Шестьдесят пять поколений
Главы семейной хроники
(журнальный вариант)
Тора была такая древняя, что даже воображение не смело забираться в те времена, когда её напечатали и переплели. Но советская еврейская семья, в которой книга жила с незапамятных времён, забыла законы предков. Книга устало и привычно коротала свой книжный век на полке, задвинутая во второй ряд. Читать её давно было некому, её вообще не открывали, пряча всё дальше.
Однажды, вытирая на полке пыль, не особо уклюжий подросток Тору уронил. Подросток – это я. Ветхая книга глухо стукнулась об пол, и тяжелый переплёт почти оторвался. Отец, к книгам относившийся трепетно, посмотрел с укоризной, но ободрил, подумав, — но не сказав: «шлемазл»; а потом сообщил, что есть у него знакомый переплётчик, который всё поправит. Только пойдём мы к нему вместе. В нашей семье профессию переплётчика уважали, им был отцовский дед. Да и настоящему книжнику без такого знакомого мастера никак нельзя.
Переплётчиком оказался сухопарый высокий старик в круглых очках. В стены его мастерской навечно, казалось, въелись запахи клея и ледерина. Хотя это тогда казалось – навечно. Нет больше той мастерской. На её месте – бодрая французская кондитерская. И прежний запах пропал.
Старик взвесил Тору на руке, пробурчал пару непонятных мне слов типа «корешок с бинтами», положил книгу на рабочий стол и ловко отделил обложку, будто вскрытие делал. Потом провёл длинным жилистым пальцем с внутренней стороны кожаного переплёта и сказал: «Что-то подложено, сейчас посмотрю». Поддел приклеенную изнутри к кожаной обложке побуревшую бумагу, и оттуда выпало несколько листочков с еврейскими буквами и цифрами. Отец, чуть-чуть разбиравший язык предков, взглянул на текст и удивлённо произнёс: «Кажется, тут имена! Одни только имена».
Это была наша родословная. Список имён традиционно клали за корешок Торы, переходившей из поколения в поколение, но о списке в семье давно забыли, как и сам язык. Я восстановлю нашу родословную.
В силу традиции все поименованные в том списке — мужчины, но путь рода, на самом деле, был слишком длинным: в семье рождались девочки, и тогда род ветвился, менял своё направление, длясь дальше и дальше, в разные города и страны, иногда теряясь и заканчиваясь.
Одно только не подлежит сомнению: больше двух тысяч лет назад моя родня жила в Земле Обетованной, оставаясь там некоторое время и после разрушения Храма. После всех войн они ушли оттуда, и вот я, их потомок, пишу эти строки в России. Через многие страны прошёл путь. Между мной и тем, жившим в Иудее прадедом, не менее шестидесяти пяти поколений. Это несложно произнести, но непросто осмыслить. Точно знаю, что какой-то мой предок пережил Великую Чуму VI века, другой – «чёрную смерть» Средневековья, кто-то читал молитвы во времена наполеоновских походов. Конечно, от одного остались известными какие-то дела, от другого – одно лишь имя и профессия, от кого-то – тень имени, почти прочерк, но человек-то был, работал, родил ребёнка. А мужчины в нашем роду заводили детей, в среднем, в тридцатилетнем возрасте.
Вот наш род.
- 30 год по Р.Х. – Иудея. Земледелец из Галилеи. Я не знаю его имени, а раз так — пусть оно будет Авраам. Он не был в Иерусалиме во время разрушения Храма, но пережил Иудейскую войну. Выжил. С него и начну описание пути нашего рода.
- 60 – Галилея. Земледелец Йосеф.
- 90 – Галилея. Сапожник Йехуда. Перебрался в Тверию.
- 120 – Тверия. Гончар Йоханнан. Остался жив после восстания Бар-Кохбы.
- 150 – Невория. Пастух Ханания.
- 180 – Галилея. Портной Шимон.
- 210 – Галилея. Учитель Натан.
- 240 – Галилея. Служка в храме Элиазар.
- 270 – Галилея. Сторож синагоги Беньямин.
- 300 – Галилея. Мелкий торговец Ахад. Вместе со многими семьями двинулся в Вавилон, где не было таких притеснений, как в Иудее от римлян.
- 330 – Вавилон. Торговец Евзель.
- 360 – Вавилон. Ювелир Моше.
- 390 — Вавилон. Мясник Гершом.
- 420 – Вавилон. Кузнец Шломо.
- 450 – Вавилон. Красильщик Зеэв.
- 480 – купец Исраэль.
- 510 — портной Меир; умер во время эпидемии чумы.
- 540 – кантор Пинхас; вместе с сыном пережил Юстинианову чуму.
- 570 – мельник Ноах.
- 600 – Хаим; ничего о нём и о нескольких последующих поколениях не известно, кроме имени.
- 630 – Шауль.
- 660 – Йорам.
- 690 – Рафаэль.
- 720 – Менаше.
- 750 – Элазар?
- 780 – Шимон?
- 810 – Реувен?
- 840 – Михаэль.
- 870 – Ури.
- 900 — Эфраим.
- 930 – Нахшон, учитель в хедере.
- 960 — раввин Лейб.
- 990 – Йона, учитель в йешиве.
- 1020 – Аарон, переплётчик Торы.
- 1050 – Дов, жил на юге Италии. Как он там оказался, кем был? А может, и не он первым перебрался туда.
- 1080 – Биньямин. – Сицилия, Палермо.
- 1110 – Барух; перебрался в Испанию, видимо, был купцом.
- 1140 — купец Гедалия. – Испания, Жирона.
- 1170 — аптекарь Залман. – Испания, Жирона.
- 1200 — врач Йоэль. – Испания, Жирона.
- 1230 — врач Мордехай. – Испания, Жирона.
- 1260 – Абрахам, поэт, знакомец миннезингера Зюскинда из Тримберга, потом жил с семьёй во Франции.
- 1290 — адвокат Элиэзер. После изгнания евреев из Франции, в 1306 году, вернулся к родственникам в Испанию.
- 1320 — кантор Нехемья; пережил эпидемию чумы. – Испания, Жирона.
- 1350 — музыкант Шабтай, родился в разгар эпидемии чумы. – Испания, Жирона.
- 1380 — Арендатор Эммануэль, винокур. – Испания, Жирона.
- 1410 — раввин Шмуэль. – Испания, Жирона.
- 1440 — учитель Йонатан. – Испания, Жирона. Бежал со всей семьёй в Голландию после 1492 г., спасаясь от инквизиции, не желая принимать христианство.
- 1470 — часовщик Шолом. – Голландия, Амстердам.
- 1500 — ювелир Мендель. – Голландия; открыл лавку в Германии и переехал туда.
- 1530 — антиквар Нахум. — Германия, община на Рейне.
- 1560 – толмач Моше. — Германия, община на Рейне; переехал в Польшу.
- 1590 – Иосия, купец. – Польша.
- 1620 – Евзель, мельник. – Польша, Золочев. Избежал резни времён восстания Богдана Хмельницкого.
- 1650 – Натан, учитель в йешиве. – Польша.
- 1680 – Иона, часовщик. – Польша.
- 1710 – Иехуда, учитель в хедере. – Польша. После завоевания Польши двинулся на Украину, в город Умань.
- 1740 – Ицхак, сын Иехуды, плотник. – Умань. Бежал после Уманской резни 1768 года на юг Украины. Первый в роду, кому дали фамилию. А случилось это так. Летом 1770 года запорожские казаки, возглавляемые Даниилом Третьяком, отбили у турок евреев, живших на Юге Украины, и поселили их в селе — то ли Старые, то ли Новые Кодаки. Был среди тех евреев и мой предок. А среди казаков — некий Гарасим по прозвищу Вирозуб из Деревянковского куреня. Вирозуб – это такая рыба в Дону. По прозвищу запорожского казака и присвоили фамилию вывезенной им еврейской семье.
- 1770 – Менахем, сын Ицко, Вирозуб жил в селе Старые Кодаки, а может, в Новых Кодаках.
- 1800 — Шмуэль Вирозуб. Из Кодаков перебрался в местечко Базар близ Киева. Отечественная война 1812 года не тронула их.
- 1830 – Иосиф. – Местечко Базар. Мельник.
- 1855 – прапрадед Менахем-Лейба. – Местечко Базар. У него большое хозяйство было. Нашлась заметка в губернской газете, сообщавшая, что у старика (ирония судьбы) на базаре лошадь украли. Как он пережил погромы рубежа веков? Пережил.
- 1885 – прадед Давид. Родился в местечке Базар, перебрался в Киев. Сапожник, солдат Первой мировой, инвалид. Убит в Бабьем Яру вместе со всей оставшейся в Киеве роднёй.
- 1910 – дед Абрам, родился в Киеве. В 1941-м ему удалось выбраться и вывезти жену с ребёнком; после эвакуации – строитель. Сильный человек, любивший жизнь. Умер в Москве.
- 1932 – мой отец Рафаил. Родился в Киеве, жил в Москве; библиотекарь, великий знаток книги.
- 1962 год – я, Михаил (в традиции – Михаэль), литератор, переводчик, родился в Москве.
У меня есть дочь, у неё детей нет. Однажды мне захотелось иметь сына, но Бог решил, что я недостоин его. Я – последний, больше страниц к нашей семейной хронике дописывать некому.
И остался лишь я, чтоб возвестить тебе…
Кн. Иова
Начало
Дверь хлопает. Каждый вечер — поздно — я слышал шаги по лестнице, щелчок замка. Год за годом повторялись эти звуки, а с ними приходило ожидание — сладостное, нетерпеливое. Со временем шаги тяжелели, ключ не так легко отпирал замок — старели люди, старели двери и ключи.
А Он раздевался, не спеша вешал пальто, доставал из портфеля хлеб (хотелось, чтоб это были калачи!), шёл ужинать на кухню.
Вот мы сидим за чаем, разговор необязателен, но изредка — к слову — Он вспомнит о чём-то, случившемся с ним или с дедом и бабкой, с какими-то друзьями, то ли умершими, то ли переставшими быть близкими. Эти слова будут жить во мне. Я ещё вспомню о прадедах с прабабками, об их друзьях и о людях, переставшими быть их друзьями. Тем и живёт семья, ведь жизнь семьи — это вечерний чай изо дня в день, из века в век.
— Всегда остается кто-то один, последний, кто может подписать все имена под фотографиями, – сказал отец. — И однажды этим последним становишься ты.
Каждая семья выживает по-своему. Кто за что держится: одни за белые крахмальные чехлы на стульях и альбом с фотографиями, другие за Бога Отцов. Счастье, если что-то спасает, счастье, если удаётся что-то спасти: хоть своё имя, хоть букву имени. Наша судьба — в поездах, тянущихся в эвакуацию с нами, малыми детьми, помирающими от голода; склонившиеся над больным люди — это тоже мы, и молчаливые старики рядом, и неизвестные на переломившихся фотокарточках… – сколько кому здесь лет? А то и маленькой карточки не сохранилось (чего удивляться: где История, и где лица!), только дымок рассказа о человеке — и вся судьба!
Кого-то мучил вопрос “Где я, Господи? Кто я?” А другим смысл пути был ясен. Не из страха и вины они лили пот, дрались и рожали детей. Все — плоть от плоти друг друга. Взглянуть — на бесконечном пути эти обыкновенные лица сливаются в какой-то единый лик; может, он и есть божество, растворённое в каждом, будничное и неузнаваемое.
Давно это было
Я так и слышу, как прапрадед (пусть его зовут Авраам) кричит на жаргоне своему сыну: “Шимек, пора в синагогу!” Вижу двор в еврейском местечке со смешным названием Базар (это под Киевом – я так и не съездил туда), дом, забор, поленницу, ворота. По двору ходит женщина (это моя прапрабабка, мать Шимека); то входит в дом, то выходит из дома, ворчит:
— Шимек! Шимек! Нет, вы видали — пропал! Пасха на носу, а он пропал! Вы знаете, что такое пасха? Это когда все ходят на головах! Надо бежать за мацой, надо всё постирать и всех одеть. А хамец? Вы представляете, что такое хамец? Это хлеб, горох, фасоль, тесто, дрожжи — и всего этого не должно быть в нормальном доме! Я, конечно, очень уважаю Моисея и представляю себе, что пустыня — это ещё тот курорт, но мне было бы проще, если бы весь этот хамец они-таки захватили с собой. Да-да, ребе осудит меня за эти слова, а муж скажет, что я дура и уйдёт в синагогу, только я никогда не поверю, что евреи в пустыне тёрли мацу на тёрке и делали из неё торт. Шимек, ну и где ты, наконец? (уходит в дом окончательно).
Во двор выходит Авраам и кричит ушедшей в дом жене:
— Что ты надрываешься, будто у тебя первой такие проблемы! Мальчик влюбился и уже долго тебя не услышит. Тебе тяжело, ему тоже не сладко приходится. Ты погладила мой выходной сюртук? (почти без паузы) Смотрите, люди, смотрите все! Через пять минут надо быть в синагоге, а эта женщина неизвестно о чём себе думает! Я тебя очень люблю и ещё больше уважаю, но чего ты ещё ждешь? Моисей уже вывел нас из Египта. Мы все уже радуемся и веселимся. Особенно я. А где Шимек? Шимека ты хоть видела? Он тоже ещё чего-то ждет? Как он себе думает, кто больше обидится: Моисей, если он оставит в доме пару лишних корок, или ребе, если он опоздает в синагогу?
Над забором вырастает голова проходящего мимо соседа.
— Моё почтение, уважаемый Шмуэль! Неплохая сегодня погодка!
— Наше вам, уважаемый Авраам! Только, скажу вам по секрету, ничего хорошего в этой погоде нет. В такой день наших детей не загонишь в синагогу. А если они там и окажутся, не о спасении из Египта они будут размышлять!
— Отвечу вам так, уважаемый Шмуэль: вы правы. Я не могу найти Шимека уже битый час!
Жена кричит из окна:
— Авраам, иди, получай свой сюртук!
— Ну, до свидания, уважаемый, увидимся в синагоге.
Жена выходит на крыльцо, держа заметно (даже издали) потёртый сюртук. Авраам внимательно рассматривает его.
— Это что, мой парадный сюртук?
— У тебя есть сомнения, что это брюки?
— Когда я надевал его в последний раз, он выглядел не в пример новее! Может, лучше было его не гладить? И посмотри на подкладку, в ней же такие дыры! У нас что, в доме завелась такая моль?
— Это была ещё моль твоего дедушки! Нечего рассматривать сюртук так, будто ты его больше никогда не увидишь. Собирайся, иди, наконец, в синагогу! Шимек! Шимек!..
…И они уходят: нестарый прапрадед с сыном-подростком, которых никогда не видели ни я, ни отец мой, ни дед.
Кем были мои далекие предки? Хотя бы те, кого ещё смутно помнил дед, те, кого вовсе не знал, потому что ему не пришло в голову спросить своих отца и деда, как тем не пришло в голову спросить своих. Понимаю, что часто они были бедны и благодарили Бога за каждый пережитый день. Именно их видел Шолом-Алейхем.
А дети вырастали и уезжали учиться, казалось, навсегда расставаясь с синагогой и Богом в ней, забывая идиш и розгу меламеда. Время такое революционное наступило. Уезжал старший сын, за ним тянулся младший, а следом и сестра. Туда, в столицу, в университет, если повезёт. Родители уже не протестовали, только всплескивали руками, причитали и собирали в дорогу. Они ждали писем от детей, живших в новом непонятном мире, пытаясь вовремя дать необходимый совет и обязательное напутствие.
Дети учились. Местечко c Богом Отцов осталось далеко-далеко. Всё было хорошо.
Прадеды. Прапрадеды
…Иосиф из Умани (уже дед не помнил точно, кем он был и чем зарабатывал на жизнь). Исер (меламед из Минска). Григорий из Гомеля (у него была мельница, а дочка училась в гимназии в те же годы, что и дочка другого прадеда). Может, девушки и знакомы были, даже дружили — не узнать уже. Моисей из Бердичева — купец второй гильдии с сыновьями и дочерьми. Один из этих сыновей, Семён, вспоминал, как в детстве мать варила в медном тазу варенье из райских яблочек, как выдавали замуж старшую сестру и истратили в тот год много тысяч. Как играл он в лаун-теннис с соседом Сашкой Корнблитом (тем самым, который стал Таировым), а чуть выше по улице жил приятель Васька Гроссман. Сам Семён любил поесть, выпить, погулять и повспоминать, как елось, пилось и гулялось в Бердичеве. Не доучившись, стал он бухгалтером.
Киевский прадед Борух: в усах, с саблей у ноги, фуражкой на колене — николаевский солдат-инвалид, которому за службу царю и отечеству по возвращении из австрийского плена дали медаль, дозволили проживать в Киеве и клеить бумажные пакеты, чтобы не помереть с голоду. Он продавал их крестьянам на базаре ещё в тридцатые. Бумагу для пакетов привозил ему друг, такой же солдат-ветеран. Его телега, запряженная меланхоличной лошадкой, неспешно взбиралась по крутому Борiчеву Тiку и с грохотом прокатывалась по двору. Старики сгружали кипы старых газет, листовок и плакатов. Потом оказалось — в них были выступления Троцкого, и на не знавших русской грамоты евреев донесли покупавшие пакеты полуграмотные крестьяне с базара. Боруха пожалели, как инвалида, а друг его пошёл по этапу за троцкистскую пропаганду. Последнее письмо пришло от него из Куйбышевской пересыльной тюрьмы, а после уже ничего не было — видно, до лагеря старик не дошёл.
Наверно, в традициях наших прадедов было проклинать своих детей. Исер проклял сына своего Абрама и выгнал его из дому. Абрам бедствовал, жил уроками, и однажды – подросток же! – урок давал не за деньги, а за пирожное с чаем. Через много лет после смерти отца Абрам ездил в Минск на его могилу и взял с неё горсть земли. И сейчас лежит она, завернутая в бумажку, в ящике письменного стола.
Прадед Давид, киевский сапожник, нрава был более крутого. Он поочерёдно проклинал каждого из многочисленных родных детей и даже приёмного сына. Но всё-таки на одного — Исаака — он возлагал определённые надежды, желая, чтобы именно Исаак продолжил семейное дело. “Сапожник! — орал старик. — Вот верная и уважаемая профессия! Это хлеб в руках, а, если повезёт, то и кое-что получше!” Прадеду не повезло: Исаак стал нейрохирургом, о нём своя история. Проклятых детей старик, разумеется, выгонял из дому, и они подолгу прятались от отцовского гнева друг у друга по углам. А в 1941-м, перед приходом немцев, этот маленький буйный еврей собрал у себя всю семью. Пришли дети, здоровенные мужики, вдвое выше его ростом, с жёнами и всеми детьми. Давид просил у всех прощения, плакал, и остался под немцами в Киеве, и лежит теперь в Бабьем Яру. Фотографии его нет, только вспыльчивый нрав, доставшийся ему Бог знает от каких предков, живёт во мне и уйдёт дальше в века.
Исаак
Жену Исаака звали Сара, оба они были врачами. Жили молодые вместе с матерью Сары, рано постаревшей. Сара была на сносях, когда началась война. Их мобилизовали за день до прихода немцев в Киев. Но в переплетении эшелонов, организаций и людей, катящихся на восток, власть забыла об этих своих новобранцах. Когда вал бегства схлынул, многие оказались брошены, позабыты, потеряны вместе с бельевыми тюками, посудой и оказавшимися обузой книгами. Остался в Киеве и Исаак с семьей. Первые дни никому не было дела до испуганной еврейской семьи. Но ждать опасно.
— Пойдём пешком, — сказал Исаак. Собрались они и выскользнули из Киева.
— Попробуем добраться до Харькова, — предложила Сара. — Помнишь, там Наташа живёт, моя лучшая институтская подруга.
Пошли в Харьков. Лето жаркое, дорога дальняя, надо хорониться. Фронт ушёл далеко, вся Украина под немцами. Но больше идти некуда. Крадутся день за днем по просёлкам трое: молодой мужчина, женщина, вот-вот готовая родить, и старуха мать, высохшая, как пыльные просёлки. День за днём, деревня за деревней, заходить страшно, не зайти нельзя: как же без еды и ночлега для беременной жены и старухи? Долго идут: поле – лес — новое поле. Неделя за неделей.
— Всё, — сказала мать. — Идите, дети; спасай ребёнка, Сара. А я дальше идти не могу.
Она умерла, дети её похоронили. От горя и тяжелого пути Сара не доносила положенные дни и родила. Исаак принял своего сына. Конечно, он радовался, но жена была насторожена и грустна. У неё не стало молока, кормить ребенка было совсем нечем. Он умер у них на руках. Сара и Исаак похоронили сына неподалеку от могилы матери.
— Пойдём, — сказал Исаак. — Теперь уже близко.
Спасительный Харьков, ночлег, еда, передышка. Ранним утром постучались беглецы в Наташкино окно. Лучшая подруга не изменилась: совсем такая же, как до войны. Только испуг на лице, да что удивляться — оккупация! На столе — молоко в глечике, хлеб в плетёнке. Наташа суетится, не знает, куда усадить гостей, что ещё предложить.
— А помнишь наше общежитие… — начинает Сара.
— Конечно, помню! — отзывается подруга. Исаак отмалчивается, хмурится, глядит в окно.
— Мне на работу бежать, — щебечет Наташа. — Вы прилягте, отдохните с дороги. Мужа всё равно до завтра не будет, в деревню поехал.
И убежала.
— Вставай-ка, — прошептал Исаак; схватил с комода бумаги на имя подруги лучшей и её мужа. Беглецы незаметно вышли из дому и схоронились в сарае во дворе. Через щель они увидали, как Наташа спешит домой, а с ней полицаи. Сухими остались глаза Сары: не оплакивать же подругу теми же слезами, которыми она оплакала мать и сыночка. Стемнело, Исаак сказал:
— Теперь пора.
Опять дорога: через деревни, куда страшно зайти, через людей, когда спасали только украденные документы. Вокруг лежала чужая Украина, и многие люди вокруг тоже казались чужими.
Они прибились к партизанам, лечили их до конца войны. Потом обоих наградили орденами. Они вернулись в Киев, где все родные погибли; переехали в Донецк. У Исаака и Сары родились две дочки, сына Господь им больше не дал.
Я выдумываю монологи, реплики… Но частью души я жил много лет назад: ненавидел, прощал, покупал хлеб, пил водку. Мы передаём детям ненужный немудрящий опыт и невеликие знания, ведь мы — внуки и прадеды, слушатели и рассказчики, а поэтому верим, что к жалким словам прибавятся иное знание и великий опыт. Ведь я — тот самый мальчик, жмущийся от смущения к матери, не выпускающий её руки в какой-то из дней 1944-го. Мне хочется спрятаться, вжаться в материнское платье, но надо стоять и раздвигать в улыбке углы рта. Мы пришли к дяде. Мы бедные, а дядя богатый. У него важная секретная работа — так говорит мама; он носит гимнастёрку и сапоги, а главное — у него спецпаёк. Может, он найдет маме работу, а то и гостинец подарит. Я знаю: война кончается, но как же голодно! Только бы закончилась война поскорее! Дяди дома нет. За круглым обеденным столом сидит тётя Маруся, дядина жена (толстущая баба — дядя привёз её с Украины), но, кажется, добрая. Мама стоит в дверях, держа меня за руку, и что-то говорит, говорит… Тётя Маруся кивает вслед каждому слову и кушает. Она отрезает кусок хлеба от белого батона и долго разравнивает на нем шматок холодного со слезой сливочного масла. Потом засовывает нож в стоящую перед ней на столе икорницу и покрывает масло слоем икры — аккуратно, не наспех, чтобы масло нигде не выглядывало, не просвечивало из-под икры, откусывает и говорит громко, желая подбодрить меня и маму:
— Ничего! И войну переживём!
— Откуда ты знаешь эту историю? — удивился отец. — Разве я тебе её рассказывал? А ведь был такой родственник. Когда война закончилась, наступили самые голодные годы. Тот родственник был не чиновник, а возглавлял какие-то артели в Москве и жил, нам тогда казалось, богато. Нищих родственников с детьми он не жаловал, а приходящих за помощью поучал: «Ну, мы-то ведь живем, крутимся, и ничего!» Вскоре он заболел сахарной болезнью, и ему несколько раз ампутировали по частям ноги. Он очень мучился и тяжело умер. Мы жалели его.
История редко ставит точку на наших глазах.
Жизнеописание — это перечисление всяческих мелочей. Называй любые — и, кажется, вот он человек, вот эпоха. А кое-кто, как умелый учёный, сумеет вычислить по мельчайшему элементу всю жизнь человека, даже оставшуюся между строк, даже непрожитую въяве. Но вдруг он понимает, что не воссоздать ни характерного смешка, ни дыма от сигареты: так, оболочку вспомнишь; а значит, живущий слеп, бессилен, и мало ему океана, чтобы разглядеть каплю.
Двадцатые
Конец двадцатых или начало тридцатых годов. Москва. Коммунальная квартира. В комнате на постели лежит мужчина. У постели жена. За стеной громко пилит скрипка. Долгие звонки в дверь.
— Я умираю! Соня, позови детей.
— Мойсей, что с тобой?
— Не спрашивай, Соня, зови детей, у меня адские боли!
Соня распахивает дверь и кричит в коридор:
— Ляля, Гриша, идите сюда! Папа лёг умирать и хочет сказать своё последнее слово!
Гриша (выходя из ванной):
— Но, мама, в прошлом месяце папа уже говорил последнее слово, когда у него была колика, и два месяца назад тоже.
— Григорий, не спорь с отцом!
Ляля с кухни:
— Иду, мамочка, вот только чайник вскипит!
Отец (слабым голосом):
— Соня, я умираю. Не перебивай! Ты выйдешь замуж. Но всё оставь детям. Григорий, ты остаёшься главой семьи, единственной опорой…
Звонки в дверь не прекращаются. Заглядывает Ляля:
— Чайник вскипел. Будем чай пить?
Соня и Гриша вместе:
— Тише ты, будем, будем!
— А ты, пап?
— Мне плохо… Я умираю… Может, в последний раз…
— С печеньем или с вареньем?
— Ой, какие боли! С печеньем. И с вареньем.
Соня выбегает в коридор:
— Исаак Григорьич! Сделайте же потише радио! Из-за вашей скрипки человек должен кричать своё последнее слово во всё горло!
— Как можно, Софья Михайловна! Это Полякин играет!
— А то я не понимаю, Исаак Григорьич! А вы что стоите, Петя? Думаете, и вам из последнего слова умирающего что-нибудь перепадёт?
— Что вы такое говорите, Софья Михайловна?! Вам уже целый час в дверь звонят!
— Вот! А я ничего не слышу из-за этого радио! Исаак Григорьич! Видите! Может, люди чего важного не услышат!
Идёт открывать.
— Мойсей! Ты только посмотри, кто приехал! Это же твой родной брат Арон из Америки! Что же ты не писал, не дал телеграмму? Проходи, раздевайся. Как раз чайник вскипел. Ты надолго, Арон?
— Навсегда, Софочка, навсегда.
— Мойсей, что же ты не встречаешь брата?!
Появляется воскресший Моисей. Все целуются.
Соседка Берта Львовна тихонько мужу:
— Алик, иди-ка на кухню, там у меня мясо варится. Человек из Америки, мало ли что!..
Выглядывает соседка Александра Мартыновна:
— Софья Михайловна! У меня же урок! В том числе с вашим, между прочим, сыном!
Хлопает дверью.
— Дети, читайте стихотворение, которое мы учили на прошлом уроке!
Несколько детишек громко и уверенно скандируют:
— Ах вы бины зофер лассен!
Им дер вельд фюр гейзен манн!..
Захлопываются и все остальные двери. Никто не шумит в коридоре, даже Полякина не слыхать. Жили в этой квартире долго, до самой войны.
Довоенная жареная картошка Ольги Ивановны Поляковой пахла вкусно, как ни у кого. Запах просачивался сквозь кухонную дверь и бродил по длинному коридору, пытаясь забиться под двери Огородниковых, и Берты Львовны, и остальных ничего не подозревающих жильцов. Дети выходили на запах, как гаммельнские крысы, и нарочно толклись на кухне. А матери семейств безуспешно пытались добиться чего-то похожего на эту картошку. Но Ольга Ивановна долгое время рецепт держала в тайне. А рецепт действительно был особенный: она наливала в сковородку немного воды, и только, когда картошка уваривалась почти до готовности, добавляла чуточку масла. Не ради особой рассыпчатости и запаха жарила так картошку Ольга Ивановна, а просто из экономии масла.
Детство богато на всякие вкусности. Особенно бедное и полуголодное детство: мороженое, арбуз и кисель с хлебом, редкостная белая булка с маслом и горкой сахарного песку, съедаемая прилюдно во дворе. А шоколадные конфеты с завораживающим названием «Какао-шуа» помнятся всю жизнь, тем более что потом их уже никогда не встречаешь. Люди, многое пережившие, вспоминают и пытаются рассказать детям, чем пахла мамина стряпня, что и почём было в магазинах, в каких лотках лежало, в каких банках продавалось. Кажется, время раскололось на мельчайшие осколки, и живётся ему лучше в магазинных ценниках или квадратных водосточных трубах, а не в исторических хрониках. Не уцелело время. Революция прошла по домам и семьям, не заметив на своем пути ни прадеда Григория, убитого залетной бандой в 18-м или 20-м, ни бердичевского купца, пережившего и белых, и Петлюру, но только не пятую красную армию, впоследствии вывезенную и расстрелянную целиком, оставившую в купеческом дворе разлетевшиеся листки молитвенника и испражнения в пасхальных сосудах. А купецкий сын всё вспоминал родной пыльный городок, свой – ирония судьбы – вишневый сад и горячее пузырящееся вишневое варенье, сваренное мамой и сестрами; как по пятницам всегда ели бульон и варёное мясо, как готовилась фаршированная гусиная шейка. Эту шейку (только куриную) готовила по праздникам и бабушка Дина, и бабушка Рахиль. Курица готовилась только на праздник или когда кто-то болел. Тогда делалось сразу несколько блюд: бульон из костей, куриные котлеты и фаршированная курица. Готовка отнимала дня два, а семья была большая…
Как листки молитвенника по двору, разметало братьев и сестёр по городам. Они рожали детей, знающих о существовании двоюродных родственников из упоминания в поздравительных открытках. Они умирали, и родные часто не приезжали на похороны, а то и просто узнавали о смерти месяцы спустя. Нет, братья и сёстры не становились чужими друг другу, просто разлетевшиеся листки должен собрать внимательный переплетчик. А у раздерганной книги часто не находится хозяина.
Двоюродная сестра матери жила в Евпатории. Я побывал там всего однажды и, явившись к тётке, был немедленно усажен за стол, ел тушёные в сметане кабачки, запивая их компотом. На чужой кухне вкус даже обычных блюд, даже чая, всё равно чужой. Но тёткины кабачки не были чужими, и знакомым запахом тянуло в белой Евпатории, только, конечно, не московским, а дореволюционным гомельским. Конечно, такое же блюдо ел прадед Григорий, — и сколько ещё прадедов до него!
Семья – ведь это родной запах на кухне, когда не знаешь, кто там сейчас у плиты: бабка, мать или дочь.
Однажды я понял, что есть на земле дом, комната, откуда нельзя уйти насовсем. Вот так: выйти и больше не вернуться. Потому что в том доме, той комнате, том годе и часе я нужен. И, если я опять открою дверь туда, то пойму, что оставшиеся всегда ждали меня, а, может, я никогда и не уходил.
В детстве мне было хорошо. Я помню вкус большой желтой груши дюшес, купленной однажды зимой на рынке. Груша поменьше стоила сорок копеек штука, а побольше – пятьдесят; я уже понимал, что это дорого. Мама выбирала грушу долго и, наконец, купила одну – ту, что побольше, и я заторопился домой, а потом, обливаясь грушевым соком, раз десять предлагал родителям откусить, а они говорили, что не любят груш, а я верил им почему-то.
Я рассказываю свою историю о груше, и мне вторит женщина (она помнит это всю жизнь), как, десятилетняя, чистит яблоко младшему брату, толсто-толсто срезая кожуру, потому что фрукты нужны маленькому, а кожуру можно потом съесть самой.
Теперь такие воспоминания и есть наши детство и юность. Через много лет трудно снова всё связать воедино, да и к чему – многое забылось неспроста. Разве что хочется хоть на миг воскресить умерших и сказать им снова: «Мы вас любим! Нам плохо без вас!»
Бабушка Лана говорила, что когда умерла её мать, дети – сын и трое дочерей – сели оплакивать маму по еврейскому обычаю. Мать умерла внезапно, и дети не успели в последний раз сказать, что любят её. Они сидели и молили Бога, плакали и опять молились день и ночь. И – рассказывала бабушка Лана без тени сомнения — мама воскресла, провела с ними целый день, а дети успели сказать недосказанные слова любви и благодарности. Свет того дня бабушка Лана донесла и до меня, хотя сам я и не слышал того рассказа. Хочется поверить в наше чудо. Я верю.
Что я могу? Увидеть Киев 1928 года, спешащего на завод 18-летнего парня – это мой будущий дед Абрам, и торопящуюся на курсы 16-летнюю девушку – мою будущую бабушку Рахиль. Раннее утро. Подол протирает глаза, потягивается и, покачиваясь со сна, плетется на кухни, кухоньки разжигать примусы и керосинки. Скоро покатятся по булыжным мостовым телеги, закричат бабы во дворах, застучит сапожным молотком Давид, отец Абрама, а в нескольких кварталах от него сядет клеить бумажные пакеты Борух, отец Рахили. Шелестят сады на днепровском ветру. А пока тихо на Подоле.
— Кто он, доченька? – спрашивает мать у Рахили по утрам.
— Так, парень один из нашей комсомольской ячейки, — отвечает дочь, смущаясь. Она торопится, хотя знает, что до вечера его не увидит, только на собрании, а потом на танцах в форпосте или в кино.
— Чего разоделся? – интересуется сапожник у сына. – Дивчина какая завелась? Смотри!..
Абрам тоже спешит, и выбегает из дому в единственном костюме. Они идут, думая друг о друге, она – на бухгалтерские курсы, он – на завод «Арсенал», свинчивать никелированные пружинные кровати с шишечками. А после работы, после учёбы – в форпост на лекцию о международном положении, потому что на лекции можно было сесть рядом.
Абрам не служил за Рахиль семь лет. Она полюбила его сразу. Лана вздыхала и начинала потихоньку готовиться к свадьбе; Борух ухмылялся в усы и подсчитывал, во сколько она обойдётся. А сапожник Давид слышать ни о чем не хотел, тем более о дочери какого-то нищего инвалида.
Сады шелестят на днепровском ветру. Если сесть на фуникулер и отправиться с берега вверх к центру Киева, то за зеленью садов крыш почти не видно. Где там Давид? Где Борух? Абрам и Рахиль парят в вагончике фуникулера над горбатым выщербленным Подолом, обнимаются и смеются. Так проплывает под ними счастливый 28-й год, и начинается год 29-й. Еле дождалась семнадцати лет Рахиль, чтобы выйти замуж. И вот, наконец, свадьба.
Дед с бабкой умерли до того, как я мог бы расспросить их о ней. О свадьбе я ничего не знаю. Её могли устроить в форпосте, а не дома, потому что все были комсомольцами, не сомневающимися в предрассудках родителей, лучезарном будущем своей самой счастливой страны и беспросветной жизни американских негров. Знаю, что Давид на свадьбу не пришел, осудив сына за мезальянс. «Пусть женится! Пусть уходит! – кричал он. – Чтобы ноги его не было в родительском доме! И только посмейте явиться на свадьбу!» (Это он Абраминым братьям и сестрам.) Но сёстры пришли, а братья (даже 12-летний Исаак), наверное, сложились и подарили молодым сковороду или кастрюлю.
Молодых приняли Лана и Борух. На всех было две комнаты в двухэтажном доме с подвалом. Жили хорошо, потому что было электричество, кухня и даже настоящий туалет. А по утрам они теперь ходили вместе: она – на бухгалтерские курсы, он – на «Арсенал». Они выходили, и их видели вместе и старик-бухгалтер, которому до революции принадлежал целый дом, выходящий на Андреевский спуск, и живший теперь в одной из комнат бухгалтерского дома бывший генерал, а еврей-старьевщик со старухой матерью смотрели на них из подвала.
Отец их всех застал, даже старьевщика с матерью, боявшихся электричества и жегших свечи по вечерам. На улицу старьевщик выходил всегда в разноцветных, хотя и одного размера ботинках, подобранных на помойках: он всё-таки старался, чтобы ботинки были немного похожи.
Но до рождения отца еще несколько лет, Абрам с Рахилью не подозревают об этом, а думают о важном комсомольском собрании сегодня вечером.
— …Вам, как активным комсомольцам, партия доверяет важнейшее дело, посылая на передовой фронт борьбы с контрреволюцией, за светлое будущее Страны Советов и всего человечества! – падали слова комсомольского секретаря. А потом были ещё слова, и отправляющимся на коллективизацию жали руки, поздравляли и завидовали.
До села добирались несколько дней, и пробыли там молодые комсомольцы неделю. Они видели расстрелы, сгоняемый с дворов скот и спаленные дома, катающихся по земле воющих баб, подводы, груженные размазывающей слезы ребятнёй, тянущиеся под конвоем по степи, и снова расстрелы, баб, подводы… Не вынесли этого Абрам и Рахиль: положили оба комсомольские билеты и ушли в Киев без еды и без денег, пешком.
Потом в комячейке было собрание, Рахиль выгнали с курсов – больше учиться она так и не смогла, Абрама отправили искупать свою вину на шахту в Донбасс («Легко отделался!» — говорили ему вслед), где он надорвался и стал инвалидом, толкая вагонетки с углем. А от родившегося сына эту историю до поры постарались скрыть, чтобы жизнь ему не портить.
…Они были красивыми, мои дед с бабкой. В детстве я всматривался в их единственную фотографию 30-х годов, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь с ними сходство. Время распорядилось судьбами так, что пришлось им бежать из Киева в 41-м и умереть в Москве, а были они с Подола, и жизнь их должна была пройти там, где евреи селились с XI века, переживая пожары, набеги и войны. Они не вернулись туда.
…Жили в Киеве, жили в Гомеле и Москве. Мальчик бежит по Подолу, а девочка по Арбату. Но для меня они уже едины, потому что они поженятся, «жена прилепится к мужу», хотя для мальчика с девочкой ничего пока не значат слова «муж» и «жена». А вспоминания их смешаются, сплетутся, поди разбери через годы, кто в каком мире жил.
Мальчик бежит по Подолу, а в Москве раннее утро, и мама зажигает свет. Натягивая на голову одеяло, девочка слышит сквозь дрёму и позывные зарядки по радио, как встает отец и идёт во двор рубить дрова. Выйдя следом, девочка долго-долго смотрит на белый от солнца двор и на отца без рубахи, ловко подбрасывающего поленья; на недавно посаженные соседом два тополя, на голубятню и сарай. Видно, день сегодня особенный! Мама готовит завтрак, у папы хорошая работа в ЕКО, продукты можно покупать в «Торгсине», у них целых две комнаты, у неё много подруг; а как интересно покататься на дяди-Шурином велосипеде, сбегать в районный Дом пионеров в студию танца и художественного слова. Вот она читает про папанинцев:
— Изо льда там все палаты,
Стражи там – моржи усаты…;
А ещё будет день рождения, когда все дети садятся лепить пончики и хворост, когда можно распустить волосы, после торжественного обеда усесться с подругами вокруг стола срисовывать пагоду с дверцы японского шкафчика, споря, у кого лучше получилось…
Только будет ли счастлив тот, кто поймёт однажды, что в его жизни было счастье?
Девочка плачет в подушку, вспомнив несколько лет спустя это утро с папой, рубящим дрова. Потому что папа больше никогда уже не рубил дрова во дворе, а ЕКО закрыли в 38-м и посадили всех, работавших в нём, кроме отца (на каких-то документах не оказалось его подписи, всё обошлось), хотя ареста ждали ещё месяц, и мать с отцом спали, не раздеваясь. «Кто там? – да просто угольщик, молочница или старьевщик с черного хода стучат!» А в школе – узнала она – посадили отца мальчика Жана, и Капитолина Сергеевна сказала: «Как тебе не стыдно, Жан! У мамы такое несчастье, а ты так плохо себя ведёшь!»; и в Доме пионеров не стало дяди Серёжи, с которым она разучивала стихи про папанинцев, и тети Розы из танцевальной студии…
Девочка плачет в подушку о счастье, случившемся однажды солнечным утром.
Но теперь другое, обыкновенное утро. Оно всегда начинается с зарядки по радио и сборов в школу. Нет в классе Жана, и никогда больше не будет. Ещё только раз его имя попадется через 50 лет на странице «Огонька», вспомнившего о детях репрессированных родителей. А студии в Доме пионеров вновь открылись, там другие люди и те же стихи.
…К вечеру утренние слёзы забываются, и жалко уже нищего еврейского мальчика с бабушкой из радиопередачи «История одного детства». «…Бабушка купила курицу и натопила четверть фунта жиру. Будет на чём жарить целую неделю», — читает Каминка. Он хорошо читает. Жалко бабушку с внуком.
А в Харбине, в Париже пел Вертинский. Он размазывал кокаиновые слезы за всех стариков и старух, не слышащих его в России или слышащих и плачущих вместе с ним.
По московским улицам из школы бежали девочки, размахивая портфелями и болтая о всякой важной школьной ерунде.
— Зинка, давай ко мне! – крикнула Аня.
— Побежали! – ответила Зина.
Они вбежали в огромный гулкий подъезд и через минуту уже сидели в Аниной комнате на подоконнике. У подруги всё было, как дома: тот же квадратный стол со стульями вокруг, только у Ани — венскими, а у Зины в комнате стояли дубовые, резные, заказанные к свадьбе родителей. И диван на обычном месте стоял, у Зины — ковровый, у Ани – дерматиновый со слониками и зеркалом на полке. И этажерка была, и никелированная кровать с подушками горкой, подзором, выглядывавшим из-под пикейного одеяла. И Огородниковы так жили, и Поляковы, и Берта Львовна с мужем, главным ревизором.
Аня жила с матерью. Та оказалась на работе, но должна была скоро вернуться приготовить обед. А с кухни доносился звук кастрюль, шипение сковородок и гудение соседних керосинок. У девочек засосало под ложечками от тянущихся по коридору запахов чужих обедов.
— Ты есть хочешь? – спросила Аня.
— Хочу.
— Хлеб с постным маслом любишь?
— Люблю. А как это?
Аня достала из буфета тарелку с хлебом и чайное блюдце. Налила в блюдце постного масла до краев и посолила его. Девочки опять устроились на подоконнике и, макая хлеб в масло, стали смотреть во двор, высматривая Анину маму. Было ужасно вкусно, хорошо и покойно.
А в Харбине, в Париже пел Вертинский. И кто-то уже видел войну.
…И война пришла. Ушли воевать Леня и Сеня (Соломон), Лазарь, Володя, Гриша, Иосиф, Залман, Изя, Борис, Яша, Миша и другой Миша, и другой Соломон, Исаак и Сара, Давид, Маня и её сестра.
С войны Володя вернулся весь израненный, Яша погиб, и Лазарь погиб, и Залман, и оба Миши, и другой Соломон, а Гриша пропал без вести.
«И ходил Енох пред Богом, и не стало его…»
Оставшиеся, не ушедшие на фронт, вязали узлы и грузились – кто смог – на поезда, пароходы, едущие, плывущие по степи, по Волге куда-то к башкирам или татарам. К сборам им не привыкать: поколения гонимых предков смотрят с небес на перевязывающих веревками чемоданы наследников своих и шепчут: «Бегите! Есть еще страны и дороги на земле!»
…Старики помнят много. Они говорят: люди не должны столько помнить. Одной войны хватает, чтобы нести её в себе всю жизнь, а еще коллективизацию, и страх, и голод, и любовь, и просто долгие годы. Но нельзя не расслышать крики друзей из довоенного двора, как фребеличка что-то выговаривает своему воспитаннику по-немецки, как орет тарелка из окна то соловьем Барсовой, то басом Рейзена. И голоса убитых слышатся, потому что все голоса на свете затухают, но не исчезают совсем, существуя в пространстве и «Божьем времени, которое не показывают часы».
Где-то живы все слова, сказанные в счастье и горе, плач людской, смех. Господь осужден слышать их вечно; всё обнимает он безмерной и бессильной рукой своей, а нам и малой толики довольно.
Война
Из Киева.
Было сказано слово «война», а за ним другое: «эвакуация»; стали слышны голоса и звуки изменившейся жизни: стук вагонных колес, другие песни по радио, другие разговоры по домам. Немцы шли к Киеву.
Пришёл однажды Абрам, и сказал жене с сыном:
— Собирайтесь. Завтра эшелон. Мы едем в Куйбышев. В первую очередь эвакуируют заводы и госучреждения. Я могу взять с собой стариков. Из вещей — только то, что в руках унесём.
Вытащили женщины три фибровых чемодана и один фанерный, стали складывать белье, одежду, несколько чашек, ложек, тарелок взяли, пару одеял и подушек связали в узел, да сумку с едой на дорогу – много ль в руках унесёшь? А зимние вещи в суматохе забыли, да и не было особо зимних вещей.
Женщины охали, стирали что-то в последний момент.
— Нет, — сказал Борух, — я не поеду.
— Нет, — крикнул пришедшим за ним детям Давид, — чтобы я поверил этой банде? Я, конечно, остаюсь.
Борух потеребил ус и ещё сказал:
— Я знаю немцев. Я был в австрийском плену. Это образованный и культурный народ. Немцы не могут так просто убивать евреев. Наоборот, они любили нас, потому что могли с нами поговорить. А вы езжайте.
Дочь с матерью заголосили, заплакали, но старик, кажется, не слышал их.
— Банда! – кричал сапожник. — Они же ограбили нас всех! Что Петлюра был, что нынешние – такая же банда! Мне что, хуже будет? И не уговаривайте, я с места не сдвинусь!
— Поедем, Борух, — плакала Лана, — куда ж мы без детей? Вспомни, как в местечке делили за обедом селёдку на десятерых, а сейчас какой-никакой кусок хлеба есть. Поедем. Убьют ведь.
— Нет, — отвечал Борух, — не верю.
Давида не уговаривал больше никто, боясь старика. Только попрощаться он позвал всех родных. Впрочем, об этом уже было сказано.
Утром присели на дорожку, обнялись, но Лана сказала:
— Езжай, дочка. Я уж с Борухом.
На двор въехала подвода, и незнакомые люди стали грузиться в неё. Погрузился Абрам с семьёй. Перед глазами мальчика под грохот колес тронувшейся подводы проплывал двор, в который он больше никогда не возвращался. Дед с бабкой, соседи, не имевшие возможности уехать: царский генерал, старьевщик в разных башмаках с 90-летней матерью, еврейский пьяница с женой, откармливавшей свиней в сарае, бывшие хозяева их дома – бухгалтер Друтман с женой и 20-летней дочкой. Они остались в этом дворе навсегда, а подвода ползла к вокзалу по утреннему городу.
И Лана с Борухом остались. Они готовили еду, ходили по улицам и ждали нового дня, взглядами провожая тянущихся к вокзалу беженцев. Однажды в дверь постучали: это была Нехама с сыном, их вторая дочь. Она выбралась из городка Борисова, где шли бои и служил её муж-офицер. Вместе с другими офицерскими семьями уезжала она оттуда под бомбежкой в цементном вагоне, а увидев отца с матерью, плакала и уговаривала их уехать.
— Нет, — опять твёрдо сказал Борух, — а ты, дочка, езжай.
Нехама уехала вслед сестре, а Лана осталась. На кухне коптила керосинка, старуха варила и жарила, у себя в мастерской Давид клеил подметку на башмак, стоял жаркий сентябрь, бои шли под самым Киевом. До сдачи города оставалось дня четыре. Нет, уже три, потому что наступал следующий день.
Утром в дверь приумолкнувшей квартиры на Боричевом Току снова постучали: ворвался двоюродный брат Ланы Боря Гендельман.
— Почему вы ещё здесь? – закричал он с порога. — Вы с ума сошли! Ладно, сейчас отходит последний эшелон, я могу посадить вас на него. Потом всё, уехать будет нельзя. Идёмте, если хотите жить.
— Нет, — сказал Борух, — эта власть ничего хорошего мне не дала, а немцев я знаю. Я остаюсь.
— Сестра, — крикнул Гендельман, — твой муж рехнулся! Но раз он за себя спокоен, вы скоро свидитесь. Езжай хоть ты.
Тихо стало в комнате.
— Да, — сказала Лана, — я с дочерьми поеду. Давай, попрощаемся, Борух.
Свидеться им довелось очень скоро. Эшелон простоял на путях всю ночь (кажется, бомбили дорогу). Лана прибежала домой, рыдала, упрашивала и прощалась опять.
…Потом поезд тронулся, увозя старуху в Куйбышев, а в Киев через три дня вошли немцы…
После войны Абрам пришел на Подол узнать, что стало с оставшимися родными. Давид сгинул, мастерской его на первом этаже вросшего в землю двухэтажного дома не было, и самого дома, в котором была мастерская, тоже. Абрам вспомнил, как открывалась входная дверь, и в переполненной запахами кожи, резины, клея комнате сидел отец с шилом в руке, готовый швырнуть что-нибудь в нерадивого сына или дочь. А в домах вокруг жили незнакомые люди, не слыхавшие о сапожнике Давиде.
Абрам пошел на Боричев Ток справиться о старике Борухе. Не было и его дома, но кое-какие соседи выжили.
— Вы знаете, — рассказывали они, — дедушка по-русски-то и по-украински почти не читал. Когда расклеили по городу листовку, ту самую «Жиды города Киева…», он и не узнал, что в ней, а пересказам не поверил. Он видел, как уходили все евреи – ну, вы понимаете, в Бабий Яр – и жил ещё недели две, а то и три, ходил по улицам, говорил с кем-то. А потом кто-то сказал – ну, донёс властям, что один еврей ещё жив, разгуливает по Подолу, тогда уж и за ним пришли. Он последний оставался на нашей улице, может, на всем Подоле последний.
— Я вижу, чувствую деда Боруха в его последние дни, — сказал отец. — Как утром он вставал и садился к переплетному станку подклеить и переплести подаренную родителями на 13-летие Тору, на которую прежде не хватало времени. Пальцы правой руки, перебитые в Первую мировую и навсегда оставшиеся прижатыми к ладони, не слушались, и он долго возился с узорчатым тиснением. А когда его вели, он подумал, что не поверил дочерям, жене, зятю, никому. Теперь дети и внуки не смогут простить Лану, что бросила его и уехала одна, а виноват-то сам.
Он старый солдат, всегда решал за себя, за семью. Никогда не ошибался.
Борух вспомнил отца и мать, жену, дочерей, внуков. Он звал их всех по именам, и кто был с ним в его последнем пути?
Из Москвы.
Старики говорят: я не помню тех дней, зато помню другие. И становится ясно, что человеческое время – это не день за днем и не год за годом, а изломанная линия, перебирающаяся от события к событию, от всплеска к всплеску. Дни, укладывающиеся между этими всплесками, были почти непримечательными, почти одинаковыми, и блажен тот, кто радовался им, потому что жизнь уместилась именно в тех днях, хотя запоминались другие дни и события, иногда такие случайные.
Запоминались… нет, кое-что просто не получилось забыть, как ту собаку, воющую сутки напролет по хозяевам, угнанным в одну ночь из колхоза под Камышиным, оставившими всё, — и эту большую собаку, обвывавшую теперь своих хозяев, которым суждено сгинуть в Казахстане, и чует будущее верная собачья душа.
Ещё были женщины, стоявшие за хлебом в будку на Соль-Илецком вокзале, когда из эшелонов спрыгивали люди и вставали в ту безнадежную очередь. Там, где-то дальше – Ташкент, и с мыслью о нём стояла очередь в лютые холода, лишь краем глаза замечая уложенных тут же на перроне умерших, снимаемых с каждого пробивающегося в хлебный город эшелона. Девочку лет тринадцати не забыть, которую прямо в очереди начала трясти малярия, и себя, комсомолку, поставленную охранять эту будку, ворвавшуюся в неё с криком, что девочка умирает и дайте ей хлеба!..
— А вот вспомнить, дали ей пайку или нет, не могу, — сказала старуха.
Соль-Илецкая защита из «Капитанской дочки». Им, девочке, матери, бабке жить теперь в пугачёвских степях. Улица от вокзала с занесенными снегом по крыши татарскими мазанками и волчьей метелью – всё оттуда, из века Екатерины и Пугача, разве что в Санкт-Петербурге нынче балов не дают. Только ведь Соль-Илецк – это крайняя точка одного пути. Были и другие города, и дороги к ним.
Когда война переползла через Киев и подошла к столице, снова зазвучало слово «эвакуация», а прогуливающиеся июльскими вечерами парочки, не слыхавшие бомбёжек и воздушной тревоги, уже вдыхали запах гари: организации жгли бумаги во дворах. Во дворе дома в Кривоколенном переулке не затухал огонь большой утопленной в земле печи: дворник жёг листья, а окрестные учреждения – свои архивы. По ночам какие-то тени тащили и жгли в той печи сочинения Ленина-Сталина, и ласковый ветерок разносил обугленные обрывки бумаги по улицам-скверам-бульварам.
Пришёл Семён и сказал своим женщинам, что ехать им на Волгу, в Камышин, а вот соседняя организация эвакуируется в Сталинград. А старшая дочь Якова сказала, что, может быть, ей удастся получить направление на работу в Уфу, и они все уедут. Соседи уже начали разъезжаться, исчезать. Кто смог пристроиться к своей или чужой организации, получал проездные документы, паёк на дорогу, сдавал ключи от комнаты домоуправу, и пустели, стихали коммунальные коридоры. Кто-то уезжал сам, пытаясь добыть билеты на вокзале и забраться в выбирающиеся из Москвы поезда, но это многим не удавалось, тогда люди уходили пешком просто на Восток.
Старшая дочь приходила домой, но направления не было, не было, а отец с матерью потихоньку собирались в дорогу. Прошла неделя, и ещё неделя… Москву часто бомбили. Мать брала за руку младшую дочь и шла прятаться в метро. Однажды солдаты, разделяя толпу, оторвали дочь от матери: по сей день слышится затихающий на лестнице материнский крик и свой «мама!», когда показалось, что их разлучают навсегда. Ещё неделя прошла, а всего – два месяца, когда пришёл день их отъезда. Два месяца на сборы. Что можно собирать так долго? Одежду, постели… Одни дореволюционные матрасы тащили, а Яков укутал в тряпку механизм стенных часов – свадебный подарок. Часы идут и поныне, только корпус рассохся.
Присели на дорожку и «С Богом!» на вокзал. Хотя нет, вокзал был потом, несколько месяцев спустя, а сначала пришла машина, и женщин – девочку, мать, бабку – повезли в порт, где встали они в очередь на пароход до Камышина. Бабку посадили в сторонке на узел с матрасами, а девочка стояла с книжкой, чтоб не было скучно, читая любимого немецкого романтика Уланда:
«Споет ли мне песню веселую скальд? –
Спросил, озираясь, могучий Освальд.
И скальд выступает на царскую речь,
Под мышкою арфа, на поясе меч…»
А потом она плакала перед начальницей парохода, прося перевести их с верхней холодной палубы вниз, потому что мама больна малярией, или лекарство выдать, но вниз никого не перевели, и до Камышина доплыли так.
От пристани вверх, на высокий берег Волги тянется лестница, и девочка, подхватив самое тяжёлое – узел с матрасами – карабкается, считая ступени, к городу; позади, поддерживая друг друга, ползут с чемоданами бабка и больная мать. Одна, две… — ступенек оказалось сто восемьдесят, и это число, и путь наверх, как многое случайное, тоже засело в памяти, оттого, наверное, что узел был тяжёл, лестница крута, а считать ступеньки пришлось ещё раз и ещё, потому что после поражения немцев в сентябре женщины вернулись обратно в Москву, волоча за собой вниз по волжскому склону все вещи и узел с матрасами, думая, что вот всё и закончилось, прежняя жизнь вернётся, но во дворе их встретил сосед – могучий казак, бывший комполка, списанный из кавалерии из-за того, что ни одна лошадь не держала его, – пробурчавший: «Чего приехали? Москву сдавать будем».
По осеннему городу стелился дым, горелая бумага падала с неба вместе с опадающей листвой, а Москву бомбили. Одна бомба упала во дворе их дома, попав прямо в серебристый тополь, посаженный ещё бывшим домовладельцем. Было страшно, а потом все искали разлетевшиеся вещи, стоявшие на окнах; нашли чугунный утюг, а девочка жалела о пропавшей кастрюле с компотом.
Вот уже ноябрь. По Москве к метро идет с чемоданом Яков, жена Дина с детьми идут за ним. Закончились два месяца страхов, встреч дочери с неизменным «сказали ждать» по вечерам, коммунальных слухов, воздушных тревог. Наконец, осталось только оглядеть напоследок комнату: шкаф, кровать, диван, этажерку и повернуть ключ в замке, радуясь, что ценностей не нажили, поэтому и забывать нечего.
Семён сказал женщинам, что надо возвращаться в Камышин, но теперь они поедут вместе. Во второй раз собраться было проще: матрасы решили не брать, пришёл грузовик до вокзала, а недавно встречавший их сосед-казак сам закинул в кузов чемоданы. «Только зачем опять уезжать? – подумала девочка, — ведь Гитлера побьют очень скоро, – по возвращении она записала это в дневнике, – хоть и страшно, и бомбят, даже в тополь попали».
Вокзал, уже вобравший множество людей, принял Якова с семьёй и пожитками, закрутил по залам ожидания, переходам, перронам, стараясь разбить, измельчить новый попавшийся ему человеческий комок, образую невиданную однородную массу из добравшихся сюда людей и их багажа. Яков растерялся. У него были билеты на поезд до Уфы, но никто вокруг не знал, где этот поезд, сами ища другие поезда и спрашивая у Якова, не знает ли он чего. Люди, желая помочь, указывали друг другу на разные пути, все метались от состава к составу, то крича на отстающих детей, путающихся в своих ногах, пальто и сумках, то убегая спросить кого-то ещё. В конце концов, эшелоны находились, все втискивались, устраивали детей, корзины, баулы; поезда уходили, но людей на перронах не становилось меньше, они вылезали из метро, приходили пешком, подгоняемые ужасом, объявлениями по радио, что фронт уже рядом, и вокзал пытался перемолоть все новые человеческие комки.
Повезло, наконец, и Якову: он устроил семью в вагоне и стал ждать, когда поезд тронется, как обычно теперь, без гудка. Останется только вытерпеть несколько недель пути. Облегченно вздыхающие люди устраивались по соседству, заводя разговор сразу обо всем пережитом. Заполнялись вторые и третьи полки, и вот уже медленно поплыли мимо окон вокзальные столбы. «Даст Бог, скоро будем в Казани!» — сказал сосед. Яков даже не расслышал сразу этих страшных слов, но сын крикнул: «Мы сели не на уфимский эшелон!» «Скорее! – закричали вокруг, – прыгайте! Мы сбросим чемоданы!» Дети побежали к дверям вагона, прыгая на ходу, потом спрыгнули Яков с Диной, все стали собирать разлетевшийся багаж.
— Один чемодан лишний, не наш, — сказал запыхавшийся Ося.
— Как лишний?
— Наверно, по ошибке выбросили из поезда чужой.
Отчаянье охватило всех, потому что вернуть ничего было нельзя, а люди, чьи вещи сейчас перед ними, тоже взявшие лишь самое необходимое, будут проклинать их, и это проклятие ни в чем не повинным людям суждено нести на себе всю войну.
…Им тяжело пришлось, и Дина не раз говорила: «Это нам за тот чемодан!»
А тогда Яков открыл его и увидел синюю лампу и ношеные, видно, доставшиеся по наследству от кого-то детские кофточки, штанишки. Вернуть было некому, а просто так в те годы ничего не бросали.
Они вернулись на вокзал, переночевали. Ночью бомбили, но никто не уходил. Старшей дочери удалось достать билеты на завтра, подсовывая железнодорожному начальству свое направление с непростой печатью, а потом удалось сесть на уфимский поезд. Начиналась дорога.
Суслонгер, Кинель.
«Бегите! Есть ещё страны и дороги на Земле!» — били в виски слова гонимых предков, то ли это колеса стучали на стыках? – не понять за вагонными разговорами. Только звучат они и для бегущих из Киева, и для выбирающихся из Москвы. Кто-то в поезде, может быть, обратился к Господу: «Я человек, испытавший горе. Куда Ты повел меня: во тьму или во свет? Ты измождил мою плоть и кожу, сокрушил кости, каменьями преградил дороги, а когда я взывал и вопиял, задержал молитву мою». Но не был тот человек Иеремией, а просто напуганным стариком, услыхавшим вдруг, как началась бомбежка и, взобравшись на Дарницкий мост, тяжёлый состав с лишними вагонами еле-еле полз на другую сторону Днепра. Люди вдавили лица в окна вагонов и видели где-то глубоко внизу всплески от бомб, исколовших серую воду, слышали совсем рядом звук визжащих самолетов. Поезд был тяжел, слишком тяжел для паровоза, медленно плыла мимо ажурная арматура моста; колеса гремели и гремели на стыках, а мост всё не кончался, ужас был на каждом прижатом к вагонному стеклу лице.
А под Москвой встал и затаился в ночи другой поезд. Он выбирался из города целый день и теперь встал совсем, погасли огни. Людям приказали не курить и громко не разговаривать. Прошел слух, что поезд, отошедший перед ними, разбомбили. Понял тогда старик: во тьму ведут их, но в грохоте взрывов, треске пуль и дыхании детей вокруг не слышал никто, что отвечал им Господь, а потом подумалось, что ничего не отвечал, потому что не был старик Иеремией, а просто напуганным существом, боящимся за своих родных, одно лишь повторяющим про себя: «Выжить!» Та бомбёжка не коснулась их, поезд тронулся невредим. Людям показалось, что самое страшное позади, надо только запастись терпением и привыкать к новым названиям городов, станций и поселков вокруг. Дарницкий мост, Днепр, Киев, Москва исчезли, пришло и осталось диковинное слово «станция Суслонгер», заменившее все ушедшие слова, потому что туда уехал двоюродный брат Дины, которого она, побежав во время стоянки за кипятком, случайно встретила спрыгивавшим со встречного военного эшелона; хотя нет, так называлась станция, где они встретились… Или, может, так называлось место, где очень долго стоял киевский поезд, совсем рядом с составом с нефтеналивными цистернами, и мальчик, отравившись испарениями нефти, умирал от удушья на руках Абрама и Рахили, не доехав нескольких километров до Куйбышева…
Они выгрузились со всеми вещами и смотрели на лежащего сына, не понимая, что с ним. Всё обошлось, всё осталось позади: и запах нефти, и развеявший его волжский ветерок, и станция Суслонгер.
А в поезде на Саратов ели. Распоряжавшейся едущими в нем людьми организации при дележе провиантских складов достались крабы, зелёный горошек и чёрная икра. Три недели пути люди ели этот паёк без хлеба и сухарей на завтрак, обед и ужин. Ну что ж, сухарей и картошки с постным маслом им вдоволь досталось в предвоенные годы, а тут – три недели на чёрной икре – ирония судьбы!
В поезде на Уфу налаживалась жизнь обычного Ноева ковчега: во время остановок стирали, бегали за кипятком и по нужде, каждый раз боясь отстать от без объявлений и гудков трогающегося состава, гадая, сколько ещё ехать. Яков успокоился: наконец-то они в поезде и днём раньше, днём позже до Уфы доедут. У дочери там работа, а с его ремеслом он всегда сумеет прокормить семью: шутка ли – «мастер шапкэ», самому Качалову шивший! Почти мирно постукивают вагоны, темнеет, скоро устраиваться на ночь – думает он.
— И зачем нам эта Уфа? – протянул кто-то из соседей по вагону. – Вот если б в Ташкент!
— Да, — подхватили с третьей полки, — там точно не заголодаешь! Так ведь машинисту плевать, куда ехать, лишь бы дорога была свободна!
Говорившие это мужики спрыгнули с полок и засели в тамбуре курить. Скоро они вернулись и пошли шушукаться, шептаться по углам, и исчезли опять.
Качались вагоны, тянулась тёмная полоса за окнами: поле, степь? Потом в вагон вернулся мужчина с третьей полки и по-хозяйски объявил:
— Всё, мужики! В Ташкент едем! Не голосите, бабоньки! На хрена нам эта Уфа?
— Они перекупили машиниста! — бабоньки заголосили немедленно. — Давайте, собирайте скорей по вагонам, у кого сколько денег есть! Нам ведь в Уфу надо!
Началась суета: побежали собирать деньги, ташкентцы что-то ещё говорили и тоже пошли по вагонам.
Яков ждал. Он понимал: Уфа, Ташкент – это теперь лотерея, случайность, кто больше денег соберёт.
Тёмные поля за окнами сменялись огоньками дальних деревень, неожиданно возникали перед глазами полустанки.
— В Ташкент едем! – заорали из тамбура, и едущие в Уфу стали собирать узлы и чемоданы, чтобы на узловой станции Кинель сидеть в слякоти на вещах под ноябрьским ветром, несшим необыкновенно крупные азиатские снежинки, провожая один за другим проходящие на запад военные эшелоны, и ждать какого-нибудь поезда на восток. Оставалось уже немного, пути и дороги на земле вели в Уфу, Камышин, Куйбышев, Ульяновск, Казань…
Куйбышев, Казахстан, Уфа.
Мальчик ждал маму. Рано утром взрослые ушли на работу, а он никуда уйти не мог: стояли морозы, зимней одежды у него не было, и в школу мальчик не ходил. Всю осень у него и других барачных мальчишек было дело: пробраться на фабрику-кухню, стоявшую за забором через дорогу напротив барака, и купить пирожков. Давали по пять штук в руки: два с повидлом и три с капустой. Один пирожок ему разрешали съесть сразу, и он выбирал с повидлом. Это была наука: просочиться с черного хода и пристроиться к очереди, оттуда уже не гоняли, а так пускали только заводских рабочих. Но пришла зима, и лафа кончилась. А еще уехал двоюродный брат Марик, бывший на два года младше. Они вместе играли и мечтали о пирожках. Ведь одна мысль о них была счастьем. Рахиль, уходя на работу, оставляла им обед на двоих. Сестра её Нехама, приехавшая позже с сыном Мариком, ещё никуда не устроилась, и денег у неё не было. Когда появился двоюродный брат, они вместе стали ходить на свалку: вообще интересно, да мало ли что полезное выкинут! Но однажды Нехаме сказали, что видели её сына копошащимся в мусоре. И Нехама подумала, что сестра оставляет обед только своему сыну, а её — ищет еду по помойкам. Нехама оскорбилась, взяла сына и уехала. Оказалось, поссорились сестры надолго.
Мальчишке в бараке делать нечего: только смотреть на голые стены или на улицу, протаяв дыханием кружок на стекле. И вспоминать можно. Он уже многое мог вспомнить: как сразу по приезде в Куйбышев отец повел их с мамой в ресторан. После трех недель в теплушке они сидели за столом и ели из настоящей посуды; и ещё из хорошего – деда с бабкой и счастливую жизнь в Киеве, а из плохого – бегство, Дарницкий мост, как чуть не умер, хотя чего плохое-то вспоминать! А вот ещё хорошее вспомнил: отец устроился на авиазавод и однажды достал кусок сала. Его ели долго, отрезая раз в день вечером по лепестку. Тогда сытнее жили, а потом опять голодно. Однажды по дороге на фронт заехал к ним мамин родственник. На довольствие его ещё не поставили, и Рахиль отдала ему мешочек сухарей в дорогу – всё, что было.
А недавно, тоже перед холодами, он впервые прокатился на машине ЗИС. Это когда прошёл слух, что сдали Москву, и все, кто мог, кинулись на вокзал попытаться уехать хоть куда-нибудь, может, в Ташкент. На привокзальной площади увидел мальчик огромную толпу рвущихся к единственному поезду цыган. Втиснуться в вагон давно уже было невозможно, и мужчины подсаживали цыганят в окна, те втаскивали за собой тюки и чемоданы, а следом через окна лезли взрослые. Поезд был переполнен, а толпа осаждающих его цыган всё равно занимала весь вокзал и привокзальную площадь.
— Даже невозможно представить, – сказал отец, вспомнив об этом, — как ехали люди в том поезде. Что это был за поезд.
Абрам ушел чего-то добиваться, узнавать, и вернулся спустя несколько часов. Он нанял ЗИС и сказал шоферу: «К авиазаводу» — и они вернулись в барак.
Мальчик ждал маму. Ждать надо было целый день, зато вечером она приносила иногда большую котлету от своего обеда: мама съедала суп и гарнир, а котлету приносила сыну. Когда в столовой готовили мясо, его давали совсем маленький кусочек – нести домой не стоило, другое дело котлета! И ещё можно подумать о вкусном – бабушкином печенье из пшенной муки. Лана привезла из Киева мешочек пшена: его мололи на ручной мельнице и пекли по праздникам печенье – самое вкусное на свете!
А встретили Рахиль с Нехамой приехавшую старуху-мать упрёками: как посмела она оставить отца! Говорили, что простить ей не смогут. Лишь после освобождения Киева, узнав о гибели Боруха, дочери плакали и просили у матери прощенья. Лана простила.
…К концу зимы мальчику сшили зимнее пальто и шапку из шинели, и купили валенки. Он вышел из барака на почти весеннее солнце, уже подтопившее снег, и побежал по улице. Мальчик многому научился за зиму: сосед-плотник показал, как обращаться с пилой и молотком, а главное он научился быть один. Но теперь это умение ни к чему. Можно найти ребят, ходить в школу и бегать за пирожками. Он вернулся домой счастливый, только валенки промокли насквозь.
…Уезжая из Куйбышева на фронт, рассказал солдат, что двое стариков из Киева – дальняя родня – оказались в деревне под Уфой. Жить им не на что: работать уже не могут, вещи, какие сумели захватить и дотащить, обменяли на продукты в первые же дни. Рахиль с Абрамом собрали немного денег, но перевод дойти не успел: старики умерли от голода. Как умерла, рассказывали, в Ленинградскую блокаду дальняя свойственница, старуха-еврейка, отказавшаяся от некошерной пищи. Но кто скажет: евреи, мусолящие в голод кусок свинины, и не выдержавший, съевший в поезде скопленный за несколько месяцев пайковый шоколад мужчина, едущий к жене и дочке (не стану вспоминать, кто это был), равно преступили перед еврейским Богом?
В казахстанском селе оказались друзья семьи: вдова репрессированного адвоката Дора с дочкой Мурой. Дора устроилась разносить почту. Хоть и впроголодь, прожить на почтальонскую зарплату было можно, но заболела и умирала Мура, а на новое лекарство сульфидин денег не было, и продать нечего, потому что дорогой их обокрали. И ни родни, ни адресов уехавших в эвакуацию друзей.
Гимназическая подруга Доры уехала в Уфу. В поезде ей попался разговорчивый попутчик, объяснявший, как им всем повезло, что везут их в Башкирию, а не в совсем голодный Казахстан, а то съездил он было в одно село, так там даже лекарств не достать – не купить. Он-то вернулся, а одна женщина с дочкой там осталась, да их еще обокрали в дороге. Поняла гимназическая подруга, что разговорчивый попутчик сам Дору и обокрал, и ещё почувствовала, что пропадут они в том казахском селе. Побежала женщина на почту и отправила «до востребования» всю полученную накануне зарплату по услышанному от попутчика адресу. Почтальон Дора на почте случайно увидела перевод и дочку спасла.
Я дружил с сыном Муры. Когда у нас родились дети, они тоже играли вместе. А потом эта семья уехала в Америку, откуда мало кто пишет письма. Почти сто лет шли рядом две семьи и разошлись. Но я знаю: из некоей точки пространства уже видны другие жизни, когда-нибудь пересекущиеся с моей, и кому-то выпадет понять смысл наших встреч и расставаний. Хочется, чтобы смысл существовал, и мы, задумывающиеся о нем, пронесли в себе такую же веру в правильность наших поступков, как прадеды, которым достались куда как худшие времена.
Как радостно было однажды в Уфе, когда девочка шла с ведром воды в свой новый дом на самой городской окраине над рекой Белой, и на улице её окликнул молодой лейтенант:
— Девочка, ты из Москвы? Ты не Дины Григорьевны дочь? А я твой двоюродный брат Яша. Я вас всё-таки нашёл!
Он никогда не видел своей московской родни, только тётку Дину мельком, но узнал, что они эвакуированы в Уфу, а сам учился там же в артиллерийском училище. «Найду», — решил Яша перед отправкой на фронт. Он поделил город на квадраты и ходил по улицам, спрашивая прохожих о семье из Москвы, заходил в каждый дом. Веселый двадцатилетний Яша-артиллерист. Он радовался, что может помочь родне, и оставил буханку хлеба, кулечек сахара и армейский пластмассовый набор для зубной щётки и порошка с выдавленной на боку звездой. Когда уходил, всё смеялся над женскими страхами, говоря: «Или грудь в крестах, или …» Погиб он скоро, даже письма с фронта написать не успел.
В 1942-м Абрам с Рахилью перебрались в Ульяновск. Мальчик не запомнил, как плыли на пароходе, но однажды утром он увидел высокий берег, весь в зелени, сквозь которую торчали трубы над крышами. Отец нанял подводу, и она неторопливо загрохотала по уходящей вверх улице. Орали петухи. Отдохнувшие за ночь собаки рады были облаять ранних прохожих. Мальчик почти забыл о войне, ему показалось, что он в Киеве, так похожи на киевские были крутые лестницы, дома с палисадниками по склону, стук колёс по брусчатке.
Абрам снял комнату у одинокой старухи, и зажили плохо, голодно, хотя в школе давали завтрак: кусок хлеба с ложечкой сахарного песку сверху, и чай.
— А в Уфе не давали школьных завтраков, — сказала мама, — зато был цирк.
И в Ульяновске был цирк, вернее, однажды в городском парке появилось шапито, рядом выстроились клетки со зверями и цирковые фургончики. В Киеве мальчик не успел сходить в цирк и теперь не представлял, как жил без ярких красок шатра и костюмов, запаха арены, дрессированных животных, криков клоунов. Тем временем на площади отгородили пространство под аттракцион «говорящая голова»: женская голова лежала на блюде, поворачиваясь из стороны в сторону, а мальчик был счастлив, сразу забыв все окружающие напасти. Он не замечал дыр в стенах шапито, через которые просачивались безбилетные пацаны, не видел осыпавшуюся позолоту заслуженного реквизита, латаные трико, тощих лошадей. Видно, бедная провинциальная труппа много поездила по волжским городам. Но понятно это стало уже взрослому человеку годы спустя, а тогда ничего прекрасней не было.
Если из парка выйти на площадь, можно дойти до магазина «Спорттовары», в котором ничего не продавалось, но на витрине стоял велосипед, и было разбросано несколько кожаных футбольных мячей. Перед витриной хотелось простоять целый день, а если бы мальчика научили верить в Бога, он попросил бы у Него футбольный мяч, но Бог не дарит мячей.
Мальчик смотрит на витрину и думает не о Боге, а об отце, обещавшем покатать их с мамой на лошади, и это случится скоро, ведь отец заведует конным двором военного треста и даже распоряжается, кому из начальства какую лошадь прислать. Хозяйство у Абрама было разнообразное: лошади, мулы, ослы и один верблюд. Верблюда запрягали в повозку, а зимой в сани, и полагался он директору. Как-то верблюд заболел, лошади и мулы оказались в разгоне, и Абрам прислал директору осла. Когда директор подъехал на нем к учреждению… Абраму этого он так и не простил.
Лето, осень, зима, весна, лето: городские сады и палисадники облетают и зацветают опять, а из Москвы уже летит телеграмма: «Вызывается распоряжение 7 треста», прерывающая ход времени, потому что телеграмма и есть само время: отправлена в 17.33, получена в 20.41, а люди уже бегут, пакуют узлы и прощаются.
Из Соль-Илецка.
И из Соль-Илецка люди потихоньку стали уезжать домой. Женщины – девочка, мать, бабка – подумали-решили, что можно и им вернуться, погрузились в телегу и на вокзал, ведь скоро Победа! Они уже видели себя открывающими дверь квартиры и моющими, чистящими всё грязное, запылившееся за несколько лет. Скорее же, скорее на вокзал! Мужик погоняет, нахлестывает лошадь и опрокидывает на повороте возок. «Дурная примета!» — бормочет он, но женщины не желают слушать, собирая разлетевшиеся вещи.
Вот уже постукивают колеса поезда, скоро Рязань, а это всего 200 км до Москвы. Но в Рязани женщин высадили. Военный комендант долго втолковывал им, что у бабушки нет разрешения на въезд в Москву: у матери с девочкой есть, а у старухи нет, что Москва на военном положении, и просто так он пустить никого не может, даже старуху, и что делать — он не знает, раньше надо было думать, и нечего лить слёзы.
Стоял январь. Женщина оставляла бабку на чемоданах и шла звонить другу мужа, генералу, а дозвонилась на третий день. Тот, обругав её, обещал помочь и выслать пропуск, хоть это и сложно.
— Кажется, всё в порядке, девочка, — выдохнула мать. — Пойдём-ка в кино.
А вернувшись на вокзал, они не нашли бабушки с вещами – её посадили на проходящий поезд и отправили назад, на восток.
— Ничего, на первой же станции её высадят, я распоряжусь, — успокаивал комендант. — Больше ничего сделать не могу.
И девочка с матерью сели в поезд и поехали на восток, обратно все втроём в Соль-Илецк. Только через несколько месяцев они вернулись в Москву.
Из Уфы.
Яков с Диной вернулись летом 44-го. Дина приехала седая и старая: перед отъездом умер младший сын Гриша. Увидев Дину, Моисей – знаменитый парикмахер Союза Писателей, всегда рассказывавший писательские хохмы, — заохал и на другой день пришёл по-соседски покрасить и причесать ей волосы, а, работая, всё больше молчал, смотря на оплакавшую сына недавно ещё красивую женщину скорбными еврейскими глазами. Он не мог её утешить, только покрасить волосы и сделать причёску.
Девочка пошла гулять по Москве. Раньше её не отпускали одну, теперь же она сходила с подругой Аней в кино. На углу у «Метрополя» их даже приняли за «девочек» — Анька ей потом объяснила. Жаль только подруга Валя поздоровалась почему-то сквозь зубы (из-за мальчика?), а так почти ничего не изменилось вокруг: двор, подъезд, квартиры потихоньку заселяли все прежние жильцы, кроме одной девочки-немки, отца которой окрестные пионеры выслеживали, считая шпионом. В первые дни войны их вывели и увезли. Эта семья не вернулась в Кривоколенный.
А над Москвой гремели салюты. Из окна комнаты Берты Львовны их видно лучше всего. Если бы будущая жизнь была так же видна!
Москва. Крым. Юность
Ранним утром девочка сидела на балконе дворца. Стояла теплая крымская осень. В парке цвели олеандры и пахли магнолии. Но в такую рань было прохладно, и девочка куталась в толстый белый жакет. Она ненавидела этот бесформенный жакет, и чёрную юбку, и косынку на голове. Одежду выдали ей в санатории такую же, как и всем другим девочкам – выбирать не приходилось, да и мыслям о красивом платье и новых туфлях она даже появляться не позволяла. Но девочки так любят наряжаться! Её санаторная фотография в этом наряде жила долго, но не уцелела, делась куда-то. Воронцовский дворец в Кореизе – теперь санаторий им. Розы Люксембург – почти не пострадал в войну, и первую группу детей из московских больниц туда отправили уже в 45-м. В одной из зал поставили восемь кроватей, и девочки смотрелись по утрам в графские зеркала, а вечерами сидели у камина, поджаривая в нем сэкономленный за обедом и ужином чёрный хлеб – с едой было совсем плохо. После завтрака, хотя и предупреждали, что в окрестностях небезопасно (повсюду валялись патроны, ещё не были до конца обезврежены минные поля), дети поздоровее уходили длинной дорогой к морю и в сторону Ай-Петри, а девочка садилась на балконе с книжкой – такие путешествия ей были не по силам.
В один из дней увидела девочка вдали на дороге колонну, движущуюся вверх к санаторию. Это были немцы. Их гнали на какую-то стройку, и девочка слышала надвигающийся звук сотен башмаков, смех и гул голосов. Дорога проходила как раз мимо санатория, и девочка, оцепенев, ждала. Она сразу представила себе этих веселящихся молодых ребят с автоматами на шее, выволакивающими её из подвала с криками «юдише швайн!».
Ещё издали немцы заметили девочку на балконе. Колонна была далеко, и крики немцев сливались. Но вот они уже под балконом. «Фройляйн! Фройляйн!» — долетали слова, а кто-то радостно замахал руками.
Поворот – и стихло всё, скрылась колонна.
Мальчик, как обычно, был дома один и ждал отца. И в который раз вспоминал счастливую довоенную жизнь у бабушки в Киеве, двор и тетю Броху, жившую в местечке, куда они долго-долго ехали с бабушкой, причитавшей над ним, одетым в красивый новый польский костюмчик (подумать только – в польский заграничный костюмчик!): «Ах, Ромэле, Ромэле!» Только мальчишки дразнили его «буржуй», но все быстро забывали о костюме, ведь во дворе была всегда закрытая таинственная дверь, за которой, как говорили, жил настоящий царский генерал с женой генеральшей. Эта дверь в дальнем конце двора пугала, но любопытство всегда оказывалось сильней, и все по очереди бегали заглянуть в генеральские окна. Сквозь плотно задернутые занавески ничего видно не было, но мальчишки заливисто врали друг другу о подсмотренной жизни странных соседей. По правде сказать, старики почти не выходили, а на любопытных мальчишек тем более не обращали внимания.
А ещё в подвале по соседству жила семья старых правоверных евреев. Они зажигали по субботам и праздникам свечи и долго молились, надев смешные одеяния, тоже не замечая в окнах приплюснутые мальчишеские губы и носы.
А ещё в деревне у тети Брохи он, маленький, впервые увидел лошадь, такую огромную, что дух захватывало, и поначалу он думал, что это и есть слон. Дед ухмылялся в усы, радуясь детскому изумлению, а потом сказал: «Вот подрастешь, я тебе жеребенка подарю!» Мальчик страшно захотел сразу вырасти и иметь собственного жеребенка, и очень старался расти все предвоенные годы.
Потом началась война. В 44-м мальчик как-то не думал, не знал, что стало с его Киевом, двором и местечком Базар.
Поезд в Крым шел долго и нервно. На остановках взрослые бежали ругаться с начальниками станций и искали кипяток. Вагоны лопались от заткнутых повсюду узлов, баулов, перевязанных веревками чемоданов. В Москве уже начинались холода. На Курском долго не подавали состав, и девочка успела замерзнуть. Провожавшая ее мама, усадив девочку на чемодан, все старалась поплотнее затянуть ей шарфик. Другие матери беспокоились и то и дело отбегали что-то выяснять. Подходили опоздавшие, и начиналась перекличка и сверка списков. Потом опять пересчитывали детей и чемоданы, по невесть какому разу втолковывая каждому ребёнку номер его вагона. Но когда состав всё-таки подали, началась привычная ещё по войне давка: все пихали в вагоны эти самые непомерные узлы, оттесняя ими соседей; но погрузились благополучно, и поезд тронулся, таща равнодушных больных детей и задёрганных взрослых.
Весь прошедший год девочка болела. А ещё ей занесли инфекцию, и врачи боялись гангрены. Но всё обошлось. «Счастлив твой Бог», — сказал старик-хирург, и ногу ей не ампутировали.
У девочки была боковая полка, и всю дорогу в окне она следила за одинаковыми выгоревшими полями, перемежаемыми черными остовами деревень. А на станциях стояли бабы и мужики, провожавшие угрюмым взглядом зелёные облупившиеся вагоны, катящиеся на курорт. Девочка слышала даже ненавидящее: «У, буржуи!». Однажды на перрон вышла соседка по вагону, сказавшая по секрету, что мать велела ей надевать два платья одно на другое, чтобы скрыть худобу. Выйдя, девочка жалась к тамбуру вагона, услышав это ненавидящее «На курорт едут!», но стоявший мужик посмотрел на неё и сказал: «А ты езжай, тебе надо на курорт».
В Симферополь приехали рано утром. Поезда, кажется, не ждали. Выгружались опять суматошно и долго, покрикивая друг на друга, спеша куда-то, боясь не успеть. Избавившись от узлов и баулов, вагоны стояли сдувшиеся, переводили дыхание, отвыкнув от невоенных звуков.
Окунувшись в мягкое тепло, дети возбуждённо озирались, ожидая сразу чего-то неожиданного и прекрасного. А взрослые опять привычно ушли ругаться с местным начальством и добиваться автобусов до побережья. От долгого пути никто не устал, привыкнув за войну к тянущимся в эвакуацию, бывало, три, а то и четыре недели, эшелонам. Дети рвались немедленно ехать дальше, теребя задерганных дорогой сопровождавших их тёток: «Ну, когда же поедем?» Маленькие канючили, опять и опять расспрашивали о море счастливцев, видевших его до войны. Только мало кто видел, и ребята постарше отгоняли мелюзгу.
Они ждали уже несколько часов, и взбаламученные по приезде мальчишки приуныли, начав даже перешептываться, не отправят ли их обратно в Москву. Хотелось есть, но припасенная в дорогу еда закончилась; дети жались друг к другу, с опаской поглядывая на пробегавших по вокзалу военных – кто их знает!
Но вдруг возник деловитый начальник санатория, с облегчением выкрикнувший: «Подъём, ребята! Развозить будем по разным санаториям партиями. На перекличку становись!» После сверки списков первая группа вышла на привокзальную площадь, где уже стояла колонна автобусов. Когда рассаживались, и опять началась суета у дверей, никто не ныл, стараясь просто побыстрее устроиться. Тётки облегченно вздохнули. Поехали!
Они выезжали из города медленно, под долгими взглядами немногочисленных прохожих. Когда город остался позади, все прилипли к окнам, впитывая запахи южной земли, вглядываясь в незнакомые цвета. Показались горы, автобусы въехали на горный серпантин. Бои здесь прошли недавно, и на перегороженной камнями дороге расчищены были только узкие проходы на одну машину. Колонна аккуратно огибала завалы, тряслась на камнях и упорно ползла, ползла к морю. Мальчишки опять притихли. От вида ущелья под колесами стало не по себе. «Знаешь, как тут автобусы грохались, — полушепотом рассказывал один, — вот не справится шофер с управлением – и ага; тут внизу полно автобусов валяется». «Тише вы, — зашикали девчонки, — и так страшно. Лучше смотрите – вон уже море видно». Море?! Все враз замолчали и кинулись к окнам. У горизонта показалась узкая серая полоска. «Ура! – заорали во всех автобусах, — Море! Вон, смотрите! Ура!» «Успокойтесь, дети. Немедленно сядьте на места! — всполошились и засуетились тётки, но их никто уже не слушал. Море.
…А в один из дней на улице Чкалова появились пленные немцы. Их пригнали по утренней пустой Москве солдаты с винтовками наперевес. Они заняли недостроенный выходящий на Садовое кольцо дом. Сразу же подвезли доски: немцы обустраивались. Несколько дней стучали молотки и скребли пилы, наконец, все оконные проемы были забиты, а двор оказался перегорожен забором. Работали немцы педантично, лазеек себе не оставляли. Прибегая из школы, мальчишки взбирались на забор и смотрели на катящиеся туда-сюда тачки, как размешивается раствор в корытах, ходят по лесам немцы под равнодушными взглядами конвоиров. А в воскресенье вечером солдатня немецкая играет на губных гармониках, курит и посматривает на мальчишек.
Прошло немного времени, и кое-кто из немцев стал просачиваться через забор. Солдаты смотрели на это сквозь пальцы: давай, добеги до фатерланда! Им не хватало жратвы и курева, денег не давали, и как-то пожилой маляр расположился посреди двора, выложив на землю пару кусков фанеры с нарисованными на них строительными красками картинками. Столпившимся обитателям бывших конюшен немец долго пытался втолковать, чего он хочет взамен, а когда убедился, что никто из мужиков и баб не понимает великого немецкого языка, наконец, выдавил из себя: «Клеп! Булька! Цигареттен!» Его поняли, желающие нашлись, и Пауль стал приходить каждое воскресенье.
Однажды бабушка Лана Шмулевна, проходя мимо, что-то пробормотала на идиш. Услышав эти похожие на немецкие слова, солдат увязался за старухой, быстро-быстро что-то объясняя или рассказывая, что делало его речь совсем непонятной для старой еврейки. С тех пор, завидев бабушку Лану, Пауль радостно ей кивал, изображая дружелюбие всем своим видом. Жалкий, презираемый немцами идиш казался потерявшемуся в Москве маляру почти родным, мостиком в довоенный мир, где было место и евреям.
— Я всегда любил евреев, — Пауль говорил медленно, повторяя отдельные слова, чтобы его поняла и старуха, сующая ему кусок хлеба, и пацан, сбегавший за папиросами. — Мы ведь, солдаты, не расстреливали, этим занималось СС да местные полицаи. А до войны у меня был сосед еврей.
Мальчик слушал прихлёбывающего чай немца. После криков инвалидов-фронтовиков в трамваях и магазинных очередях, что, мол, все евреи войну просидели в теплом и сытом Ташкенте, и никто на фронте еврея в глаза не видел, — эти угодливые слова пленного были приятны, и Паулю наливалась ещё чашка. А тот говорил, что любит детей, и у него два сына, и во всем виноват Гитлер. А несчастная еврейская семья сидела вокруг, ничего ещё не зная об Освенциме и Бабьем Яре, вспоминая оставшихся в Киеве родных.
