокоил он себя и громко проговорил:
— Войдите.
Дверь медленно растворилась. На пороге комнаты стоял, вроде бы, незнакомый человек. Выглядел он как типичный представитель ультраортодоксальной – «харедимной» — общины: черная пиджачная пара, черная шляпа на голове, черные же, начищенные до блеска туфли. Под пиджаком проглядывал ворот белой рубашки. Длинная окладистая борода. В правой руке незнакомец почему-то держал старую, засаленную тетрадку зеленого цвета, из тех, что использовались на уроках в советской школе. Но в первую очередь Година поразил и приковал к себе взгляд вошедшего: пронзительный, проникающий внутрь, обладающий каким-то гипнотическим воздействием. Годину вдруг показалось, что когда-то он видел этого человека, но не мог вспомнить, когда и где.
Гость стоял в дверях и молча смотрел на хозяина дома. Годину стало совсем не по себе от этого «рентгеновского» взгляда, и он отвел глаза. Он хотел поздороваться, но почему-то не мог раскрыть рот.
Неизвестный вдруг чинно поклонился.
— Разрешите войти? – произнес он чуть хрипло на русском языке.
— Извольте, сделайте милость… — выдавил из себя Годин. – Вы наш новый сосед?
— Отнюдь, — ответствовал незнакомец, — я не сосед. Впрочем, в известном смысле я и в самом деле ваш сосед, или, так сказать, ближний. Вы и сами убедитесь. Вы же меня хорошо знаете…
Гость опять вперил в Година свой пронзительный взгляд.
«Уж не помешанный ли?» — с опаской подумал Годин. Вслух же сказал: — Помилуйте, откуда же я вас могу знать? Я вас в первый раз вижу.
— Да нет же, — невозмутимо и даже как-то дружелюбно проговорил пришелец. — Вы меня часто видели. Не живьем, однако, а все больше на портретах. Приглядитесь-ка.
Годин почувствовал, что у него пересохло в горле, а колени стали предательски подрагивать.
«Видать, и в самом деле помешанный. О каких портретах он толкует? Но что-то знакомое в нем и впрямь есть… Но что?» — Годин напряг память. Но, как иногда бывает: что-то вертелось в мозгу, вот-вот ухватишь, а в последнее мгновение проблеск исчезает, и вспомнить не удается.
Гость меж тем прошел в комнату, сел на стул и снял с головы черную шляпу. Под шляпой не было ожидаемой кипы, зато открылся огромный – «сократовский» — лоб, за которым светилась залысина. Этот лоб в сочетании с бородой и пронзительно смотрящими глазами… Снова смутное воспоминание промелькнуло в мозгу и пропало.
Незнакомец положил шляпу на ноги, продолжая держать в руке зеленую тетрадку.
— Ужели не узнаете? – он укоризненно покачал головой. – Я был уверен, что узнаете.
И вдруг он произнес без всякого перехода:
— Я тебе должен сделать одно признание. Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних.
Годин вздрогнул, как от удара электрическим током, и схватился за кровать. Мысли мешались. Внезапно перед глазами явственно встал виденный тысячи раз портрет. «Галлюцинация!» — в ужасе подумал он.
— Узнали, наконец, — улыбнулся гость. – Не волнуйтесь, это не галлюцинация,- ворвался он в мысли Година. – Я и в самом деле я.
— Этого не может быть, — пробормотал Годин себе под нос, чувствуя, что вот-вот хлопнется в обморок.
— Хотите нашатыря? Я предвидел вашу реакцию и припас, — гость услужливо полез в карман и, достав маленькую бутылочку, протянул ее Годину. – Нюхните – легче станет.
Годин привстал с кровати. Держась за стул, он взял бутылочку из рук гостя, открыл ее и опасливо понюхал. В нос бросился резкий запах спирта. Годин упал на стул напротив гостя. Слов не было.
— Ну-с, — гость, приподняв шляпу с колен, закинул ногу на ногу, — не беспокойтесь вы так. Вы же меня не раз ждали. Как-то ведь представляли себе. Одежду, правда, пришлось сменить, чтобы не смущать у вас здесь людей на улице. Надо сказать, жарковато у вас в Израиле. Я, пожалуй, стаканчик воды бы выпил.
На столе стояли бутылка с водой и стопка бумажных стаканов. Дрожащими руками Годин наполнил стакан и молча подал гостю. Гость залпом осушил стакан.
«Розыгрыш, кто-то из приятелей подослал!» — лихорадочно искал решения Годин.
— Да нет же, не розыгрыш, — снова ответил гость на его мысли, — и я не обманщик и не фигляр. Я и в самом деле тот, кого вы ждали. Попробуйте приподняться над обыденностью и поверить мне. Вы же, если не ошибаюсь, человек верующий?
Годин, наконец, выдавил из себя:
— Трудно, знаете, так вот сразу…
— Я понимаю, — мягко сказал гость,- но вы все же попытайтесь. Видите ли, иногда, в редчайших, конечно, случаях, происходит некое смещение, я бы сказал, соединение разных времен, и тогда оказывается возможной такая встреча, как наша с вами. Но при непременном условии: этого надо очень сильно захотеть и быть готовым в это поверить. А вы ведь хотели, я знаю…
— Откуда вы знаете? – вслух спросил Годин, а про себя подумал: «Вроде я не пил. Нет, это определенно какой-то розыгрыш…»
И тут же пришел ответ:
— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. Пусть розыгрыш. Не буду с этим спорить. В дальнейшем сами убедитесь. А откуда знаю, что вы мечтали о нашей встрече еще с малолетства? Знаю, поверьте. Из надежных источников. Но давайте перейдем к более существенному. Я вам должен сделать одно признание: я никак не могу понять, как вы – человек, настолько привязанный к русской культуре вообще и к моим сочинениям в частности, — решились променять все это на совсем другую культуру, «переродиться», так сказать? Я, собственно, из-за этого-то вопроса вас и решился побеспокоить.
Годин обеими руками вцепился в стул и проглотил слюну. Перед глазами всплыла сцена: он сидит в самолете, на котором ему суждено пересечь Рубикон: из одной жизни в другую, из России в Израиль. С того дня прошло больше тридцати лет, но он помнил его почти по минутам. Тогда, сидя в самолете, он прощался с прошлым, не зная, что его ждет в будущем. В настоящем же ощущалась какая-то пустота, и заполнить ее тогда было нечем.
— Вы ведь,- снова начал гость,- писали о моих книгах, не так ли? Несколько статей, если не ошибаюсь?
Годин провел руками по глазам и тихо произнес:
— Шесть, если считать школьное сочинение…
— И знаете, что я вам скажу? – ухватился гость за эти слова. – Школьное ваше сочинение, пожалуй, есть лучшее, что вы обо мне написали. Не в смысле глубины мысли, конечно (уж простите за каламбур!). Более поздние ваши работы содержат в себе более зрелые, интересные рассуждения. Поверите ли: я и сам, читая их, удивлялся иной раз. Ведь мне и в голову не приходило то, что вы у меня вычитывали. Интерес пробуждает. Ну, там, Раскольников и пушкинский Германн, например. Даже польстило, знаете ли. Ну, а насчет «подпольного человека», — дескать, он скрытый Белинский, — это вы, по-моему, лишку хватили. Воображение занесло. Впрочем, вы и сами замечаете, что все это очень предположительно. А вот школьное ваше сочинение невинной, искренней верой дышит, как будто вы не о воскресении Раскольникова пишете, а о своем собственном. Сила чувства сквозь слова прорывается. Как это у вас там сказано? – гость открыл зеленую тетрадку, немного полистал ее, удовлетворенно хмыкнул и к изумлению Година прочел вслух: «Именно после убийства так много открылось Раскольникову. Он понял всю лживость и бесчеловечность своей теории и отбросил ее. Он полюбил. Любовь убила в нем злобу и воскресила все добрые, благородные начала его натуры, возродила в нем душу живую. Она вернула ему веру в будущее и в самого себя. В этом смысле он действительно приобрел новую жизнь, которой так добивался». Вот эта искренность-то и подкупает. Вы как будто тоже приобрели тогда новую жизнь?
— Пожалуй, что так, Ф. М., — произнес Годин и поразился, что он и в самом деле вступил в разговор с Ним, поверил в Его присутствие, и ощущение галлюцинации исчезло. – Я тогда с опаской начинал читать ваш роман. Пятнадцать лет мне было. Все вокруг говорили: такой сложный писатель, что ты в нем поймешь? А я, как начал читать, так в какую-то чарующую глубину погрузился. Еще это академическое издание – видели его, наверное? Смешно сказать, но типографский аромат, исходящий от книги, тоже как-то гипнотически на меня действовал. Я читал и погружался все больше, чувствовал на себе власть текста. Читал в основном по вечерам, перед сном, так что засыпал с мыслями о романе. А когда дочитал – меня всего трясло от возбуждения. Я еще не понимал, что со мной произошло, но ощущал, что нашел что-то очень-очень важное. Ни с одним писателем такого у меня не было. Я лежал на кровати, дрожал и чувствовал, что должен как-то выплеснуть душу. Вот тогда и написал свое сочинение. Много позже я понял, что ваш роман заполнил мне пустоту советского лицемерного, агрессивно-атеистического пространства, ответил на «томление духа». Впрочем, вы же с советским бытием не знакомы…
— Напрямую, конечно, не знаком, — гость слегка улыбнулся уголками губ, — но определенное представление имею. Случалось и мне кое-что похожее описывать, и даже некоторые черты характерные предсказать удалось.
— Вы, конечно, «Бесов» имеете в виду, но погодите немного, — Годин почувствовал, что его понесло. – До «Бесов» я «Идиота» прочитал. Через полгода после того сочинения. Ваш князь Мышкин меня покорил. Признаться, я боялся разочарования после того озарения, которое пережил, прочитав «Преступление и наказание». Дважды такого не случается. Но князь Мышкин с его «высшим синтезом жизни» уверил меня, что я нашел то, что искал. Я сказал себе тогда: «Это мой писатель». Писать о романе я не стал, но испытывал почти болезненное наслаждение от сознания того, что моя душа соединяется с вашей. Тогда я впервые стал с вами разговаривать, в своем воображении, конечно.
Гость сверкнул глазами.
— Если так, то почему же оставили меня потом? Не нужен стал?
— А вы никак ревнуете, Ф. М.? Требуете абсолютной верности, как библейский Бог? Вы не торопитесь осуждать, дослушайте сначала мою историю. Так вот: потом были «Бесы»…
Мне уже кое-что было известно о романе. О нем всегда много говорили. Наш бард пел: «Все, все, все Достоевский предсказал». В первую очередь, в голову приходили «Бесы», ибо ведь в наше время эти ваши бесы стали реальностью, более того – властью. Но что я вам рассказываю – сами, наверное, знаете. Я лучше о своем отношении к роману расскажу. Мое притяжение к нему началось с эпиграфа. Такие привычные строчки Пушкина вдруг заиграли новым смыслом, и дорожные бесы – шуточный, вроде бы, образ – вдруг превратились во что-то страшное и зловещее.
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Гость вдруг подхватил и немного надтреснутым голосом почти запел:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
— Сказать вам откровенно, милостивый государь мой, моя мысль о будущем романе началась с этого стихотворения. Для меня Пушкин и есть пророк. Я всегда так думал и как-то раз об этом сказал публично. Мои бесы родились из пушкинских. Так что здесь вы, пожалуй, меня верно поняли.
Годин дрожал от еле сдерживаемого волнения.
— Это не просто понимание. Мне тогда казалось, я так чувствовал, что моя душа соединяется с душой Пушкина и вашей. Я ощущал вас обоих рядом с собой. Но знаете, кто оказался для меня едва ли не самым важным в романе? Шатов.
Гость внимательно, с легкой иронией посмотрел на него.
— Отчего же именно Шатов? Оттого, что жертва?
— Вот здесь вы как раз не угадали, Ф. М. Не из-за этого. А из-за одной его фразы, брошенной во время разговора со Ставрогиным, из-за крика души: «Я буду веровать в Бога!» Для меня это было вехой. Шатов выразил то, чем я сам мучился. Именно тогда я постепенно начал понимать, что в жизни мне не хватает именно веры. То был мой последний школьный год. Я все время искал точку опоры для будущей жизни. И я чувствовал, знал каким-то внутренним знанием, что найду ее в ваших книгах. Поэтому, когда открыл «Братьев Карамазовых», то не сомневался уже, что ответ – там.
— Ну и как же, нашли? – гость снова улыбнулся уголками губ.
— Да, нашел, — Годин чувствовал, как волнение все больше охватывает его, — нашел. Я сказал себе: Иван прав в своем бунте, но бунт этот ведет в бездну отчаяния. Бог не есть только боль страха смерти, как проповедовал Кириллов. Бог – это надежда. Бог – это ответственность. Бог – это призыв. И я хотел внять призыву. Меня занимала тогда одна мысль: могу ли я вовлечь себя в веру просто потому, что убежден в ее необходимости? Не будет ли это той самой «натащенной на себя епитимьей», о которой говорил Иван? А даже если и будет, не лучше ли так, чем оставаться без веры, без якоря, без точки опоры? У меня не было никаких учителей или наставников, кроме вас. И я решился. Я начал с того, что выучил наизусть короткую молитву старца Зосимы: «Господи, помилуй всех днесь пред тобою представших». Я повторял ее каждый вечер, стараясь пробудить в себе живое чувство.
— Ну и как, помогло? — на этот раз взгляд гостя был совершенно серьезен. – Я потому спрашиваю, что и сам так пытался, да не получилось. То есть отчасти, конечно, получилось, но не до конца. Мешало что-то. Не мог я с моим Зосимой самоотождествиться. Впрочем, как и Толстой со своим Платоном.
— Что же вам-то помешало, Ф. М.? – вопросом на вопрос ответил Годин. – Вы же не так далеки были от веры, как мы – дети советской эпохи, выросшие в «пузыре» агрессивного атеизма.
— Эх, не скажите. Нам-то тоже атеизм был хорошо знаком. С другой, правда, стороны. Мы же в молодости прогрессистами и ниспровергателями основ были. Сам я, когда на каторге к вере пришел, молился словами из Евангелия: «Господи, верую, помоги моему неверию!» А корнем неверия у меня был как раз бунт Ивана, который зрел во мне еще до того, что роман сочинился. Моральное чувство, знаете, возмущалось, не принимало этот жестокий мир, билет хотелось вернуть.
