49(17) Виталий Мамай

Агада́ (Let my people go)

Над кромкой Иудейских гор заря.
Но темнота, и холод, и промозглость
еще сопротивляются, царя
в остатках форта древнего царя…
Из окон раздается Go down, Moses,
труба Луи́ сгоняет сизаря
с одной из плоских невысоких крыш.
Край неба, ясен, ярок, медно-рыж,
пророчит день – из ветреных, хороших,
прозрачных дней с дымком от жжёных крошек,
из тех, что наступают раз в году,
из тех, когда читает Агаду
потомок беспокойный Моисеев,
о распрях эллинистов и ессеев
под светлый праздник позабыв едва…
Как остро в этот миг звучат слова
из вечного молитвенного свода,
как на зубах песком хрустит свобода
и снова расступаются моря,
дно обнажая, камни, якоря
да тычущие пальцами рулей
в бездонность неба рёбра кораблей,
и никому не кажутся простыми
ни сорок лет, ни сорок дней в пустыне…
Но, схваченное праздничной тесьмой,
минует время, выйдет день восьмой,
за ним вернутся будни, и тогда
на полку встанет на́ год Агада,
и дух свободы, как во время оно,
оха́ют и вожди, и холуи…
Но ты сквозь атмосферные слои,
сквозь время дуй в трубу свою, Луи,
да так, чтоб донеслось до фараона.

 

          Закат Европы

 

Какие краски, боже мой, какие кисти!
Как галеон, что чудом выжил при конкисте,
гружёный золотом, под мерное стаккато
прибойных волн плывёт на заднике заката
большое облако, темнеет, иссякая,
пространство с севера на юг пересекая,
плывёт бесснежною, безветренной зимою,
плывёт по греческому Средиземноморью.
Какое время, боже мой, какие нравы!
Кинжалы боле не в ходу, плащи, отравы,
иное в моде амплуа, другая роль… Да,
прошли те дни, где воин был важней герольда,
где лучник был стократ ценней жреца-проныры,
не те красавицы пошли, не те турниры,
и что осталось в этой эре безлошадной,
как не бездумно созерцать, скажи, глашатай…
Какие ритмы, боже мой, какие ноты!
Язык становится сухим, ушли длинноты,
никто не нижет больше бусы да мониста,
зануда-писарь напрочь выжил романиста,
удел стареющих шутов теперь не в схиме,
их выбирают королями шутовскими,
но что над этим горевать, судьбу итожа…
Остались те же облака, и море то же,
солёный воздух, рваных мыслей ахинея,
и солнце снова тонет где-то в Пиренеях,
и что ему до наших войн, до кривды-правды…
Невольно в голову взбредёт, что Шпенглер прав был,
что все пути предрешены, ходы и тропы,
и это всё-таки закат… Закат Европы.

                   

                       Июнь

Город – большая сцена, в городе тридцать один в тени,
кто бы ты ни был, механик светила,

действуй, закатывай, не тяни.
Бог ты, творец, судия ты, неважно, да хоть и чёрт,
только крути лебёдку, иначе город расплавится и стечёт
в море, дымящийся, будто

в плоской посудине огненная руда.
Морю давно не впервой проглатывать города,
море не мы, оно не мечтает на несколько лет вперёд.
Море однажды навечно все города отберёт,
но в этот вечер оно котёнком – трогателен, но резв –
ластится к берегу, тихо мурлычет, трётся о волнорез,
неторопливый бриз треплет радужный флаг

над кафе “Ханой”,
солнце меняет угол атаки, красит фасады хной,
время бежит быстрее, как ни гонись за ним,
время съедает не только нас, но, видимо, и деним,
ибо шорты на девушках, загорелых и всесезонных,
с каждым летом короче, и скоро ходить без оных
будут, или от шорт останется только пояс…
Девушки, впрочем, ходят, не беспокоясь,
так, как они, улыбается только счастливая голь и юнь…
Город большая сцена. На сцене идёт июнь.

                Саймон

…Игнорируя синагогу,

Саймон молится у стены.

Саймон больше не верит Богу

со времён мировой войны.

Он для Саймона кровью пьян.

От чекистских расстрельных ям

до Берлина с вождём, который

сделал идолом крематорий,

как же часто и как же много

крови льют во владеньях Бога…

…Саймон молится у стены.

Все родные унесены

той войной. Не протянешь рук им.

Равнодушный кирпичный Бруклин,

слёз следы на пигментных пятнах,

слов обрывочных и невнятных

шорох тонет в машинном гаме,

листья носятся под ногами,

залит светом внутри драгстор,

осень, Саймону скоро сто,

сын двадцатого века Саймон,

двадцать первый оформлен займом,

сколько лет — и всё войны, войны,

человека не победишь…

…Как бы мама была довольна

тем, что Сёмка прочёл кадиш.

                     Шахарит

Несколько пожилых евреев — пейсы, кипа, талит —

в самом хвосте самолета над Атлантическим океаном

совершают рассветную, самую долгую из молитв,

как всегда, обратясь лицом к городу, где палит

солнце полудня над Шейх-Джарахом и Силуаном,

где шумит, и гудит, и пестрит базар,

где у каждой кофейни, войдя в азарт,

по столам стучат игроки в шеш-беш,

где невидим, но ощутим рубеж

между городом минаретов и городом колоколен,

где в один из осенних дней каждый третий — коэн,

где паломники молятся днём,

а туристы ночь прожигают под ритмы сальсы,

где лежат короли в соборах —

пьемонтцы, фламандцы да провансальцы,

это город земной, а небесный,

 где вол с орлом и со львом — над ним,

и да будет он в этих двух ипостасях своих храним…

Высота одиннадцать тысяч двадцать четыре метра,

плоскости режут тугую плоть западного ветра,

пассажиры дремлют, но те, кто не спит, не без

лёгкой иронии шепчутся —  надо же,

 молятся небесам с небес…

Золотым огнём с востока рассвет горит,

и возносится тысячелетняя шахарит[1].

                    Песнь песней

У царя шесть десятков жен и восемьдесят наложниц,

хохотушек, затейниц, певиц, танцовщиц, безбожниц,

у царя и дворец, и войско, и деньги,

 и тонкий льняной хитон.

На рассвете, когда тоска режет сердце острее ножниц,

закипает смола в преисподней и явственно тянет

серным,

он идёт к своим длинноногим сернам

и пасёт это стадо. Усердно пасёт притом.

У царя есть власть. И она не кажется лишней цацкой.

Вот на днях принимал послов от царицы Савской,

козлоногой, по слухам, но умной

 и жаждущей ласки царской…

Что ни день, у царя дела.

И ночами он тоже не спит, радея

о народе, о благе для Иудеи,

но не о любви, даже если бы и была.

Где-то рядом с дворцом, в садах, свежа, весела, умыта

предрассветной росою, смеётся юная Суламита.

Ей тринадцать. И мир её светел. Вчера, к тому же,

мать сказала, что надо бы думать уже о муже.

Суламита смешно и задумчиво морщит нос,

глядя на облака. И откуда их ветер нёс,

из моавской земли или из Эдома?

Ах, сидела бы ты, Суламита, дома,

не глядела на облака. Не в них

прочитается твой жених,

не вольётся и в плеск ручья…

Суламита, ещё ничья,

слушай Бога ли, мудреца ль,

только не ходи рядом с той дорогой,

по которой поедет царь….

[1] Шахарит (ивр.) — утренняя молитва в иудаизме.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *