55(23) Дмитрий Стровский

Возвращение

 

В апреле 1937 года Александр Куприн в последний раз свиделся с И. А. Буниным. Дело было за месяц до отъезда Куприна из Парижа, когда тот уже принял окончательное решение возвратиться в Москву. После почти двух десятков лет в эмиграции Куприн оставлял этот мир и ехал в мир не то, чтобы новый, но уже ставший для него почти чужим. Александр Иванович сам позвонил Бунину с просьбой увидеться, понимая, что это их последняя встреча.

…Они неторопливо шли по набережной Сены. Был теплый весенний день, только небо оказалось затянутым тяжелыми облаками, через которые не могло пробиться  солнце. Временами накрапывал мелкий дождик, и тогда поверхность Сены покрывалась едва заметной темной пеленой, которая тотчас рассеивалась, когда дождь прекращался, и капли переставали ложиться на речную гладь.

Немногочисленные прохожие, попадавшие навстречу, не узнавали ни Бунина, ни Куприна. Им, похоже, и дела не было до этих двоих, одетых обыкновенно, даже обыденно, с зонтиками в руках.

— Зачем же едете, Александр Иванович? — вновь задал Бунин Куприну тот же самый вопрос, который прозвучал у него некоторое время назад, но так и остался без ответа.

Куприн не ответил и в этот раз. Он только тяжело вздохнул, немного замедлил шаг и вновь пристально всмотрелся в рябь воды. Словно собирался с мыслями.

— Не могу больше, — глухо произнес, наконец, Куприн. — Не могу. Хватит, отжился тут. Я ведь знаю, что скоро умру. Вот и врачи говорят то же самое. Поэтому путь для меня один — только на родину…

     — Помирать и здесь можно, Александр Иваныч, — глухо, но жестко отозвался Бунин. — Родина, знаете ли, при этом в размерах не уменьшится. Вы будто не догадываетесь, в какой мир возвращаетесь. Или думаете, что большевики простят вам вашу антисоветчину в «Русском времени»? Наивный вы человек, Куприн…

— Может статься, и наивный, Иван Александрович, — Куприн был сосредоточен, словно ведя разговор не с Буниным, а с самим собой. — Но мне уж не пристало бояться. Я ведь пожил свое, многое повидал. И в Финляндии, и во Франции. И концы едва сводил поначалу, и по квартирам мыкался. Так что не привыкать. А большевики… Ну, что они со мной сделают? В подвалы Лубянки бросят? Так мне уж немного осталось.

Куприн замолчал. Молчал и Бунин. Так без слов они шли какое-то время еще.

— Понимаю, Иван Александрович, — обратился, наконец, Куприн к Бунину, — сколь смешно и нелепо выгляжу я в ваших глазах. Но вы-то сами, верно, до конца думаете здесь оставаться? Вольному воля, конечно. Вы полагаете, вероятно, что сталинизм — это худшее из зол. А по мне, из Германии на нас надвигается куда большее зло. Не находите?

И Куприн внимательно посмотрел на собеседника. Бунин, впрочем, не заметил этого пронизывающего взгляда. Он шел и, видно было, о чем-то сосредоточенно размышлял. Услышав последнюю реплику своего собеседника, словно выдохнул:

     — Что мне, Александр Иванович, о будущем рассуждать. Я хоть и писатель, но не предсказатель. Страшно то, что я вижу сегодня – тот ужас, что в нашем с вами отечестве бушует. И нет ему конца-краю. И не будет, скорее всего. Мы уж и прежде с вами об этом говорили.

Откуда-то слева от них, за старым каменным домом, вдруг раздались звуки аккордеона. В этом не было ничего странного и непривычного — уличных музыкантов в Париже тех лет было хоть отбавляй. На улицы с инструментами выходило и много русских. После многочасовой работы в мастерских ли, в подсобках, в магазинчиках, многие вспоминали свое старое заделье и брали в руки кто тальянку, кто аккордеон, разводя самозабвенно меха, а порой еще и подпевая себе в такт что-то пронзительно-печальное.

Парижане уже не удивлялись таким импровизациям, попривыкли к ним. Как когда-то привыкли к Эйфелевой башне. На заре XX века она казалась уродливой, ломающей стройный облик этого великого города. Но со временем свыклись и с ней. Как свыклись и с русскими уличными музыкантами, заполнявшими и Елисейские поля, и Монмартр, и район Сен-Дени. Музыканты играли денно и нощно, создавая многозвучный антураж, наполнявший собой все окружающее пространство. Подобно тому, как наполнялся им и другие европейские города, где селилась русскоязычная эмиграция.

Вот и в этот раз было то же самое. Через мгновенье к звукам аккордеона, что прозвучал первым на пути Куприна с Буниным, присоединилась мелодия скрипки. Вначале одной, потом второй, третьей. Они шли из разных переулков. Щемящие мелодии – то грустные, то повеселее — выносило откуда-то из тенет старого города и кружило, кружило по окрестным тротуарам, возле лип и стареньких мусорных баков — там, где сейчас, днем, не было почти ни души. Мелодии эхом отдавалась в глубине улиц и беспрестанно дополнялись все новыми звуками, уходящими еще дальше, к небу, к этим мрачным облакам, и смешивающимся с ними моросящим дождем.

Куприн и Бунин, как-то не сговариваясь, вдруг остановились, вслушиваясь в доносящиеся звуки. Каждый думал о своем.

— Ну, как знаете, — вымолвил, наконец, Бунин. — А только не пожалели бы потом. Да-с, не пожалели б…

На это Куприн не ответил ничего. Он всмотрелся в бунинское лицо и произнес глухо:

— Прошло все, Иван Александрович. Помните, верно, картину «Все в прошлом»? Это ж моя жизнь там, на холсте, хоть это и непонятно никому. Не чья-то — моя…

Куприн хотел сказать что-то еще, но осекся и просто кивнул Бунину головой: прощевайте, мол. И начал торопливо удаляться. При этом он более не повернул головы, не оглянулся, лишь чувствуя на себе настойчивый бунинский взгляд. Он ощущал его каждой спинной клеткой, которые как-то даже сжимались под пристальными и холодными бунинскими глазами, не выражавшими ни сочувствия, ни расположения, но скорее недобрую и даже саркастическую насмешку. И от этого Александру Ивановичу стало нестерпимо неуютно. Ему казалось, что ему не в чем каяться, не о чем сожалеть, но на душе было нестерпимо больно и надсадно.

…Через месяц поезд увозил Куприна в Москву.

Он поселился в Ленинграде, где ему выделили просторную квартиру. Таких квартир не было ни у кого из писателей, о чем, конечно, знал Куприн. По правде говоря, ему было все равно, в каких условиях жить.

Здоровье с каждым месяцем ухудшалось, все чаще донимали боли в желудке. Иногда приходил врач, что-то прописывал, требуя от пациента принимать лекарства. Куприн соглашался: конечно, лечиться надо, и благодарил доктора за внимание. Но после его ухода всякий раз ощущал ко всем рецептам полнейшее равнодушие. Иногда он даже рвал их на мелкие кусочки, а потом с каким-то плохо скрываемым злорадством выбрасывал эту бумажную требуху в мусорное ведро. А выбросив, садился и погружался в задумчивость, как это было всякий раз прежде, когда его донимал возникавший в сознании очередной сюжет рассказа или повести. Но более Куприн ничего не писал. В Ленинграде у него, неожиданно для себя самого, возникло стойкое отторжение к литературному труду, прежде всегда вселявшего в него спокойствие. И он задумывался уже не о писательстве, а о том, сколько времени остается ему на этой земле. И так продолжалось часто.

Он почти ни с кем не встречался, лишь по вечерам выходил пройтись по набережной, сохранившей остатки прежней роскоши с дореволюционного времени. Из прежних его друзей в городе не осталось почти никого, а новых знакомых Куприн сторонился. По вечерам он ставил на старенький граммофон тяжелые черные пластинки и слушал Вертинского. Ему казалось в эти моменты, что он вновь в любимом Париже, а рядом склочная и неприятная ему писательская братия, которой он всегда сторонился, но избавиться от которой не было решительно никакой возможности. А голос Вертинского окутывал все комнатное пространство, создавая привычный дух чего-то давно ушедшего.

  Слушая ностальгически Вертинского, Куприн ощущал, что прежняя жизнь уходит от него. Уходит не только эмоционально, но и физически, но от этого ему не делалось хуже. Даже наоборот. Он ощущал всеми фибрами своей увядающей души, что умирать не так страшно, как ему казалось поначалу и потом, в годы его расцвета; что с этим чувством вполне можно сжиться. И он, похоже, в самом деле если не сжился, то, во всяком случае, примирился с ним, ни на что не сетуя, не тревожа себя долгими сомнениями на сей счет.

…Александр Иванович так и умер в своем кресле в августе 1938-го, когда гнетущие раковые боли, от которых он страдал весь прошедший год, вдруг отпустили его. Это произошло как-то внезапно, незаметно для самого Куприна, когда словно какая-то магическая волна потянула его за собой в новый, неизведанный для него, но чем-то неистребимо манящий мир. И уже погружаясь в него, он вдруг вновь увидел Бунина, и Париж, и Сену, искрящуюся под солнцем. А потом все разом померкло и более не возвращалось никогда.

Известие о смерти Куприна дошло до Парижа в тот же день — когда все советские газеты поместили официальный некролог. В нем не было ни пафоса, ни преклонения перед тем, кто писал о любви так нежно и так проникновенно, как, может быть, до него не писал об этом никто. Но все, не чуждые литературе — и по ту сторону «железного занавеса», и по эту — понимали: умер тот, кто в эпоху горьких потрясений продолжил великий путь русской литературы.

— Дурак, — небрежно бросил за ужином Бунин, узнав о смерти Куприна. А потом, сделав выразительно-кислую гримасу, произнес вновь: — Полный дурак.

А более ничего не сказал. Лишь долго смотрел в окно, стараясь воссоздать в памяти детали их последнего разговора, который будто оборвался на полуслове, без какой-либо надежды, что будет когда-либо продолжен.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *