Новый свет
***
Там от меня сегодня, видимо,
Осталось нечто вроде тени.
Ни возмущения, ни вызова –
Сплошные жалобы и пени.
Он бродит, морщась и постанывая,
Среди заснеженного ада –
Там, где жильё мое оставленное
И догнивающая «лада».
Он пребывает, бедный выродок,
В утробе недогосударства,
Какому ни украсть, ни выманить
Меня отсюда не удастся.
Но тень моя, беззвучно сетуя,
Не утешаясь и не старясь,
Безжизненная и бессмертная,
У них в заложниках осталась.
…Закрыты все его издания,
Уехал весь его читатель –
Он это чувствовал заранее,
А потому копил, не тратил.
Он щурится, немой, трясущийся –
Я вздрагиваю, чуть представлю,
Как над бессильной этой сущностью
Там учиняют суд и травлю.
Он шлёпает по жидкой челяди,
По заболоченному морю,
Над ним глумятся эти нелюди –
А думают, что надо мною.
Отверженный от взора Божьего,
Он чахнет в панике бездельной,
И до меня доходит дрожь его,
И отравляет ночь и день мой.
Он ёжится в постельной вмятине,
В ознобе просыпаясь в девять,
И ходит на могилу матери –
А что ещё ему там делать?
Новое богословие
Как я усвоил за полсотни лет,
К прагматикам судьба неблагосклонна.
Бог явно есть. Но если Бога нет,
То нет науки выше богословья.
Предмет увидеть не дано,
Но нам нисколько не обидно:
Глазами если что и видно,
То главным образом говно.
Никто не видел разум и добро.
Вот ядерная физика, к примеру:
Что атом есть, и у него ядро,
Нам принимать приходится на веру.
Свинье не виден ход планет,
Морали не внушить удаву:
Как говорил ещё Ландау,
Понять могу, представить – нет.
У физиков хоть есть эксперимент,
Но в вере разве нет эксперимента?
Задумайся, эмпирик-оппонент,
Содомского спроси испепеленца.
Что быть садистом немудро –
Содом на опыте измерил,
Хоть тоже, может быть, не верил,
Что есть добро и есть ядро.
Христос идёт по водам без следа,
И с точки зрения умников из рейха
Всё христианство – выдумка жида,
И атомная физика – еврейка.
И связь вещей, и путь Христа –
Всё призрак, что необъяснимо;
Но после раз – и Хиросима,
И жизнь уже не так проста.
В наглядности Отчизна – чемпион.
Идёт парад явлений инородных:
Ад лезет из земли, как шампиньон,
И Шампольон вчитался в иероглиф.
Что твой рассудок починю –
Не верю, бедный мой эмпирик.
Нас всех в итоге растопырит,
Но мы хоть знаем, почему.
***
Мой дед, еврей московский,
С фашизмом воевал
И лёг на Востряковской
На вечный свой привал.
И я воюю тоже
В рядах его полка,
Хоть мой привал, о Боже,
Далек ещё пока.
Тогда мы победили –
И нынче победим,
И мир, спасён от гнили,
Предстанет невредим,
Очистится от срама,
Воспрянет по весне –
Хоть нынче, скажем прямо,
Никто не верит мне.
Мой дед пришёл когда-то
Домой, в район Арбата,
И я вернусь домой,
Но верить трудновато,
Что участи солдата
Избегнет правнук мой.
Война – такое дело,
Она идёт всегда.
Конечно, надоело,
Но деться-то куда?
***
Our city is crazy about the eclipse.
The carmen and barmen are waiting for tips.
The students are full of emotions.
The tourists are flying from south and north,
From Pittsburgh, Toronto, New York, so forth –
From both surrounding oceans.
Our city is famous and known by each
For its University, ancient and rich,
For gardening, fishing and mothing,
For lilac, which crazily fragrants in may
And is celebrated by special day,
But honestly speaking – for nothing.
Our city is tired of loud events,
Of industry, chemistry, factories, plants –
And no celebrities in it,
We’re quiet, abstaining of vanity race,
But now we shall be the only place
Where sun disappears for minute.
Eclipse is a breaking of daily routine.
It’s equally shocking for oldman and teen.
The toddlers are crying aloud,
The ravens are silent, the rabbits are still,
And maybe this shock is a reason to feel
Not only happy, but proud,
Like all our wavering crowd.
I rushed from the country of desecrate fame,
Of self-adoration and imminent shame,
I sleeplessly cry into cushion:
I’m Russian professor, relatively bright,
Without a minimal reason for pride
Of being half-jewish, but Russian.
I’m Russian, for all the colleagues to blame,
Who’s putting his brothers and kins into flame,
Who’s timid in all conversations,
Who is in a habit of quiet behave
Not only like servant, but even a slave;
Whose only virtue is patience.
But now, like Rochester, city in fall
I’m listening something like desperate call
Of pride, motivation and fever –
Like rocket, intruding the airless space,
Because in eviction I present the place,
Where sun disappeared forever.
Flight №
Женщина в ярком свете, в багряном платье, в избытке сил,
С яростными глазами, где отсвет рая и блики ада,
Полная грозным счастьем, как раз такая, как я просил,
Полная тайной злости, что этих сил никому не надо,
Сколько бы вышло всякого: сладость, нелепость, месть.
Сколько бы лютой радости, грусти детской,
тоски предсмертной,
Сколько освобождения всей пестроты, что в запасе есть,
А не одной расцветки, закатной или рассветной.
Чемодан везущая, леденец катающая во рту,
Бронзовая, фарфоровая, свинцовая, золотая,
Движется мне навстречу по эскалатору в аэропорту.
Мы ничего не сделаем: мой самолет взлетает.
Грозно зияют каньоны, ползут разломы, молчат поля,
Тень от крыла всё шире, закатным блеском горят озёра,
Тучи клубятся справа и тлеют слева. Лежит земля,
Полная страсти, доблести, тщеславия и позора.
В ней поднести бы спичку, промолвить строчку,
припасть всерьёз –
Вспыхнут горючие залежи, сера ада и мускус рая,
Явятся бездны мерзости, пики дерзости, блики слёз,
Будет продемонстрирован полный максимум в оба края.
Вырвется жар желания, страх рождения, жажда зверств,
Вдаль зазмеятся трещины, вспять побежит водица,
Время наполнить брашна, еще бы не страшно: уже я здесь.
Ты никуда не денешься: мой самолет садится.
***
Страна у нас тогда была большая,
От Западной Европы до Китая,
Избыточна в длине и ширине,
Железным огорожена забором,
Испытанным воспета фотокором
В журналах типа «По родной стране»;
В ней было всё – и айсберги, и тропик,
И рок, и поп, и разрешённый попик,
И сидя где-нибудь в карантине,
В осенней стуже и весенней жиже,
Ты мог вообразить себя в Париже,
На средиземной праздничной волне,
Не покидая Сетуни – а хрен-то! –
Ты мог вообразить, что это Брента;
Тем паче у живущего на дне
Воображенье развито изрядно.
В большой стране, в которой Ариадна
Блуждала бы, как муха на слоне, –
Присутствуют в избыточном наборе
Песок пустынь, полуденное море,
Собор барочный – как грибы на пне, –
Эрзац всего, чем прочие богаты.
Конечно, муляжи и суррогаты –
Но ничего, справляются вполне.
На проржавевший занавес железный,
Внушительный, хотя и бесполезный,
Теперь мне повезло глядеть извне,
Как путник на обочину дороги,
Как, может быть, Венера в Козероге
Смотреть могла бы на Луну в Овне.
Теперь мы смотрим всё в оригинале –
Мадрид, венецианское бьеннале,
Le Quai des brumes, воспетую Карне,
Китайскую изгибчатую стену,
Швейцарский сыр, болонскую систему –
И это всё показывать жене.
Но кажется, в Болонье и Кампанье
Теперь мы ценим лишь напоминанье
О Вырице, Подольске и Шексне,
Где это всё представили впервые,
Когда читали вымыслы живые
Дюма в бородке и Золя в пенсне.
Ночной Нью-Йорк, Венеция, Равенна,
Колумбия – всё только тем и ценно,
Что всякий раз напоминает мне
Овраг за домом, сетуньское русло,
Дом, где я рос бессмысленно и грустно,
Окраинный пейзаж в моём окне,
Тот мир, что был похож на пыльный кузов,
Где я читал испанцев и французов,
Листал альбомы Климта и Моне,
И прозревал заморские отрады
В граните воробьёвской балюстрады,
В переплетеньях павловской ограды,
В облупленном и пыльном чугуне, –
Действительно, там были сплошь заборы,
Обрывистые горы и соборы,
Застольные рыдания и хоры
О старомодном ветхом шушуне, –
И все картины солнечного рая
Из кожи лезут вон, напоминая
О чудесах, представленных вчерне,
О пёстром кулике в родном болоте,
Слезливой ноте и девятой роте,
О муках совести и пытках плоти,
О частой рвоте, ранней седине,
О сладостной брехне родного слова,
О доме, о платформе Востряково…
И ничего, справляются вполне.
Пейзаж по сути – только символ, стимул,
Наглядный повод, чтоб сказать – прости, мол;
Блик памяти о счастье и вине.
Мы потому порой и замираем
Перед морским или небесным краем
В закатном догорающем огне,
Что воздух на секунду пахнет раем,
Забытой гранью между ни и не.
А в том раю, под робкой лаской Бога,
Всё было так смиренно и убого,
Как полька на расстроенной струне,
Но нас – и хлам, в котором мы играли, –
Любили там, покуда не прогнали,
Отсюда и рыдания во сне.
Все роскоши земли, весь блеск творенья
Напоминают райское смиренье,
Бумажные обои на стене,
Бензинный сквер, облупленную краску,
Сквозняк, уют, убожество и ласку –
И ничего, справляются вполне.
***
Выходишь днём – как запах счастья сложен!
Ликует нос:
Как прихотливо, многослойно сложен
Из тысяч доз.
Вся пестрота испанского курорта –
Всегда готов! –
Акации, шалмана, порта, спорта,
Скотов, котов,
Цветов, подобных грозди, кисти, шпаге,
Команде «Пли!» –
Плюс тонкий яд марсалы и малаги,
И конопли.
Как хочется и ликовать, и плакать
При виде ста
Сложнейших составляющих – а пакость
Всегда проста.
Каких скорбей, гордыни и хотенья
Потребна смесь,
Чтоб город, полный гнили и цветенья,
Воздвигся здесь!
На всём печать блаженного усилья –
Слиянье двух,
Цвет липовый, Саграда ли Фамилья,
И этот дух –
Труда и неги, нежности и блуда,
Толпы людской,
Портвейна, переперченного блюда,
Травы морской!
Как жизнь сложна! Её ни с чем не спутать –
Как жизнь пестра!
Нам жизнь сестра, а простота и тупость
Нам не сестра.
Как ломок контур города и сада,
Цветущий мрак!
А для несчастья ничего не надо,
Оно и так.
Оно тот фон, который проступает, –
Точней, испод, –
Когда творец на часик засыпает
Или запьёт.
***
С утра ни вскинуться, ни вымыться, не сдвинуть головы,
Все аппетиты ниже минуса, все стимулы мертвы,
В берлоге, полной отвратительных сюрпризов,
Уже спустить с кровати ноги – целый вызов.
А если трахаться – пожалуйста, откуда что взялось,
На ровном месте вскрылись залежи иллюзий, слёз и грёз,
Пришла энергия, которой бы хватило
На выход Гергиева, на пару тонн тротила!
…С утра ни прозы, ни поэзии, ни шутки площадной –
Как бы дамоклов меч повесили, и прямо надо мной,
Застыл мой маятник, нет веры даже в славу,
Не понимаю, как загнать себя за клаву.
А если трахаться – то запросто, пожалуйста, всегда,
Хоть не останется ни записи, ни строчки, ни следа,
В момент любой, как Аполлону влезть на нимфу,
Готов с тобой сложить двустишие и рифму.
…Нет умиления, внимания, стремления к добру,
А лишь упорное, как мания, что скоро я помру,
И нету смысла, вашу мать, спасать планету,
Ни помогать, ни понимать резону нету!
А если трахаться – прости меня, то побоку война,
Не надо истины, и стимула не надо ни хрена,
Без слов, без памяти, с такою вот такою –
Есть immortality, буквально под рукою!
Да, если трахаться, и чпокаться, как в школе, как в кино,
Или сношаться, или швориться, – синонимов полно, –
Совокупляться или попросту ебаться, –
То хоть сейчас, и без условностей, и баста.
Ужели Господу желательно умножить наш отряд,
Что он настолько привлекательно устроил женский зад,
Мужской перёд и сам процесс с избытком счастья,
Чтобы прогресс и наш привес не прекращался?
А может быть, мы только органы, такой особый класс,
И Он устраивает оргии себе посредством нас –
А все метания, писания и войны
Его внимания нисколько не достойны.
***
Герой утопий, творец идиллий
Всегда нечист и вороват.
Тот прав, кого уже убили.
Кто жив, тот вечно виноват.
Я со своим ужасным нравом –
Отнюдь не повод для скорбей,
И если вдруг я стану правым –
Морально, а не политически правым,
А впрочем, и политически правым! –
Меня немедленно убей.
Из цикла «Новые баллады». Шестая
В конце объявляется добрая весть:
Бессмертие – есть.
Милосердие – есть.
Ни эллина нет, ни еврея –
Не так уж мучительно было, прости,
Себя относительно честно вести,
А ты сомневался всё время.
Даны тебе были – без всяких заслуг –
И нравственный компас,
И дружеский круг,
И схема подземного ада,
Которую Данте – его старожил –
В доступнейшем виде тебе изложил;
Короче, вы знали, как надо.
И что ты там делал на каждом шагу?
Напомнить?
Не надо?
А то я могу.
Ты полнился страхом и злобой,
Как будто не ведал, что каждый твой шаг –
В Господних глазах и Господних ушах,
И в книжке записан особой.
Теперь, с этой новой прошивкой души,
Спускайся обратно и впредь не греши.
…И вновь ты кружишься в Садовом Кольце,
И сам сознаёшь у себя на лице
Ту смесь умиленья и скуки,
С которой на женщин глядит ротозей,
С какою взирает на бывших друзей
Отпущенный к ним на поруки.
При этом всё вяло, тягуче, темно.
Включишь телевизор, посмотришь в окно,
Поймаешь случайную фразу,
Посмотришь подчас на друзей и подруг –
И вдруг понимаешь, что все, кто вокруг,
Живут не по первому разу.
И даже себя ощущая в аду –
Припомнишь: всё было в двадцатом году.
И главное – все эти люди подряд
Не помнят, что там наверху говорят.
Ни веры у них, ни расчёта –
Опять неизвестность! Никто не герой.
Вот только во сне выплывает порой,
Что было хорошее что-то –
Какие-то ветки, соцветья, пруды…
Но всё это бред и влиянье среды.
А много ли проку в бреду, мол?
Когда же вернёшься в привычный альков –
Лишь смутное чувство, что ты не таков,
Каким тебя кто-то задумал.
И снова ползёшь, как слеза по щеке,
Бурча себе под нос о вечной тщете,
Как в Муми-долине Ондатр, –
А там и пожалте в последний приют,
Поскольку вторую попытку дают,
А tertium точно non datur.
Новые стихи Дм. Быкова ИНТЕРЕСНЫ, по критерию Льва Лосева: «… я знаю, почему мне интересно или неинтересно: и в прозе и в поэзии произведение интересно, если автор одарен даром воображе-
ния, ВЫМЫСЛА, того самого, над которым мы и обливаемся слезами. Проявляется же этот дар в прозе и поэзии по-разному. Вымысел в прозе — это способность рассказывать историю, т.е. протащить читателя через приключения — житейские, интеллектуальные, эмоциональные. Вымысел поэта приносит
другой плод, нежели вымысел прозаика. Поэт фиксирует своими словами новый сентимент» (из письма Льва Лосева Юрию Колкеру). Особенность интересности стихов Дм. Быкова в сочетании двух «вымыслов» — поэта и прозаика.