1947 год. Книги
Над Москвой стоял 1947 голодный и нищий год, памятный щуплому мальчишке тем, что однажды утром он хлопнул дверью подъезда и будто впервые вышел в город. Он шёл по Шмитовскому проезду к Красной Пресне, вспоминая бывший у него пару лет назад велосипед — подарок вернувшегося из Германии тёткиного мужа. Велосипед украли, когда он стоял в очереди за хлебом — сам, конечно, виноват. Только другие, уже не велосипедные мысли с недавних пор гнездились в голове, а ноги вышагивали путь, который станет его путём на многие годы: по книжным магазинам, развалам и магазинчикам. Путь, оказавшийся почти бесконечным, ведь, принося домой новую книгу, мальчишка каждый раз убеждался, что она — не та единственная, а на новую надо ещё денег накопить.
Книги после войны стоили дёшево, но денег совсем не было, особенно у пацана. Отец его сам ничего не читал, поэтому книги в доме появлялись случайно, например, когда мать устроилась бухгалтером на завод и начала приносить их из оказавшейся неплохой заводской библиотеки. Было ещё “Детство Тёмы”, вручённое в эвакуации в Ульяновской школе “за успехи и примерное поведение” во втором классе, да одно время жила в доме “Война и мир” – четыре изящных томика неведомого издания, затерявшиеся при переездах. Любимое, зачитанное “Детство Тёмы” уцелело: деревянная, ломкая, коричневая бумага, выцветший переплёт, похвальная надпись. Книга была знакома до буквы, любима до штриха на грязноватых гравюрах, а потом таким же знакомым стал путь по улицам и переулкам от букиниста к букинисту, от стеллажа к стеллажу, так что уже можно было оглядывать полки и витрины одним быстрым взглядом, отмечая редкие перестановки или новый корешок.
Когда ходишь одним маршрутом, изменений, кажется, и не происходит вовсе. Город тогда менялся не скорее книг на полках магазинов. Дома ветшали день ото дня, облуплялись, а потом их лениво красили. Или вот пройдёшь по улице через месяц, а знакомый домишко и вовсе снесён. Как замеченная обывателем болтавшаяся много дней на ниточке пуговица на сюртуке Пушкина, в конце концов оторвавшаяся. Кто б ту пуговицу заметил, кабы она не пушкинской была? Дома незаметней, одному кому-то и памятны.
Ему было 14. Он вышел из дому, чтобы пройти из одного книжного магазина в другой по мутным послевоенным московским улицам. Ступенька вниз, лестница вверх – букинисты вжимались в стены домов, забирались в их недра, в полуподвалы, отыскать которые удавалось лишь по рассказам, или случайно наткнуться, удивившись, как это здесь ютится магазинчик. Но вокруг этих гнёзд пугаными птицами вились люди, стараясь казаться обыкновенными, переговариваясь, споря. Сразу понять их речь было нельзя, — лишь постояв, потолкавшись, перемещаясь от прилавка к прилавку вместе со всеми. И мальчик хотел влиться в это броуновское движение, смысл которого понятен, если стать его частицей. Хотел, потому что был один. Мальчишка не понимал, что у прилавков толпятся такие же, как и он, одиночки, выдавленные народной гущей в эти углы. Когда народ распознаёт своего врага, он монолитен, наделён безошибочным нюхом, общая идея движет им. Интеллигент-книжник на Руси всегда враг, потому что он слишком близко, потому что вроде жалеет народ, отечески журит за подлость и хочет учить, считая себя, тем не менее, чем-то обделённым, истинной верой, например. Да только народ чует культурную прививку обострившимся звериным чутьём: не из одной, мол, бутылки водка у нас в стаканах! Желающий может, конечно, воскликнуть вместе с одним старым книжником из мужиков, много своих собраний потерявшим, что и он служил своему народу. Что ж, покричи! А вовлечённый уже в книжную идею мальчишка, изгой, узнавший новую, может быть, спасительную идею (нет, сектантскую, отбрасывающую на окраину жизни), неумолимо двигался к тому краю, где и он окажется врагом, ржавчиной в народе. Ату его!
Он шёл. Москва виделась ему Александрийской библиотекой с хранителями, ещё детьми, окунувшимися в неё и оставшимися в глубине до конца. Букинисты – эти сторожа и оценщики невостребованного знания, рассевшиеся по подвалам-углам-закоулкам, не догадываются пока о гибели всего через несколько десятилетий лелеемых ими листов бумаги, когда в невидимом варварском пожаре закружатся и исчезнут инкунабулы, и бумага верже, и зелёный марокин, и чёрные буковки. Новая Александрийская библиотека сгорит дотла и некому будет повздыхать о ней, незамеченном чуде света, потому что хранители вымрут, сгорят с каждой буквой, вместе со смешным китайским изречением: “живопись живёт триста лет, каллиграфия – пятьсот, литература бессмертна”. Ха-ха!
Китаец думал о смерти, а одна американская поэтесса сказала, что “детство – это страна, где не знают о смерти». Кто ближе к истине для детей войны?
Мальчик стремился к ждущим его на Арбате книжным развалам и соображал, как лучше дойти туда: переулком мимо театра Вахтангова или сразу до церкви, мимо дровяных складов. «Мимо складов!» – решил он наконец, и заспешил, держа свежеприобретённую книгу подмышкой своей двухцветной куртки. Куртку сшили недавно из кусков чего-то уже выношенного отцом. Такое старьё было у всех, и портным ничего не оставалось, как придумать особенную лоскутную моду. Сочетания оказывались замысловатыми: это получилось серо-синим: серые воротник и рукава, а перёд и спина – синие. Совсем плохо было только с ботинками, но заплатанная обувь и перешитые из отцовских брюки с причудливой курткой не выделяли бы из толпы, не выдёргивали бы из неё присосками ненавидящих глаз, кабы не предательские очки, да и весь интеллигентский облик. Любая крикливая баба и пьяный инвалид знают, что ты изгой. А теперь ты хочешь прилепиться к другим изгоям — с книжками, в которых всё равно не прочтёшь, почему всё так в Москве в 1947-м голодном и грязном году. Может, оттого, что ты – незаконное дитя в этой истории и культуре? Ведь не признало русское племя своими за всю его историческую жизнь никого, кроме завоевавших его татар, и никого уже не признает.
Бабушка Лана бормочет по-еврейски, а мальчик сидит, пьёт чай и пока ещё понимает её.
Не понимает он большой пятнистой картины на стене арбатской комиссионки с женщиной и фиолетово-коричневыми цветами. Внизу картины значилась ничего не говорившая мальчику фамилия Коровин, а вот цена – 4 тысячи – говорила много: это были три немаленькие отцовские зарплаты. Но картина притягивала к себе, и мальчишка опять шёл к ней, висящей уже много месяцев, дорогой и никому не нужной.
Он летел по знакомому арбатскому переулку, удивляясь изменившимся с последнего похода домам по обеим сторонам. Некоторые казались по-новому выкрашены, других и вовсе не оказывалось на привычных местах. В конце переулка, не дойдя Собачьей площадки и уткнувшись в забор стройки, пришлось свернуть налево. Заблудиться он не мог, зная здесь все проходные дворы и сквозные подъезды, и вышел прямо к магазину, ожидая, что не узнает его или даже не найдёт. Но всё осталось прежним: полумрак, витрины, не висела только картина, и к прилавку нагнулся, отразившись в стекле, не худой подросток, а мужчина с залысинами, которому достаточно было мимолётного взгляда на полки, чтобы отметить малейшие изменения на них и поспешить дальше. Улица Коминтерна. Он (подросток? мужчина?) едва успел до обеденного перерыва вскочить в крохотную – метра три глубиной – лавку почти на углу, где умещался всего один стеллаж и двое покупателей.
Продавщица уже перевернула болтающуюся на двери табличку надписью “обед” на улицу и откровенно выпроваживала всё равно ничего не собиравшихся купить людей, отчего-то зависших над книгами на прилавке. Наконец и они вышли, дверь захлопнулась, подтолкнув выходящих потоком воздуха. По инерции отойдя несколько шагов от порога, мужчина оглянулся и уже не увидел ни двери почти на углу, ни магазина, ни даже названия “Улица Коминтерна”. И будто кто-то спросил: “Где ты?” Мальчишка ли увидел вдруг своё будущее или, неосознанно отмотав назад кусок жизни, мужчина сумел прожить какие-то часы в прошлом? Но дальше, дальше…
Ещё мужчина вспомнил, как много раз, сворачивая на улицу Герцена перед “Рыбой”, он утыкался глазами в вывеску “Платная библиотека”, куда всякий раз собирался зайти, но всё как-то не получалось. Мужчина шёл вверх по улице Герцена к последнему на этом кругу букинистическому и уже не удивился, не обнаружив его. «Ничего, – подумал он. – Всё равно тысячи пустых глаз скользят по корешкам настоящих книг, прекрасных изданий (как его собственные глаза когда-то давно по картине Коровина), а тысячи рук берут другие книги, не существующие для него». Мужчина пошёл назад в сторону Красной Пресни единственным путём, несуществующим уже Кречетниковским переулком, чтобы вбежать в комнату на Шмитовском, держа подмышкой только что купленную книгу.
Пятидесятые. Чертков
Иногда думаешь, что и вспомнить-то нечего, а, оказывается, просто надо задуматься о людях и событиях, когда-то оказавшихся значимыми для тебя. Потому что жизней ушедших жалко: незаурядные ведь люди были, а умерли – и будто облачко в небе растаяло. Но судьбы их, встречи с ними, даже несколько услышанных фраз оказались важными, хотя лишь коснулись меня.
Когда я немного подрос, отец стал рассказывать мне о своём детстве, вспоминал послевоенную Москву, учёбу в библиотечном институте. Я только начинал кое-что понимать, вбирать понемногу через него историю и вообще жизнь. А он называл незнакомые имена; издали, когда мы гуляли по городу, показывал интересных и существенных для него людей: какого-то грузчика из книжного в Столешниковом переулке, оказывавшегося племянником дореволюционных известных издателей Сабашниковых (я уже что-то слышал о них), или старика-книгоношу с перевязанным верёвкой мешком книг на плече. Этот необычный букинист выбирался на Кузнецкий Мост – центральную книжную «толкучку» — с дальней подмосковной станции, таща в своём мешке разрозненные тома соловьёвской «Истории России» или не продававшуюся в те годы Библию. Теперь-то я знаю, что для ребёнка может значить мимолётная встреча, всего пара слов. Это – как метеор в небе, никого не задевший, но светящийся след и воспоминание о себе оставивший.
Важнейшей из дружб отцовской юности оказалась с Лёней Чертковым. Он чаще прочих возникал в рассказах, а я много лет пытался понять, почему та дружба навсегда прервалась и люди разошлись, но так и не понял до конца. И ещё годы ушли на осознание того, где был миф, где – подлинная жизнь, хотя понимание – всего лишь взрослая иллюзия.
Чертков (канву биографии которого теперь хоть по «Википедии» узнать можно: вот семья, библиотечный институт, первый послевоенный кружок неофициальной поэзии, лагерь, учёба у Лотмана, эмиграция, стихи, статьи) в рассказах отца представал старшим товарищем и бесконечно много знающим наставником. Это он привил юноше, внимавшему Учителю, литературные вкусы и предпочтения. Однако в литературный кружок Черткова — главное явление в том времени и пространстве — отец был не вхож, потому что не писал стихов, так и не выйдя за границы своего библиотечного бытия. Он без горечи и тени сомнения заявлял, что способностей писать хоть прозу, хоть стихи, у него нет. После смерти отца я, действительно, не нашёл в архиве ни единой сочинённой им строки, кроме чемоданчика писем невесте.Впрочем, по молодости и недомыслию я многого у отца не спросил и стал складывать мозаику того времени слишком поздно. Да и какую информацию можно было найти в отцензурованные 80-е? Про Черткова что-то более существенное узнать долгие годы не удавалось. Однако, листая новую «Лит. Энциклопедию» (старой называли изданную в 30-е), обнаруживая статьи, подписанные его именем, отец демонстрировал их мне и удовлетворённо приговаривал, что знатоком поэзии Серебряного века (как и многого другого) Лёня был всегда. В этих словах звучала гордость за друга и, теперь понятно, удовлетворение от того, что сам отец в течение нескольких лет был от него совсем близко.
Уже много позже я прочитал мемуары переводчика Андрея Сергеева, входившего в тот литературный кружок, потом — пару страничек воспоминаний жены Черткова. Я выискивал между весьма скупыми словами подробности его жизни, чёрточки характера, изучал лицо на считанных фото. Только мало что прибавило это знание. Я долго не мог понять, что же, на самом деле, хочу представить, чего недостаёт мне в отрывочных свидетельствах, в биографической канве? Ну вот, наконец, и сформулировал: мне неосознанно хотелось туда, в тот кружок, к оказавшимся такими незаурядными ребятам (одни А. Сергеев с С. Красовицким чего стоят!), и слушать Черткова в пространстве комнаты на Большой Бронной, где они собирались. У отца, бывшего рядом с их миром, этого ощущения взять не удалось, а в моей жизни ничего подобного не предполагалось, да и не случилось. Потом я осознал ещё, что у отца с Чертковым сложилось иное общение, нежели у кружковцев, неравноправное, снизу вверх. Время то было: начало 50-х, излёт сталинщины.
А Лёню Черткова посадили несколькими годами позже – в 57-м, вегетарианском, хрущёвском не знаменитом репрессиями году. Удивляться не стоит: нашего родственника, старого еврейского писателя Мордехая Вайсмана, посадили тогда же. Семидесятилетний Вайсман отсидел три года, а молодой Чертков пять.
Хоть год тот посадками не прославился, статья Черткову досталась классическая — антисоветская агитация и пропаганда. Отец вспоминал, что сел Лёня за анекдот. Говорил, что кто-то на него донёс. Но теперь я не уверен.
Вайсман же приезжал в Москву подписывать письма в защиту еврейских писателей, обвинённых в пропаганде сионизма. Ходил к Эренбургу с Казакевичем (все просители-евреи к ним ходили), но те не подписали. И старик сам сел по «сионистской» статье, а узнал я об этом деле через много лет от деда, услышавшего про Вайсмана, как тогда говорили, по «вражьему голосу» и, кроме того, что он — родственник жены, ничего толком о нём не знавшего. «Все они – банда!» — как всегда закончил дед пересказ тех новостей фразой, услышанной ещё от своего отца, полуграмотного сапожника, повторявшего её после 1917-го года; впрочем, кажется, я это уже вспоминал. О Вайсмане – к слову пришлось, но ведь и его вспомнить надо!
Семидесятые. Чужий
Редко вспоминают Черткова, а имени Чужий будто и вовсе нет. Что ж, не пишут о слишком многих! Бог весть, кому повезёт прорваться через молчание. Но, бывает, случается чудо, и люди заглядывают в прошлое, а там — те, чьё однажды сказанное слово наполнило душу, повернуло взгляд.
С отцом в театр я ходил редко. У него было что-то вроде клаустрофобии – в театрах он сразу начинал задыхаться. А тут неожиданно собрался и позвал с собой меня. В театр Маяковского на «Беседы с Сократом» с Джигарханяном и Немоляевой. На тот спектакль билеты обыкновенному зрителю достать было сложно, но, значит, кто-то помог. А перед выходом отец сказал: «Познакомишься с удивительным человеком – последним футуристом». Вот, оказывается, ради чего взял он меня с собой!
Мне было лет четырнадцать. Читал я тогда всё подряд, кто такие футуристы — в общих чертах представлял, и интерес выказал. Перед спектаклем к нам подошла отцовская сослуживица Эля (не она ли с билетами помогла?) вместе с приветливым стариком. Тот ласково смотрел на меня и сказал что-то не по-русски. Я понял, что это идиш, хотя языка не знал, но изредка слышал, как на нём переговаривались дед с отцом. Вернее, дед говорил, а отец подавал отдельные реплики, позже рассказав, что оба родных языка: идиш, на котором говорили в доме, и украинский – язык двора и школы, он почти забыл, увезённый девятилетним из Киева в 41-м.
— Не понимаешь меня? – сокрушённо покачал головой старик. – Плохо! Это ж твой язык, его надо знать! Я вот украинец, а родом из Умани и язык знаю; все друзья на идише говорили: и Лейба Квитко, и Шлоим Верзуб… Тебя как зовут?
Услышав мою фамилию, старик заулыбался пуще прежнего: не родственник ли?
Старик и оказался последним украинским футуристом. Я, разумеется, ничего прежде не слышал ни о группе неизвестных мне, но, оказывается, легендарных «безмежников», ни о написанном им приметном романе… Звали старика Андрiй Антонович Чужий. Презрев несколько десятилетий, он будто вышел прямо из 20-х годов. Как они познакомились с отцовской сослуживицей Элей? Не узнать уже. Но после той встречи в театре Андрей Антонович (всё-таки на русский манер его называли) стал в нашей жизни как-то присутствовать: мы обсуждали становившиеся известными факты его биографии, да и встречались с ним раза два в последующие несколько лет. Он смотрел на меня бесконечно добрым взглядом, казалось, что-то неизвестное мне понимая, вспоминал еврейские школы, где преподавал до самого их закрытия в 34-м. Качал головой, вроде бы пеняя мне на незнание идиша…
Однажды отец принёс домой книжечку стихов. Это были стихи А. Чужого, чудом изданные в 80-м. Почему чудом? Андрей Антонович не предавал себя всю жизнь: его стихи так и остались футуристическими, традиция не прерывалась, будто жизнь поэта текла плавной советской рекой. Но мы уже знали, что в 34-м его в первый раз посадили, и всех сроков его в ГУЛАГе набралось на 23 года. Оттуда люди выходили разными, Андрей Антонович вышел не озлобленным, верным футуристической молодости и памяти сгинувших еврейских друзей-поэтов. После лагеря он, разумеется, печатался мало, считанные разы. А книжка стихов всё-таки вышла. Он почему-то захотел, чтобы я её перевёл, передав стихи и пожелание через Элю, но я не понял украинского, а отец помочь не смог. Я, восемнадцатилетний, вертел драгоценную книжку, польщённый и мучимый вниманием, доверием и беспомощностью, пытаясь вникнуть во вроде бы близкий язык, неожиданно оказавшийся почти непонимаемым, что здорово поколебало внушаемую школой мысль о практически едином народе.
Потом его не стало в нашей жизни. Эля, пожадничавшая дать телефон старика-поэта, умерла. И я не перевёл тех стихов. Только теперь, спустя много лет понял, что надо помнить о нём. Я немного знаю. Что-то — из пары статеек, что-то — из его собственного куцего письма о друзьях юности. Плюс несколько наших встреч.
А ещё Эля рассказывала, что обратил внимание на его лицо режиссёр Сергей Бондарчук и снял в «Войне и мире» в роли конюха. Вот только в списке упоминаемых ролей и артистов я не нашёл ни конюха, ни имени поэта. Хотя, мне показалось, видел я на экране знакомые ласковые глаза.
Ужин с Эйдельманом. 1986 год
Тогда все были живы. Я сидел за столом, ел пирожки и целый вечер слушал Эйдельмана. Шёл непредставимый 1986 год. Трудно объяснить теперь, как Москва несколько месяцев шушукалась, обсуждая переписку Эйдельмана с Астафьевым. И за вкусным столом собрались ради одного из авторов, имея, конечно, о теме переписки собственное мнение – гости были людьми заслуженными и мудрыми.
Только подумать – такая скудная переписка: два письма туда, одно оттуда! Постаревшие и неожиданно горячащиеся современники ещё вспоминают её, даже поспорить могут! Хотя привычная же тема: антисемитизм, ксенофобия, судорожные попытки объясниться с пренебрегающим тобой человеком. Такое желание всегда выглядит наивным, иногда – глупым, жалким и неумелым, но никогда – бесстрастным.
Эпизод, ставший довольно надолго событием в интеллигентской среде, тем не менее, почти стёрся. Почему я вспомнил? Из-за собравшихся за столом людей, даже незначащие слова которых не хочется вычеркнуть из моей жизни, пусть для других это был мимолётный эпизод. А может, ещё и оттого, что история не закончена, ведь переписка и споры вокруг неё – не примета времени, а штрих к вековечной беде.
В бескомпьютерные годы всё сколько-нибудь важное передавалось из уст в уста, а перепечатываемые на машинках тексты переходили из рук в руки — и, как кровь, бежали неподцензурные слова по московским венам. Не до всех доходил тот поток, лишь до людей особенно восприимчивой породы, которой нет больше. Люди те растворились во времени, а с ними исчезла и шушукающая Москва.
А у меня в памяти красиво накрытый стол, застольные разговоры, шумная личность Эйдельмана и свои отчаянные молодые попытки соответствовать и понять чувства и аргументы собеседников. Позже, прочитав воспоминания вдовы историка, я осознал, что не надо пытаться самонадеянно проникать в чужую душу: многого я не знал, не разглядел. Догадываться, с чем кто жил – куда ни шло, но понять…
Много лет назад это было. Восемь человек за столом. Хозяйка печёт пирожки с мясом, рулет с маком и сладкие плюшки, если остаётся тесто. Да, обычная была тема, потому что живём в России – евреи, грузины, армяне, казахи, корейцы – сколько ещё нас нерусских? Кто мы для России? Что для нас русская культура, история, литература? Кто мы в них? Ответ не один, да и примем ли мы единственный? Разве только история намекнёт, разглядев где-то вдали разбежавшихся по миру внуков и правнуков театрального критика Кугеля, поэта Сельвинского, историка Эйдельмана. Это так, но поди истолкуй ответ, выстрой цепочку аргументов!
Вот я, в попытке найти смыслы, связываю дедов и внуков: пришли инородцы в Россию, пожили, и нет их. Будто попросились люди переночевать, а хозяева пустить пустили, да потом сами же и озлобились на свою доброту, на гостей, ставших незваными, а заодно – на весь мир.
Можно возразить: ничто в истории не связано вовсе! Но, если всё-таки есть нити, значит, найдутся в череде событий причины у следствий или даже Божий промысел, который, однако, историкам не по зубам. Учёные успешно исследуют мигрень императрицы и случившуюся по её причине войну, что тоже поучительно, но остальное – как желание разглядеть рисунок на песке и попытка увидеть на нём собственный след.
И вот вроде бы инородец пишет вроде бы ксенофобу, не спрашивая, отчего на Руси даже соседи часто чужие друг другу. Инородцу понятно: хоть триста лет живи рядом – своим не станешь. Ведь и соседняя деревня какая-то не такая! Разве можно принять, что весь мир похож на наш, да мы от него далеко?
Люди сидят за столом: рыбная перемена, мясная, салаты, пироги – так заведено в доме, и сменяющиеся гости садятся за бессменный стол. Вот тема для историка: постоянное в переменчивом мире, а константой становятся пирожки.
— Был я как-то в Ереване, — начал Марк, известный в те годы юрист. – По делам одного армянского писателя. Вечером, разумеется, пошли в ресторан, сидим – это как раз к сегодняшнему столу, – по соседству гуляет большая компания. Человек во главе стола узнаёт моего армянина, зовёт к своему столу, мы знакомимся, и после застолья уважаемый человек приглашает нас к себе домой. Писатель мне кивает, даёт понять, что надо соглашаться, не пожалеем. Мы едем, входим в квартиру, хозяин исчезает в её недрах организовывать продолжение банкета, предлагая не скучать и пока ознакомиться с его библиотекой. Я тогда остолбенел: на полках стояли редчайшие книги на разных языках, инкунабулы, им не было цены, вернее, была, но невероятная! Когда мы вышли из той квартиры, писатель, ухмыляясь, объяснил: «Это директор городского рынка. Деньги вкладывает. У него на зарплате знатоки-библиографы и искусствоведы по всей стране, которые всё это находят. Сам он, разумеется, ни языков не знает, ни в книгах не разбирается, да, кажется, в жизни ни одной и не прочёл». Вот так было когда-то в Ереване.
— А я однажды сам был армянином. Мне на какое-то мероприятие прислали приглашение на фамилию Эйдельмян, — ухмыльнулся обладатель чуть-чуть другой фамилии.
Все засмеялись, выпили. Марк иногда барственно оделял чем-нибудь малоизвестным слушателей, вежливо изумлявшихся его знакомствам с интересными мира сего. Какая разница, был ли он действительно с ними знаком? В тот вечер Марк был словоохотлив. Рассказал ещё о том, как после смерти Константина Симонова, завещавшего развеять его прах над Могилёвом, где писатель отступал в 41-м, высокие власти заготовили знаменитому писателю место на Новодевичьем, а он, Марк, выкрал урну из крематория и волю покойного выполнил. Все переглянулись, пряча улыбки. От одного советского классика перешли к другому — Шолохову, к авторству «Тихого Дона», к плагиату в начале его писательской карьеры. Шолохова за столом не любили и поговорили, каким он был антисемитом. Тогда Эйдельман рассказал о декабристах-евреях, бывших особенно в «Южном обществе» в заметном количестве.
— Одного даже по первому разряду судили, — поведал историк. – А по второму и третьему многих! Книгу надо бы написать!
Но он не написал, не случилось.
— Кстати, Тоник, — спросил кто-то. – Зачем ты связался с Астафьевым?
Все посмотрели на Эйдельмана.
Я подумал сейчас: ведь сами письма-то никто не обсуждал, просто слыша в них привычный спор инородца с ксенофобом, за которым нет ничего, кроме непонимания одного и неприязни другого. Разве что кто-то из читателей стал по-иному открывать книги Астафьева; ведь по слову психолога Выготского: «дело не в содержании, которое вложил в произведение автор, а в том, которое привносит в него читатель… Содержание является зависимой и переменной величиной».
Но прошло немного лет, астафьевский последний роман заслонил все вольные и невольные грехи писателя, только вот в 86-м непонятном году издан он ещё не был. У произведений Астафьева нынче другой читатель, книги его переменились.
Тогда за столом мне показалось, что историк на секунду задумался, как будто вдруг увидел, что все годы рассказывал не свою историю не своему народу. Он делал это замечательно, а потому разве имеет значение, какую тему выбрать? Или абсолютной уверенности в душе нет, свербит что-то, евреи-декабристы не просто так упомянуты. Ведь для своего народа он времени не нашёл.
И опять у истории находится простой ответ, может быть, он есть всегда, и я слышу его в словах поминальной молитвы над могилой человека, которому не было нужды в молитве всю жизнь, и мать свою слышу, впервые её произносящую на незнакомом языке.
Ответы… Пусть истории мнится, что она подсказывает их! Знакомую нам историю сочинили пристрастные люди, создав ещё один извилистый роман. Потому к ней тоже применимы слова Выготского о привносимом читателем и переменчивом содержании.
И над всем этим:
— Тоник, зачем?
А в ответ:
— Селёдочку и грибы передайте, пожалуйста!
— Тебе положить салат?
— Да. Достаточно.
Пустеют блюда, хозяйка вносит новые, угощая без устали, и хозяин дома смеётся:
— Мой преподаватель, профессор Перетерский, однажды, даря мне свою книгу, передал с ней записку: «Извольте принять прилагаемую книжку, но не вздумайте отказываться или, ещё хуже, благодарить. Иначе я расскажу вам один факт из стародавних времён. Была у меня знакомая старушка – великолепная кулинарка и угостительнейшая хозяйка. И когда, будучи переполнен пищей, я отказывался от дальнейшего вкушения, она неизменно говаривала: кушайте же, всё равно выкидывать придётся!..»
Вспомнил ещё хозяин дома, как однажды в начале 50-х он, семнадцатилетний, встретил на улице друга, а тот прошёл мимо, скользнув пустыми глазами по неузнаваемому вдруг лицу. От той встречи остались беспомощные подростковые стихи. Строчки спрятаны в школьной тетради, а с другом он давно помирился.
Можно рассказывать про те времена, можно поставить любую дату.
Вражда и пристрастия современников сменяются враждой и пристрастием потомков, только декорации новые. В одной из неизменных мизансцен нашлось место историку Эйдельману. Он признался тогда за столом, что помнит, как в детстве, осознав себя инородцем на этой земле, хотел стать точкой, никем и спросил родителей: «Почему я другой?» И, получив не устроивший его ответ, -неужели оставалось всё ненавидеть, презирать, не знать, как жить дальше? Он стал жить, не зная тогда, что ответить на вопрос «зачем, Тоник?» когда-нибудь будет совсем просто.
Не вспоминал я тогда за столом, что однажды я, шестнадцатилетний, пошёл знакомиться с философом Юрием Карякиным. Память подсказала тот эпизод сейчас, когда я пишу семейную хронику и хочу понять, почему я делаю это. В прихожей маленькой двушки стоял журнальный столик, на нём открыто лежали издания YMKA-press, за обладание которыми в конце семидесятых можно было сесть лет на несколько. Помню на том столике «Дневники» Лидии Чуковской. Некоторые позволяли себе фрондировать. А пришёл я к Карякину не просто так, хотя знал о нём немного. Только то, что он – великий знаток Достоевского. Но он был первым известным мне лично пишущим человеком, и хотелось показать ему свои юношеские стихи. Он не стал их обсуждать, а подарил свою статью и напутствовал в литературу. Может быть, кто знает, то, что я сейчас пишу эти строки, происходит благодаря тем нескольким обнадёжившим словам.
Я называю себя литератором. Говорят, кто-то начинает сочинять от природы, а кто-то от общей начитанности. Я из вторых. Конечно, первые стишки я сочинил на радость маме лет в восемь, потом сочинял эпиграммы на одноклассников, потом влюбился и исторг из себя юношескую, неважно зарифмованную, но искреннюю грусть. Всё это, разумеется, не давало мне никакого права претендовать на литературное призвание, но случилось так, что всю жизнь вокруг были книги, и самой частой картинкой из моего детства был отец с книжкой. Он, истинно еврейский книгочей, с гордостью демонстрировавший мне каждое новое приобретение, ненавязчиво подсовывал почитать что-то, соответствующее его пониманию моих интересов. Домашняя библиотека, его фетиш, цель жизни и предмет гордости, понемногу становилась и моей средой обитания…
Удивительно написанная повесть! В наше время, когда мало кто из писателей заботится о стиле, но лишь о занимательности сюжета, здесь важны не только о чем написано, но и как. А написано в забываемых традициях настоящей прозы. Чувствуется, что перед нами журнальный вариант, хотелось бы прочесть повесть целиком, но где? Татьяна