47(15) Дина Рубина

ОДИНОКИЙ  ПИШУЩИЙ  ЧЕЛОВЕК

Глава из одноименной книги

 

«Старик, ты гений!»

 

  Конечно, нельзя не упомянуть о том моменте, когда Одинокому пишущему человеку до зарезу нужно понимание и восхищение. И нужен ему не тёплый читательский отклик – за теми дело не станет, – а одобрение коллеги. Это нечто вроде алкогольной зависимости, и преодолеть ее чертовски трудно.  Для этого нужна сила воли. Огромная сила воли.

    Я всегда с ужасом читаю в письме знакомого писателя:  «…пишу большой роман, чую, получается нечто из ряда вон!». Это означает, что вскорости, дай Бог  (вернее, не дай Бог никому), он пришлет мне три огромных файла, страниц по 200 каждый, и я должна буду сидеть перед экраном до поздней ночи, честно прочитывая опус и терпеливо напоминая себе, что Жорж Санд однажды прислала Флоберу собрание своих сочинений в 77-ми томах. Отпечатать громадные файлы романа моего приятеля на принтере и читать с удобством, лежа в постели, – жаба душит: бумага, тонер… А когда мне самой понадобится выпустить на принтере собственный текст?! Нет уж. И я сижу, уперев взор в чужие строчки, глаза мои слипаются, мысленно я проклинаю коллегу, но читаю, не пропуская ни слова, ибо на собственной шкуре знаю, что в это время он представляет, как читают его текст, и даже губами шевелит, пытаясь угадать – дошла ли я до убийственной сцены в седьмой главе? До сцены, равной которой еще не было в русской литературе!

  И я дохожу до нее, конечно, и отдаю ей должное: хорошая сцена, я бы сократила вдвое, черт бы побрал его многословие! И все же это не 77 томов, напоминаю себе, скажи спасибо…

 Короче, я дочитываю роман, тороплюсь написать прочувствованное письмо («Старик, ты гений!»), хорошие куски называю блестящими, сильные стороны собрата всячески подчеркиваю, слабые стороны не упоминаю вообще. Господи, мы так уязвимы, мы так беззащитны, мы так больны – психически! Старик, ты – гений!

 В ответ я получаю письмо растроганного до слез моего приятеля; он пишет, что не знает другого такого тонкого ценителя настоящей литературы, такого щедрого друга… Заодно сообщает, что пока я читала «тот слабый вариант», он хорошо поработал над текстом и готов прислать мне новый чистый роман, и когда я его прочитаю, вот тут уж я действительно отдам должное и оценю…

  Кому-то может показаться, что я пишу это в ироническом или даже издевательском  тоне?! Уверяю вас, я пишу это о себе. Я сама совсем недавно, лет пятнадцать назад, преодолела этот зуд, эту алкогольную зависимость – послать на оценку коллеге кусок своей жизни, – свои бессонные ночи, воспаленные глаза, сколиозную спину и психическую неполноценность…

  Случилось это на романе «Почерк Леонардо». Не стану, разумеется, пересказывать тут его сюжет – возможно, кто-то его читал. Скажу только, что жизнь героини романа Анны была поделена между цирком (она – воздушная гимнастка), и ее уникальными способностями видеть то, что другим недоступно. Дописав роман, я послала его на прочтение двум опытным литераторам, моим друзьям. Вкусу обоих я полностью доверяла. Один был талантливым писателем, другой – известным редактором толстого журнала, переводчиком и тоже одаренным писателем.

 Спустя недели две получила отзывы. Помимо непременных славословий («Старуха, ты гений!»), оба не преминули выразить свои ощущения. «Дина, дорогая, – писал один. – Всё, что связано с цирком, прочитал на одном дыхании – там масса такого, о чем я даже не догадывался. И такие яркие типы, такие трюки, такая увлекательная бурная жизнь этих странных, вечно пьяных людей! Что касается всей этой фигни с ясновидением… ваша, конечно, авторская воля, но я бы на вашем месте выкинул половину этого занудства. Вы увидите, роман сильно выиграет!».

 «Прочитал твой роман с интересом, – писал другой. – Главным образом, из-за сцен психологических. Я и сам давно интересуюсь паранормальными явлениями, и собираюсь написать громадный роман о Провидце. Ты довольно точно описала взросление такого человека. А вот весь этот нудный циркаческий ширпотреб я бы безжалостно похерил. На что он тебе – завоевывать бульварного читателя?».

Полночи я просидела над моим несчастным романом, прикидывая, с какого конца что там резать. Поставила две пропущенные запятые, в трех местах убрала многоточие. Я вообще грешу этим многозначительным знаком: иногда скучаю по музыкальной фермате в литературных произведениях.

      С тех пор я никогда не посылаю свои тексты коллегам и вообще, людям, которые воспринимают текст только в виде книги-как-книги. Не оформленный версткой, не объятый обложкой, любой текст кажется незавершенным, и у читателя (даже если он писатель!), всегда – всегда! – рука сама тянется поправить, почиркать и дописать так, как он бы написал, если б собрался.

«Дураку полработы не показывают», – любимая присказка моего отца, когда в детстве я просила показать закрытую драпировкой незаконченную картину.

     От себя бы добавила: никому полработы не показывают.

Но есть особенная каста людей…

…я имею в виду ту свору волкодавов, которой даже и законченную-отполированную работу показывать не стоит ни за какие коврижки. Ни за какие алмазы в каменных пещерах! Ни за какие премии, отзывы, статьи и обзоры. Пусть сами пишут, пусть сами друг другу вопят: «Старик, ты – гений!». Пусть награждают друг друга премиями, и в своих ежемесячных обзорах пинают друг друга сапогами. Пусть выстраивают собственные опусы в идиотские «топ-10» и «топ-100», – как будто искусству можно скомандовать: «Равняйсь!». Да только нету, нетути у них своих опусов! Бодливой корове бог не дал рогов.

«Три самые бесполезные вещи на свете: член священника, сиськи монахини и выражение искренней благодарности». Это слова Маргарет Этвуд. Она упустила еще одну бесполезную, но и смертоносную вещь: литературную критику.

Эх, пыталась я, честно пыталась не вляпаться в эту тему,  дать приличный крюк километров в пятнадцать от деревни Гадюкино, честно старалась обойти это болото. (Бабка моя говорила: «Не обязательно в каждой луже изваляться!»).

А придется. Ибо странно и малодушно я бы выглядела, если бы – старый солдат в этих военных кампаниях, заметная фигура, украшенная шрамами, – делала вид, что эти ужасные шрамы – следы от подростковых чирьев.

 Не так давно гуляли мы с сестрой Верой по улицам Праги – слетелись туда повидаться, потому как и она, и я – обожательницы этого города. Сестра моя – скрипачка, исполнитель и педагог, к тому же, имеет докторскую степень Бостонского университета по истории музыки. Знает множество интересных и малоизвестных фактов, о которых я понятия не имею, несмотря на собственное высшее музыкальное образование.

А какое блаженство сидеть в кофейне на Староместской площади под тихо звучащий мадригал «Zefirotorna» Клаудио Монтеверди!

Моя сестра помешала сахар в кофе, подняла указательный палец и сказала:

– Монтеверди – гений! И прожил бы гораздо дольше, кабы не сука одна…

– В смысле – баба?

– В смысле – критик.

Тут мне повезло услышать кратенькую лекцию, которую я так же кратенько перескажу. Времена давние, XI-XII века, эпоха становления феодализма в Европе, первый расцвет профессиональной музыки. При дворах крупной и мелкой знати – от удельных баронов до королей – невероятно вырос спрос на музыкантов. И это понятно: во все времена,  где намечалась вкусная жратва, там требовалась развлекуха. Пиры и обеды растягивались на много часов, музыканты сменяли друг друга…

Их нанимали на постоянную работу городские власти, дирекция рыцарских турниров; они царили на свадьбах и въяривали на поминках.  Да и крестовые походы, и прочие увеселительные войны тоже нуждались в музыке: солдатам всегда требуется поднимать боевой дух. Словом, лабухи  всюду оказались нужны, они и в те времена были ребятами шустрыми.

 Музыканты в то время звались: трубадуры, жонглеры, менестрели, миннезингеры, барды…  Много чего должны были уметь: сочинять поэмы и стихи, положенные на музыку; исполнять написанное благозвучными голосами, заучивать наизусть длиннейшие свитки виршей, злободневных в то время. И, разумеется, должны были играть на нескольких инструментах. Короче, наш пострел везде поспел.

Как только сложилась музыкальная традиция, тут же появились посредники – как же без направляющих и руководящих товарищей! (Как же без оводов, мешающих рабочей  лошади пахать!). И как раз-таки вот эти решили, что никто из вышеупомянутых  бродяг не достоин называться музыкантом.

А кто же достоин?

Только он, “образованный критик” – человек, способный сформулировать и написать свое критическое мнение, тем самым формируя и направляя общественное мнение о тех или иных исполнителях или событиях.

– Интересно…- пробормотала Вера. – Если ли подобная аналогия в пчелином улье, например?

– Конечно, – отозвалась я. – Трутень!

С тех времен и возникли, развились и процвели музыкальные публикации: обзоры, рецензии, отзывы маститых трутней… – короче, вся эта уничтожительная и возмутительная ругань. Сотни талантливейших музыкантов-исполнителей и композиторов непременно попадали в железные лопасти этой мясорубки.

Оставим Бетховена, которому изрядно потрепали нервы, чьи «Героическую симфонию» и «Фиделио» освистали – по крайней мере, он был глухим и ничего не слышал. Оставим трагическую кончину Жоржа Бизе, сердце которого не выдержало провала «Кармен».

 Возьмем парня покрепче – Клаудио Монтеверди.

 Родился он в Кремоне, в 1567-м, и был фантастически талантлив. В возрасте пятнадцати лет опубликовал первый альбом мотетов.