— Меня, Ф. М., ваш Иван как раз притягивал к себе, манил. Я тайну его хотел узнать. Не в том только, конечно, смысле, он ли убил. Я раздумывал о том, как ваш мир устроен, что в нем меня так захватывает. И Иван представлялся мне ключом к пониманию. Я тогда книгу Бахтина прочитал. Вы с ней знакомы?
Гость усмехнулся:
— Это про полифонизм и диалог, про «бульварный роман» и про героя-идеолога? Знаю-знаю. Приходилось беседовать с Михал Михалычем.
Годин оторопело взглянул на гостя:
— В каком смысле «беседовать»?
— В самом прямом. С вами ведь беседую. С этим вы же смирились… Так вот и с ним приходилось. После того, как он книгу эту написал. Я ему сказал тогда: «Глубоко копаете, милостивый государь. Откровенно говоря, я бы на вашем месте всего бы публике открывать не стал. Должны же оставаться у художника хоть какие-то тайны нераскрытые». А он мне: «Мое дело понять и рассказать, что я понял. Иначе, какой из меня, к черту, ученый?» Впрочем, у ученых и философов всегда с художниками нелады были. Еще со времен Платона. Бахтин – правда, случай особый. Он к тексту с почтением и трепетом относился.
— Ну, коли так, — Годин почувствовал в себе прилив какой-то дерзости,- что вы скажете о моей работе про Ивана? Я ее под влиянием Бахтина и написал.
— Это про способы воплощения духовной эволюции Ивана? Вполне приличная работа для начинающего литератора. Мне в ней ваше «отчасти» понравилось. Вы правы: я всегда был против последней точки, «последнего слова», по выражению Бахтина. У меня и впрямь все «отчасти», не до конца. Люблю эдак огорошить, подловить читателя. Как вы это в своей работе назвали? Закон чего-то там.
— «Закон неожиданного эффекта», — краснея, подсказал Годин.
— Вот-вот. Бахтин, конечно, серьезнейшее исследование написал, у него культурная база колоссальная (мне порой самому завидно немного становилось, когда читал), а у вас наивно-молодо, но в точку. Мне нравятся такие молодые озарения.
Годин почувствовал, что по его телу разливается мягкое, приятно расслабляющее тепло, как при легком опьянении. Он испытывал наслаждение от этого чувства. Оно поглотило его целиком, без остатка. Мир вокруг исчез, остались только они вдвоем с гостем.
— В конце вы, правда, сбиваетесь немного на проповедь. – Гость снова открыл зеленую тетрадку, вытащил вложенный в нее листок и прочел: «Но может ли такое случиться, чтобы душа человека в противовес мировой гармонии стала сгустком злобы, испепеляющей все и вся? И Достоевский утверждает (здесь гость хмыкнул): это неестественно, это немыслимо для человека, потому что он не может противостоять всему миру, потому что он человек… Человек, пусть не сразу, пусть по прошествии многих лет, но придет к горькому пониманию того, что жизнь прожита зря и что зло есть все-таки ложь. Сие последнее буди, буди!» Да, начали с Ивана, а кончили Зосимой. Каково? Каков молодой запал?
— Не язвите, Ф. М., — бросился в бой Годин, — это же кровью сердца писано, символом веры стало. Да и сами вы разве иначе роман свой кончили? Разве Алеша в речи у камня, прощаясь с детьми, не похожие слова говорил?
Гость сверкнул глазами и медленно проговорил:
— Но я-то не Алеша. По крайней мере, отчасти… Я-то не могу так сусальничать, как он. Жизнь у меня другая была. В остроге ведь довелось побывать.
Годин побледнел:
— Да знаете ли вы, к чему я готовился тогда, когда про Ивана писал? Тоже к острогу. Другому, правда. Надо мной весь тот год висел дамоклов меч. В армию меня призывали, забирали прямо из института. Я понял тогда: без веры мне не выдержать. А веру я мог почерпнуть только из вашего романа. Других источников у меня на тот момент не было. Но вера, я понимал, будет с надломом, с осознанием «возвращенного» Иванова билета. Иначе поверить у меня не получалось. Перепечатал главу «Бунт» и взял ее с собой, как своего рода Священное Писание, как охранную грамоту, как Давидово оружие против Голиафа.
— Вы мне так и не ответили на мой вопрос: помогло это вам? Уверовали? – в голосе гостя послышались какие-то проникновенные нотки.
Годин помолчал секунду.
— Я очень старался. Я заучил главу наизусть, оттого что перечитывал ее в армии при каждом удобном случае. Но мне было важно видеть перед собой напечатанный текст: когда я смотрел на него, я чувствовал, что сохраняю связь с тем миром, который остался за забором. Один из сержантов нашел у меня текст и отнял.
— Почему? Вам запрещали читать?
— Не то, чтоб официально запрещали, но хотели превратить нас в скотов. Потому и старались лишить возможности читать. Тот сержант ненавидел читающих людей, а стало быть, и меня. Когда он отнял текст, я почувствовал, как что-то оборвалось внутри. И я тайком, в постели, молился и просил Бога, чтобы Он вернул мне текст. Так я не молился еще ни разу. И – удивительное дело – молитва моя была словно услышана: на следующий день сержант со смехом вернул мне главу и потребовал рассказать, что там написано, «тиснуть роман», как говорят урки. Я попытался рассказать, но что этот питекантроп мог понять в вашем романе? Под конец он полностью уверился в том, что я «тронутый», и прозвал меня Карамазовым. С тех пор это прозвище приклеилось ко мне.
— То есть вы, так сказать, превратились в героя моего романа? – усмехнулся гость. – Любопытный путь: начали как читатель, потом стали критиком и, наконец, ворвались в роман и сделались его частью. Успех!
— Вы опять язвите, Ф. М., а меж тем это совсем не шутки. Те два года в армии были моим «Мертвым домом». Если что и поддерживало меня в первое время, то это диалог Ивана с Алешей – через него я пробивался к Богу. Впрочем, лукавлю немного: было и кое-что другое. Стихи русских поэтов, присланные из дома.
— Пушкин, конечно? – осведомился гость, пряча улыбку в бороде.
— По большей части, поэты серебряного века. Ахматова, Мандельштам, Цветаева. Читали, может быть?
Гость нахмурился:
— Не читал. Но что за поэт русский с такой фамилией странной? Мандельштам…
Годин горько усмехнулся:
— Вы не очень-то терпимы, Ф. М. Фамилия вас задевает? А ведь речь идет о великом поэте, да еще и мученический венец принявшем, каковой и Пушкину не довелось принять.
Гость был явно уязвлен.
— На Пушкина замахиваетесь, милостивый государь? Не след вам. Можете ли вы понять русскую национальную душу, если вы…
— Если я сам не русский, а еврей – хотели вы сказать? – у Година дрогнул голос. – А между тем, Мандельштам, чья фамилия вас так покоробила, будучи евреем по рождению, оставил в русской поэзии след, который останется на века. А век, в котором он жил, был куда более жестоким, чем век Пушкина, и Мандельштам осмелился восславить свободу, за что был отправлен на каторгу куда пострашнее декабристской или вашей, и умер там от голода и истощения! Вы вот послушайте:
И если подлинно поется
И полной грудью – наконец
Все исчезает: остается
Пространство, звезды и певец!
Впрочем, ваше отношение меня не удивляет. Как раз, вернувшись из армии, я имел «удовольствие» прочитать ваш «Еврейский вопрос».
Гость смотрел исподлобья:
— И каково же ваше впечатление от этой статьи? Чувствую, что не убедил я вас.
— Не убедили – это не то слово, Ф. М. Я был подавлен. И раньше я замечал в ваших романах некоторое предубеждение по отношению к народу, к которому я принадлежу: карикатурно, а порой и с нескрываемым презрением вы нас описываете. Пожарный в «Преступлении и наказании», Лямшин в «Бесах», Исай Фомич в «Записках из Мертвого дома». А после прочтения статьи мне все ясно стало. Ясно и очень горько. Я остро почувствовал, что за внешней корректностью и, вроде бы, объективностью скрывается глубокая внутренняя неприязнь. Для меня это был сокрушительный удар. Ведь я верил вам безгранично, вы были каналом, связывавшим меня с Богом. А теперь…
— Что теперь? – вскинулся гость. – Ведь я же ясно объявил, что не ненавижу жида, а если что и подвергаю критике, то это идею жидовскую, «жидовское царство». Или, как и мои корреспонденты, на слово «жид» обиделись?
— Э, оставьте, Ф. М., все это словесное жонглирование. Ну, скажите на милость, какая еще идея «жидовского царства»? Неужели вы, столь умный и глубокий человек, всерьез верите, что все евреи спят и видят, как бы миром завладеть и установить свое «царство»? Дайте-ка вспомнить, что вы пишете о «жидовской» идее: «Выйди из народов и составь свою особь и знай, что с сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабство обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что все покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своем не сообщайся. И даже когда лишишься земли своей, политической личности своей, даже когда рассеян будешь по лицу всей земли, между всеми народами – все равно, — верь всему тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что все сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй и – ожидай, ожидай…» Какого паука изобразили?! Можете ли источник цитаты указать?
Гость пожал плечами:
— Я и не претендовал на то, что это точная цитата. Но дух идеи она, на мой взгляд, передает верно.
— На ваш взгляд… — в горле у Година стоял комок. – Да это просто салат какой-то из библейских цитат и вашего (и не только вашего) воображения. В библейских книгах можно найти резкие слова по поводу разных народов – это верно. Но захват власти над всем миром как высшая, тайная цель… На протяжении долгих столетий еврейский народ мечтал об одном: вернуться на свою маленькую землю и получить право на ней жить! Что же до шокирующих высказываний о народах мира, то разве в Новом Завете мало не менее агрессивных выражений по отношению к евреям? В Евангелии от Иоанна, например? И разве христианская церковь не объявила, что спасется только поверивший в воскресение Иисуса, а остальные осуждены навечно? Я уж не говорю о том, что происходило на протяжении истории: кто кого эксплуатировал и преследовал? Крестовые походы, изгнания, хмельниччина? А про Холокост вы слышали? Шесть миллионов безвинно убитых, включая детей, женщин, стариков? Хотя, впрочем, это уже после вас было. И все же: как насчет слезинки хотя бы одного невинно замученного ребенка и мировой гармонии?
Гость был бледен.
— Я слышал про Холокост. Но не в России это произошло, а в Германии. Русский народ такого бы не совершил.
— Вы в этом уверены, Ф. М.? Но пусть только как предположение: случись подобное в России, вы бы что сделали? Знаете, в Германии властитель умов, глава философов Мартин Хайдеггер отступился от своего учителя-еврея и присоединился к его гонителям. Интересно, как бы вы поступили в подобной ситуации?
Гость побледнел еще больше. По его большому лбу скатывались капли пота. Он не отвечал.
— Молчите? А я вот верю, хочу верить, что не присоединились бы вы к силам зла. Не могло бы такого быть. Иначе все оказалось бы напрасным. Книги ваши, бунт Ивана, вера в Бога.
Гость посмотрел Годину прямо в глаза. Взгляд его был тяжел и тосклив.
— Я тоже бы хотел в это верить. Не могу представить себя в роли палача. Но вы же мне все-таки не простили. И не простите, несмотря на эти мои слова.
Годин вспомнил, как тридцать с лишним лет назад он читал «Еврейский вопрос», читал и не верил, что такое мог написать его Достоевский. Читал и испытывал совершенно реальную, грызущую боль.
— Не в прощении дело, Ф. М. Кто я такой, чтобы вам прощать или не прощать? Просто после чтения вашей статьи я уже не мог вернуться к тому, что было. Как Адам, вкусивший от древа познания. Наивно-восторженное, почти молитвенное отношение кануло, ушло в прошлое. Я по-прежнему любил ваши книги, по-прежнему читал их запоем, по-прежнему писал о них, но это уже была «поверка алгеброй гармонии». Хотя я и не раз вдохновлялся, исследуя ваши тексты, но то легкое «дуновение вдохновения», которое воспел поэт, куда-то исчезло. Всегда мне мешало что-то.
Но знаете, что удивительно? В этом вашем «Еврейском вопросе» сказано, что евреям грешно забывать своего сорокавекового Бога и отступаться от Него. И я, читая эти слова, подумал, что в них есть определенная правда. Я уже давно чувствовал, что, отказываясь от традиций своего народа, я поступаю не совсем хорошо, что надо все-таки с ними познакомиться. Еще в армии я принял решение учить еврейский язык, а теперь, после вашей статьи, как ни парадоксально, получил новый толчок. Вот и получается, что в известном смысле вы подтолкнули меня к еврейской религии, оттолкнув от себя.
Гость покачал головой:
— Я вас никуда не подталкивал. Не заблуждайтесь на мой счет. Ведь сколько евреев прочли мой «Еврейский вопрос» и продолжали после этого заниматься русской литературой и моими сочинениями, в частности. Нет, это, наверное, естественный ход развития вашей натуры. Но меня вот что занимает: в какой мере это, так сказать, новое, этот сорокавековой Бог еврейского народа вытеснил из вашей души прежнее, русское, «достоевское»?
Годин задумался.
— Видите ли, Ф. М., это не так-то легко объяснить. В том году у меня было отчетливое ощущение, что Россия выталкивает меня и таких, как я, что мы там не нужны. Это была одна из причин моего отъезда. Приехав сюда, в Израиль, я поступил в университет на отделение славистики. Некоторые курсы были на русском, а некоторые на иврите. Как раз курс о Достоевском был на иврите. Лектор спросил каждого из нас, кто что читал из ваших книг. Когда он услышал, что я прочел все романы и некоторые рассказы, сказал: «Ну вот, теперь прочтете все остальное». И я читал. Читал и писал. Но все время меня не покидало такое чувство, что все это не совсем естественно, не от души, своего рода эстетство. И ваш насмешливый взгляд откуда-то сверху мне чудился: мол, что ты плетешь, что выдумываешь, нет этого в моих книгах.
Гость и в самом деле глядел насмешливо.
— Вы несколько уклоняетесь от ответа на мой вопрос…
— Погодите, не торопите, Ф. М., на все отвечу. Чувствовал я, что вдали от России писать о русском хоть и возможно, но это уже не столько духовный поиск, сколько работа со скальпелем. Я искал то, что захватит мою душу, снова приведет к Богу. Искал долго, лет десять. Разное пробовал. А пришел в результате к изучению Библии в оригинале. Выучил древние языки и занялся филологией на другом материале. Но прошлое никогда не забывал, оно продолжало жить во мне.
