Японская железная дорога
Читаю книгу интереснейшего писателя-пешехода, где он внимательно исследует свои впечатления, чувства и мысли, и думаю, как точно он себя назвал. Ведь только при неторопливом пешем ходе, помогающем созерцанию, можно всё это отследить и обдумать.
А меня можно было бы назвать учительницей-приключенницей. Неловко, громоздко, но верно. При всём моём отвращении к жизненным и путевым передрягам (сыта по горло) приключения в анализе литературных текстов – любимое занятие. Да ещё и ученик подвернулся подходящий. Вернее, не подвернулся, а кропотливо выращен. Шестнадцатый год ращу его – и себя, благодаря ему.
«Бедный мальчик!» – сказала одна литературная дама, услышав, что сейчас мы читаем с ним «Воскресение» Толстого Льва Николаевича.
«Это читабельно?» – удивилась сверху вниз другая дама, математическая. Математики, как я заметила в процессе систематического общения, вообще на мир смотрят сверху вниз со своих абстрактных математических вершин. И пусть бы, но зачем сверху вниз – о литературе? Мир вообще не любит, когда на него – сверху вниз.
Другая, тоже математическая, дама из Калифорнии доступно объяснила мне, не отягчая речь аргументами, что математики – главные люди в нашем мире, и выстроила иерархию, по которой чистые математики, такие, как её муж, известный профессор, находятся на самом верху. Другие, не такие известные, как она сама, – немного ниже. Третьи, что не выдержали разрежённого воздуха чистой математики и ушли в другие науки: экономику, биологию и т.п. – она назвала, к моему изумлению, известные нам обеим имена – ещё ниже, но всё-таки достаточно высоко. Она не продолжила, проверяя, усвоила ли я урок, и решила, что с меня хватит. И я осталась болтаться у подножия возведенной ею башни с вечными литературными текстами, неразрешимыми вопросами, бесконечно вылезающими из них, и вольно пристроенными деепричастными оборотами. Но не одна, а как раз с тем самым учеником. А он именно чистый математик, правда, пока только докторант. Пока.
Вертикальная картина мира, уверенно заявленная калифорнийской дамой, была принята мною к сведению, но моей никак стать не смогла, ввиду её незатейливой примитивности, и после возвращения из далёкой поездки я как раз и предложила ученику прочесть нечитабельное «Воскресение».
– Зачем мы это читаем? Толстой что, больше ничего интересного не написал?
– Интересное читай, пожалуйста, без меня. Я здесь для чего? Чтобы интересным стало сложное, непонятное с первого раза.
Про Катюшу Маслову понятно и так. Нехорошо соблазнять беспомощных девушек и уходить не оглядываясь. А вот про «внутреннего» и «внешнего» человека, которые живут в каждом и борются между собой насмерть? И что случается, если побеждает «внешний» человек, носитель жизненных правил и установок жизненного окружения? А что – если побеждает «внутренний» человек, то есть, выработанные им самим установки и правила в соответствии с базовой религиозной моралью?
– Да, это интересно. Но зачем он всё время повторяет? Кружит и возвращается в то же место.
– Думаешь, в то же? Сравни и подумай, зачем повторяет? Как углубилась мысль? Расширилась? Пересохла и исчезла или наполнилась новым смыслом и превратилась в свою противоположность? Или окрепла и стала убеждением? Что-то может быть интереснее?
– Нет, не может. Но тогда скажи, что означают слова «Товарищ прокурора был от природы очень глуп»?
Ученик обращается ко мне на «ты». Родной язык его – иврит. Русский он пришёл ко мне учить в предпоследнем классе школы и не смирился с недемократичной вертикалью «ты – вы». Когда я попыталась сказать ему «вы», ученик возразил: «Я один. Я здесь один». И не то, чтобы он не знал этических норм русского – я ему сообщила о них своевременно – он понял, но не принял. И я легко согласилась – мы на «ты». Я тоже демократка, и горизонталь мне дороже вертикали.
– Как можно быть глупым от природы? – продолжает ученик.– Он ведь не болен. Да и больной вовсе не глуп, а болен.
– Нельзя, – соглашаюсь я. – Глупый/умный – это социальная норма. То, что в одном социуме ум, в другом – как раз глупость. Так бывает. Помнишь, Самуил Лурье – я рассказывала тебе о нём – сказал: «Человек сам выбирает, быть ему умным или глупым». Выбор не может быть от природы. У природы выбора нет. А в демократическом обществе человек может выбрать даже социальную страту. Но ты посмотри, как Толстой, живущий в патриархальном обществе, где возможности выбора существенно ограничены, дальше уточняет свою мысль. Почему золотая медаль – это несчастье, и награда за сочинение в университете – тоже несчастье? Почему успех у дам усугубляет это несчастье, по мнению Толстого?
— Товарищ прокурора стал самодоволен, – отвечает внимательный ученик, – и «вследствие этого был глуп чрезвычайно».
– То есть он стал «глуп чрезвычайно» вследствие свалившихся на него несчастий, которым не смог или не захотел – не считал их таковыми, поскольку в его среде они почитаются достижениями – противостоять. Глупость, по Толстому, – следствие самодовольства. Посмотри, сколько раз он в дальнейшем употребляет это слово. Будто забивает гвоздь, и ещё один – для верности, и ещё… Чтобы надолго, чтобы намертво.
– Но зачем тогда сначала писать, что он был глуп от природы? Чтобы потом это опровергнуть?
– Думаю, да. Чтобы разрушить стереотип, надо вначале его обозначить, назвать. Сейчас любят говорить «гены, во всём виноваты гены», а Толстого не читают, хотя думают как раз, что читали. Он для очень многих «нечитабелен».
– Неужели русские не читают Толстого? – удивляется потомок выходцев из Йемена и Марокко.
– Читают. Он входит в школьную программу. Но от огромного большинства такая литература отскакивает, как от стенки. Они предпочитают «читабельное». Слово-то какое скользкое. Чтобы без усилий, чтобы как на санках – с горы. Их формирует, явно, не Толстой. Иначе разве могло бы произойти в России то, что произошло, и то, что происходит сейчас?
– А что там сейчас происходит?
– Нет, не сегодня. У меня на это нет душевных сил. На следующем уроке. Нет, не на следующем, потом когда-нибудь.
Параллели очевидны. Там, на нашей с Толстым родине, изменилось очень мало, если изменилось вообще. Но объяснять это здешнему ученику долго, и я не уверена, что нужно.
Приключение оказалось выматывающим. Мне нужно отдохнуть и подумать.
Ученик смотрит на меня внимательно и говорит: «Тебе больно. Тебе больно, что они не читали Толстого».
Да, мне больно, что не читали Толстого, Чехова, что так плохо читали Гоголя и Лескова, и всех тех, что многое поняли сто и двести лет назад и пытались предупредить, удержать, уберечь. Или не поняли и не пытались, но описали так точно, что читателю грех не понять. Вот уж, поистине, литература ничему не учит. Научить можно лишь того, кто хочет учиться. Мне ли не знать. Я ведь учительница.
– А ты читала и сразу поняла, да? – отрезвляет меня ученик.
– Нет, не сразу. Совсем не сразу.
Я пытаюсь вспомнить, когда же. И не могу. Мне кажется, что только сейчас, только здесь, когда у меня самой появились эти удивительные ученики-учителя, которые не представляют ситуации без выбора и без собственной ответственности за свой выбор. У этих подростков хорошо сформированы границы личности. А я раньше и слов таких не знала. Как без этого понять Толстого? – «Делай, что должно, и будь, что будет». – Как определить, что должно?
– Думаю, что сразу это понять невозможно, – говорю я докторанту. – Это ведь не математика. Если будешь перечитывать…
– Так мы ведь уже перечитываем.
Правда. «Бесы» Достоевского перечитали недавно. Он иногда говорит: «Давай перечитаем…» А я не всегда соглашаюсь. Мне кажется, мы не успеем прочесть хотя бы по разу то, что необходимо.
– Я ведь не знаю, как долго ты будешь ходить ко мне на уроки.
– Всегда, – отвечает ученик. – Всегда буду ходить.
У нас море времени. Вечность, можно сказать.
А я боялась, что ему эти мучительные проблемы и неразрешимые – и сейчас ещё неразрешимые – противоречия покажутся устаревшими, не актуальными для той жизни, которой живёт этот молодой человек. А для меня это всё оставалось живым и болело.
«Раки любят, чтобы их варили живыми, а народ любит быть суеверным».
Так свысока объясняет непонятливому Нехлюдову самодовольный чиновник: «С точки зрения частного человека, это может представляться так, — сказал он, — но с государственной точки зрения представляется несколько иное». Такое объяснение всего того, что происходило, казалось Нехлюдову очень просто и ясно, но именно эта простота и ясность и заставляли Нехлюдова колебаться в признании его. Не может же быть, чтобы такое сложное явление имело такое простое и ужасное объяснение, не могло же быть, чтобы все те слова о справедливости, добре, законе, вере, Боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость».
– Что же мешает Нехлюдову принять объяснение чиновника? Ты согласен, что не старание разрешить, а игнорирование противоречий, намеренное упрощение сложных ситуаций, именно это упрощение выворачивает всё наизнанку, доводит ситуацию до абсурда? Именно это мешает Нехлюдову.
– Не знаю, – говорит ученик. – Ты говоришь, что упрощение – это плохо. Но не в математике. В математике упрощение – это хорошо.
– В математике? Ну, может быть, в математике. Хотя нет, не думаю. Если бы это было так, всю сложную математику было бы легко объяснить неспециалисту, а математики утверждают, что даже они не в состоянии понять модели других математиков, исследующих смежные области. А уж в области гуманитарных знаний и человеческих отношений слишком агрессивное упрощение может исказить смысл до обратного.
– Да? Ты в этом уверена?
– Толстой уверен. А я с этим постоянно сталкиваюсь. Хотя и ему приходится упрощать. Вот заключённые, объединённые в тюрьме в две группы: уголовные и политические. Первые – представители простого народа, жертвы обстоятельств, общественного устройства и собственного невежества. Они, по Толстому, не ведают, что творят. Их жалко. Всё его сочувствие на их стороне.
Вторые – политические, люди в той или иной степени образованные, взявшие на себя сверхчеловеческую ответственность за изменение жизни первых путём изменения всего общественного устройства. В этой группе нет единства. Нехлюдов наблюдает и слушает молча. Его поражает редкое благородство, альтруизм, доведенный до полного отказа от собственных интересов, вернее, их поглощения интересами главного дела у одних – и высокомерие, желание власти, манипуляторство – у других.
«Массы всегда обожают только власть, – читает ученик слова Новодворова, – … завтра мы будем во власти – они будут обожать нас… массы – объект нашей деятельности…»
– Обрати внимание на слово «объект», – говорю я. – Массы не могут состоять из субъектов.
– Вот оно – упрощение, – говорит он мне. – «Хлеб, авторитет и чудо» – тоже упрощение. Но Великий Инквизитор был точнее.
– Ты всё это помнишь? – удивляюсь я.
– Не всё. Я часто перечитываю. Знаешь, я ведь занимаюсь только математикой. И более всего мне интересна именно математика. Но эти книги, что мы с тобой читали… Они мне нужны. Они лежат у меня на столе, открытые, и я понемногу перечитываю».
«Это самый ужасный деспотизм», – читает математик реакцию Крыльцова на слова Новодворова о «массах» и выносит свой приговор:«Шигалёвщина».
– Ну, да. – соглашаюсь я, – вот мы с тобой и слепили писателя Толстоевского.
Но ученик не понимает этой шутки. Он не бывает в пространстве русского фейсбука.
– Ты заметила, что Толстой не ссылается на других мыслителей? Достоевский говорит, что все они вышли из «Шинели» Гоголя – у Толстого этого нет. Он пишет так, будто он один на свете. В науке такое невозможно. Математики обязательно ссылаются на тех, кто высказал мысль раньше. Это так красиво!
– Да, – соглашаюсь я, – наука организована иначе. В литературе полемизируют сами тексты.
Мы возвращаемся к Новодворову.
– Что, по мнению автора, привело этого героя к идейному деспотизму?
– Он тоже, я думаю, между умом и глупостью выбрал глупость. Он развил в себе «способность усваивать чужие мысли и точно передавать их». По мнению Толстого, «в среде учащих и учащихся эта способность особенно ценится». Видишь, он не любит научную среду.
– Речь здесь, по-моему, не о науке, а о системе обучения. Тогда повсеместно господствовала так называемая прусская система, которая требовала от ученика послушания, усвоения и воспроизведения. В науке и тогда, и всегда этого было мало, иначе никакой науки просто не было бы. «Узость и односторонность взгляда» – это не про науку, это про плохо образованных людей, полузнаек.
– А почему Толстой называет Новодворова «человеком женского склада»? – спрашиваю я.
– Потому что Толстой сексист.
– Тогда все были сексистами, и это даже было закреплено законодательно.
– И Толстой не противится этому, даже одобряет.
– А как же «Анна Каренина»?
– Так он и её осуждает, хоть и сочувствует. Он любит Анну Каренину, а хочет любить Долли – смиренную жертву общественного устройства.
– Согласна. Ведь в искусстве гораздо важнее не «что», а «как». Возможно, что Толстой, человек своего времени, и хотел написать, что «женщине не следует гулять ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, когда она жена и мать» – а написал так, что современный читатель вычитывает совершенно другое. Иначе не оставался бы этот роман одним из самых популярных в мире и не вызывал бы потребность в бесконечных экранизациях.
– Новодворов руководствуется эмоцией в первую очередь, и только потом маскирует её рациональностью – отвечает на мой предыдущий вопрос ученик.– А Симонсон – наоборот, руководствуется разумом, что, по мнению автора, намного предпочтительнее. За это Толстой награждает его «мужским складом». (Этот израильтянин говорит по-русски так правильно, что если не слышать протяжной интонации и лёгкого грассирования, можно подумать, что это его родной язык.)
– Ты видишь, – обращается он ко мне, – «мужской склад» – это похвала. Толстой и сам не умеет относиться к женщинам как к равным, хотя и презирает Новодворова за то, что «вопрос об отношениях полов, как и все вопросы, был для него прост и ясен». Упрощения не приемлет. А когда он сравнивает своего самодовольного героя со старым самцом обезьяны, который в молодых видит соперников, мне хочется сказать то же о Толстом.
– Не могу согласиться. Толстого никак нельзя назвать самодовольным. Это был бесконечно сомневающийся человек. Сомневающийся до страдания, несмотря на то, что соперников у него не было. Не было ему равных в мире.
– Почему ты говоришь «в мире»? Я думаю, что не в мире, а в России. Мне кажется, что Россия всегда была внутри себя, и русская литература – тоже внутри себя. Ей не надо выходить наружу. И поэтому появился и утвердился Шариков: «Зачем нам знать то, что происходит вне России?»
Так продираемся мы сквозь многозначный текст, и уже приближаемся к концу романа, а я далеко не всегда знаю, что ответить.
Вот, например, милый человек Крыльцов оказывается сторонником террора. «Надо уничтожать их, – говорит он о мучителях, облечённых государственной властью. – Нет, это не люди».
Но для Толстого и они люди. Их тоже должно любить. Ведь только любовью…
«Если тебя ударят по одной щеке…» – учит арестантов заезжий англичанин.
«А если по второй залепит, какую ещё подставлять?» – смеются над ним и над его Евангелием «холодные, голодные, праздные, заражённые болезнями, опозоренные, запертые люди».
Глазами Толстого Нехлюдов увидал здесь, что «все те пороки… и самоё людоедство – не суть случайность или явление вырождения, преступного типа, уродства, как это на руку властям толкуют тупые учёные…
Людоедство начинается не в тайге, а в министерствах, комитетах и департаментах, которые создают для этого условия».
Террор, тюрьмы, заключённые – для моего ученика это совсем не абстрактные понятия. В армии он служил в военной полиции и успел выработать обоснованное отношение к этим явлениям на основе собственного опыта. Да и вообще в Израиле трудно найти человека, не имеющего такого опыта и не выработавшего собственного отношения к террору и условиям содержания в тюрьмах, которые, к слову сказать, советскому человеку показались бы санаториями: можно и подлечиться, и поучиться бесплатно. Вот только про «должно любить» здесь ничего не знают. «Любить» и «должно» вместе не живут. Чувствам не прикажешь.
И про «подставить вторую щёку» всерьёз не воспримут. Не надо развращать агрессора. Они знают, что мы сами отвечаем за границы, которые поставим злу.
По мере продвижения к концу романа я вижу, что автор вовсе не на нашей – моей и моего ученика – стороне. Мне кажется, что он всё больше сдвигается к тому, что любить может быть должно, и щёки подставлять, чтобы бить было удобнее, тоже прилично.
– Как же так? – думаю я. – Не он ли писал в дневнике, что все религии – выдумки, а христианство вообще выдумал великий выдумщик Павел, и если бы не его идея про воскресение, ничего бы вообще не было.
– Не стоит читать дневники, – говорю я себе и выношу том дневников Толстого из спальни, – они не для нас писаны. Анализировать можно только художественные тексты. Но как же тогда старик-резонёр на пароме, который говорит голосом автора, что все религии друг друга стоят – каждая сама себя хвалит. А верить нужно только самому себе.
Мне снится железная дорога. Не та, довольно просто устроенная, которую не любил Толстой, не та, что сгубила Анну Каренину, а современная, устроенная сверхсложно. Я такой даже не видела никогда. Это Япония, – догадываюсь я во сне. Нам рассказывал о ней знакомый профессор. Он читал там в университете курс лекций по физике, и в последний день своей работы решил не брать такси до аэропорта, а добраться туда на поезде.
– Гайдзин никогда с этим не справится, – уверенно сказал его приятель и добровольный помощник, который никак не мог в тот день его проводить. – С этим разберётся только японец. Возьми такси, не то опоздаешь на самолёт.
Но наш упрямый профессор сумел разобраться в сверхсложной системе японской железной дороги и успел в аэропорт вовремя.
Когда через год он снова приехал в Японию для чтения лекций, то не смог не похвастаться своим прошлогодним железнодорожным успехом и был поражён реакцией своего приятеля. Этот японский японец не только не смог скрыть изумления, что в Японии почти неприлично. Он сказал первое, что пришло в голову: «Наверное, я плохо объяснил».
Почему мне это приснилось в контексте размышлений о Толстом? Толстой не признавал упрощений. Не допускал возможности простых решений сложных проблем. Японская железная дорога – это метафора сложности устройства человеческого общества, человеческих отношений. Но вдруг, если «плохо объяснить», решение найдётся?
Мы читаем окончание романа. Нехлюдов теперь знает, как следует жить. Всего пять принципов, пять пунктов. Крутой, поспешный поворот после всех сомнений. Пересказ своими словами Нагорной проповеди. Смешение запрета на действия и чувства в равной мере.
– Всё просто, – говорит Нехлюдов.– Всё так просто. Неужели так просто?
Простота решения не означает ли упрощения? Когда Нехлюдов осуждает чиновника за слишком простое решение сложнейшей проблемы, оправдываемое высшими государственными интересами, он уверен, что простого решения здесь быть не может, а государственные интересы – это отговорка, прикрывающая «самую грубую корысть и жестокость».
И вот сейчас он сам нашёл решение. Нашёл только для себя? Или для всех? И реально ли оно даже для себя? Или здесь тоже важнее мотив (поклон великому Кольбергу)?
У меня нет ответа и, боюсь, даже нет мнения. Я не могу согласиться с Нехлюдовым, который заговорил голосом автора. Или автор – не своим голосом, а тем, каким должно говорить автору такой книги. И я боюсь, что мой ученик сейчас скажет, как жалко, как невнятно заканчивается этот роман.
– Ты понимаешь, о чём он говорит? – спрашиваю я.
– Да, понимаю. Если все будут жить по этим правилам, жизнь будет другой, будет правильной.
– А такое возможно? – опять спрашиваю я. – Ты согласен с Толстым?
– Он гений, – отвечает мне мой удивительный ученик.
– Кто гений? Толстой? – переспросила я.
– Ну да, Толстой. Мне интересно, как идёт его мысль, мне интересен её путь, и какая разница, согласен я с ним или нет.
Понятно. Я плохо объяснила. Иногда это лучшее, что может сделать учительница.