— И что же: жили на два мира, как на два дома?
— Напрасно вы так, Ф. М. Вы же столько про страдание писали, про то, что принять его надо. Вот я и принял, по-своему. В одну сторону тянуло прошлое, язык родной, вы и ваш мир; в другую – еврейское самосознание, пробуждающаяся еврейская душа, вера еврейская. Чувствовал себя расколотым, да и до сих пор чувствую. Отчасти, по крайней мере…
— А есть ли между двумя этими мирами связь какая-нибудь, или они у вас независимо друг от друга существуют? Эдак ведь недолго и с ума сойти, если все время раздваиваться.
— Связь? Да ведь если эти два мира одновременно во мне живут, стало быть, есть между ними связь. Если угодно, вы и есть залог этой связи. Вы же меня к вере привели, первые-то молитвы из ваших книг почерпнуты, так что, как бы я ни менялся, сквозь образ еврейского Бога, высвечивает тот начальный Лик, к которому я в армии обращался. Через вас возникло во мне желание прикоснуться к библейскому тексту, понять его, прочувствовать. Получается, что тот огонь, который зажегся в школьные годы после прочтения «Преступления и наказания», продолжает гореть, пусть внешне он и изменился. Я очень рад, что наконец-то смог вам это сказать.
Гость поднялся со стула и надел шляпу.
— Ну что ж, в приятной беседе время провели, но пора мне и восвояси возвращаться. Что же до ваших слов, они меня, конечно, тронули, хотя, думаю, что вы мою роль несколько преувеличили, задним числом многое вообразили. Может, я и подвел вас к чему-то, что вы искали, но путь вы себе сами избрали, а правильно, нет ли – время покажет.
Годин метнулся к гостю.
— Подождите, не уходите, Ф. М. Я ведь главного-то не сказал. Мне же дочери ответить надо. Я ей ваше «Преступление и наказание» читаю.
— Дочери? Мой роман? Лестно звучит. И что же спросила она?
— Почему из всех русских писателей именно вас я так люблю? Что именно в вас мне так близко?
— И что же: теперь сможете объяснить?
Гость смотрел Годину прямо в глаза, прожигая своим взглядом. На этот раз ни тени насмешки не было в его лице.
Годин помялся.
— А можно ли объяснить любовь? Особенно юношескую. Живешь-живешь, и вдруг – как взрыв. Открываются в душе какие-то шлюзы, голос, доселе молчавший, начинает говорить, и ты весь меняешься, становишься другим человеком, начинаешь понимать и чувствовать вещи, которые до сих пор были от тебя скрыты. Как будто кто-то зовет тебя, ведет за собой. Как в Песни Песней написано: «Влеки меня, мы побежим за тобою – царь ввел меня в чертоги свои…» И даже потом, спустя годы, чувство это остается в памяти, а с ним и благодарность за дарованную радость – радость любви, творчества, веры. Согласитесь, это немало…
Гость не ответил. Годин поднял глаза. Гостя не было, он ушел, исчез, растворился в воздухе, пока Годин говорил. Совсем как герой Песни Песней, которому героиня отперла дверь, а он пропал и уже не отозвался…
В дверь снова постучали.
— Да, да,- слабым голосом сказал Годин. – Кто там?
Дверь открылась и вошла дочка.
— Папа, я тебя разбудила, извини, пожалуйста.
Он сел на кровати.
— Да я, вроде, и не спал. Как странно…
— Что странно? – большие глаза дочери смотрели внимательно.
— Да тут у меня в гостях был… — он помялся, — один человек.
— Да что ты, папа, как же он к тебе вошел? Никто в дом не заходил, я бы услышала.
— А ты разве с подружками не уходила?
— Да нет, мы все время в салоне сидели и болтали. А теперь они ушли, так что, если хочешь, мы можем продолжить читать.
Он протер глаза и тряхнул головой.
— Да, конечно, Звездочка. И все-таки очень странно…
— Да кто у тебя, по-твоему, был? В окно он, что ли, пролез?
— Да нет, не в окно, а обыкновенно, в дверь вошел. А кто это был? Как тебе сказать? Мне показалось, что это был… — он проглотил слюну, — он…
— Кто он? – глаза дочери округлились.
— Кто? Да он – Достоевский…
Изумленные глаза дочери, казалось, вот-вот выпрыгнут из орбит.
— Кто-кто? Ты здоров, папа? Он ведь… давно умер…
В голове пронеслось знакомое: «Протестую! Достоевский бессмертен!»
— Может, я и впрямь задремал. Просто это было так живо, как на самом деле… Но знаешь, я думаю, что теперь смогу ответить на твой вопрос. Мы побеседовали с ним, и мне как-то все прояснилось.
Дочь смотрела с нескрываемой тревогой.
— Вы побеседовали? Папа, давай я тебе стакан воды налью.
И дочь метнулась к столу. Годин бросил взгляд на стоявший стакан.
— Подожди, Звездочка. Видишь, стакан отдельно стоит? Это не я, это он пил, честное слово!
Глаза дочери наполнились слезами:
— Папа, да что с тобой?! Ты бредишь? Не ты, а он… Опомнись, тебе, наверное, приснилось.
Он потер себе виски. Голова немного гудела. Как же это возможно? Все было так явственно, неподдельно.
— Извини меня, Звездочка. Может быть, ты права, и мне он приснился. Так вот: твой вопрос…
— Какой вопрос, папа? Я не помню.
Его охватило неприятное чувство иллюзорности всего происходящего.
— Неужели и это приснилось? Мы читали с тобой роман?
— Читали, конечно, — поспешила подтвердить дочь, видя его растерянность.
Он глубоко вздохнул.
— Хоть это. И ты спросила меня, почему из всех русских писателей я больше всего люблю Достоевского? Спросила?
— Спросила, — смущенно сказала дочь. – Только почему ты так волнуешься? Разве это так важно?
— Для меня важно. Потому-то он и приходил. Ну, извини, извини, пусть во сне приходил – это как раз неважно. Так вот… Попросту говоря, без него ничего бы не было.
— Чего бы не было? – в ее голосе снова зазвучала тревога.
— Всего. Я бы не стал тем, кто я есть. Не стал бы верующим человеком. Не выдержал бы в советской армии, и, вероятно, случилось бы там со мной что-то нехорошее. Наверное, не приехал бы в Израиль, а оказался в Америке. Не встретил бы маму. А значит, и вы все бы у нас не родились. Представляешь, Звездочка, тебя бы не было…
— Ты шутишь, папа? При чем тут он? Ты меня просто разыгрываешь.
— Я не шучу. Он… Как бы тебе сказать, он был для меня вроде проводника. Он меня вел по жизни, не давал сбиться с пути, поддерживал в трудные минуты, с ним сверял я свои решения. Иногда, правда, он причинял мне сильную боль. Но все равно я ему благодарен.
— А я все равно не понимаю. Это же только писатель, а ты его превращаешь… — дочь подумала секунду, — в своего рава.
Годин улыбнулся. Перед глазами встал образ гостя в харедимной одежде. Дочка перенесла его слова в мир знакомых ей понятий.
— Ты знаешь, пожалуй, в твоих словах есть правда. Для меня он и в самом деле не только писатель, а гораздо больше. Он связывал меня с Богом. А почему именно он? Я и сам толком не знаю. Но я всегда чувствовал, что не просто читаю его книги, а погружаюсь в его мир и становлюсь частью этого мира. Живу в нем. Как бывает во сне.
— Поэтому он тебе и приснился?
— Если приснился. Ты вот мне не веришь, а смотри,- он с торжеством посмотрел на нее, — здесь, на стуле, где он только что сидел, тетрадка осталась. Он ее забыл.
На стуле лежала та самая зеленая тетрадка, из которой гость прочел отрывок из годинского школьного сочинения. Дочь взяла тетрадку и с недоумением повертела ее в руках.
— Тут написано: тетрадь для творческих работ по литературе ученика девятого класса Година Александра. Это что, твоя школьная тетрадь? Неужели ты ее сохранил и привез в Израиль?
Годин выхватил тетрадь у нее из рук. Это действительно была его школьная тетрадь с сочинениями. Он вспомнил, что собирался вытащить ее, чтобы показать дочери. Но гость доставал из тетрадки листочек с отрывком из его работы об Иване. Он перелистал тетрадку. Листочка не было.
— Значит, не он… Не может быть! Я же точно помню: он принес тетрадь с собой.
Губы у дочери дрогнули – вот-вот заплачет.
— Папа, успокойся, перестань. Может, я сбегаю в парк и позову маму?
Он перевел дыхание.
— Нет, Звездочка, не надо, уже все в порядке. Я спокоен. Прости меня, пожалуйста. Просто нервы немного взвинчены. Неделя была слишком тяжелая. Мы вот дочитаем роман, и я прочту тебе свое школьное сочинение. Тогда ты все поймешь.
— У тебя сохранилось школьное сочинение? – изумилась дочь.
— Да, представь себе. В этой самой тетради. Оно мне дорого, это сочинение, потому я его и не выбросил. Знаешь, один из героев Достоевского (в другом романе) говорит: «Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства». Вот это и есть мое воспоминание.
— Ты что, все его романы наизусть помнишь? – снова изумилась дочь.
— Нет, конечно, — он улыбнулся, — но какие-то главные для меня вещи помню. Ладно, садись.
Она села рядом с ним и опять прижалась к нему, смотря на него своими большими внимательными глазами. Годин открыл роман и, на всякий случай, снова взглянул на стул. На мгновение показалось, что гость сидит там и смотрит своим пронзительным взглядом. Годин сморгнул. Гость исчез, осталась лежать лишь брошенная тетрадка. Годин вздохнул и продолжил читать:
«Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах…»