Гармония в то время была очень ограничена, в музыке запрещены диссонансы. А диссонансом считалось все, кроме тоники и доминанты, – то есть тюремной клетки из двух основополагающих гармоний. Музыкальный инстинкт гениального мальчика повел его вперед, в будущее: он ввел в свои мотеты субдоминанту! Революционный шаг по тем временам. Заметим, что впоследствии и Гайдн, и Моцарт использовали субдоминанту в хвост и в гриву.

Когда Монтеверди ввёл субдоминанту в свои мотеты,  над ним разразилась буря!

Напоминаю: мальчику было 15 лет.

Образованный критик, то есть, по понятию того времени настоящий музыкант, Джованни Мария Артузи, опубликовал статью “О несовершенствах современной музыки”, где  разнес несчастного Клаудио по кочкам и чуть ли не под страхом казни запретил вводить субдоминанту, без предварительной, многоступенной и занудной подготовки.

Паренек оказался самолюбив и непокорен, и не прогнулся! Наоборот, он ринулся в эту дискуссию: бойко и бесстрашно поплыл против течения, огрызаясь и отвечая своему оводу самым решительным образом, ведь этот юный человек на собственной шкуре знал, что значит – создавать музыку.

Артузи, Джованни Мария, вцепился в гениального музыканта, как клещ. Он вполз, образно выражаясь, ему под кожу. Разгромные статьи следовали одна за другой, а Монтеверди не мог отмолчаться: ведь его светские произведения, мадригалы и оперы должны были привлекать широкую публику, то есть покупателей его манускриптов. Он должен был на что-то жить – всегдашняя проблема свободных художников.

Проклятая “дискуссия” в печати преследовала Клаудио Монтеверди всю жизнь, – буквально до года его кончины (1643)! Но Артузи можно понять: кто бы помнил сегодня имя навязчивого брехуна, если б не его нападки на Монтеверди, которые он называл высоким словом: критика!

«Вот истинно идиотские вещи: литературная критика, какая бы она ни была, и общество трезвости», – писал Флобер в личном дневнике.

Общество трезвости меня не колышет, а о критиках поговорим.

Вероятно, после столь грандиозной увертюры будет излишним уточнять, что я не люблю литературных критиков, а литературные критики не любят меня. Я, как и Ежи Лец, считаю, что люди, не имеющие с искусством ничего общего, не должны иметь с ним ничего общего.

Конечно, не подобает мне, как нищему на паперти, обнажать язвы и струпья и расковыривать шрамы, полученные за полвека моих боевых  походов. Расскажу лишь о двух случаях «критики» в моей жизни. Потому что оба случая сыграли в ней кое-какую роль.

Первый случился в далекой юности; я не слишком преувеличу, заметив, что была немногим старше Клаудио Монтеверди, когда очень известная советская критикесса разнесла в клочья мою повестушку, просто вытерла об нее (и об автора) ноги, – может, по дороге в редакцию журнала, где руководила отделом критики, она случайно вступила в неприятную кучу? Этот обзор был опубликован в той самой многомиллионной «Юности», которую я считала своим домом родным. До сих пор удивляюсь: дался же именитой даме этот пустяк юного автора, неужто не нашлось под рукой рыбы покрупнее? Но, видимо, чем-то раздражал ее мой голос, интонация… Впрочем, литературная неприязнь объяснению не подлежит. Короче: разгромила. Разнесла так, что в ушах звенело.

В отличие от Монтеверди, я никогда не реагирую на ругань – неважно, откуда она раздается: со страниц известного издания, в интернет-комментариях, в записках из зала… А в советские времена литератор вообще не мог ни на что ответить, да и кто бы ему позволил! Спасибо, что в Сибирь не сослали. Не говоря уже о том, что в моем случае речь шла о беспородной шавке, девчонке из провинции, которую так легко было раздавить – и в литературном, и в психологическом, и в общественном смысле. И многих так давили, очень многих. А подобный гомерический разнос вполне мог перекрыть путь к дальнейшим публикациям. Кстати, после него меня перестали публиковать в «Юности».

Я какое-то время вообще не писала – беззащитное глупое существо! – поверила этой… этой… хорошо, не будем. Поставьте мне в этом месте наклейку «18+». В конце концов, для ненависти, как и для любви, необходимо присутствие благородного объекта.

И тут надо сказать спасибо отцу – за жесткую манеру обращения с дочерью, за презрение к безделью. Не могла же я не работать! И сколько ж можно валяться на диване в одной и той же майке. («Давай-ка, вставай, пойди, физиономию умой, от тебя скоро засмердит. И что случилось-то? На костре тебя сожгли? Пытали тебя? В лагерь свезли?»)

Ну, и прочее-папино… в то время такое обидное, непереносимо обидное! А сейчас молча ухмыляюсь: как это похоже на меня сегодняшнюю.

 Короче: оклемалась, выползла. Продолжала писать, издавала книги, научилась плевать на имеющих мнение импотентов. Любила при случае ввернуть слова Максима Горького: критиков тот любил примерно, как и я, называя их «евнухами, которые учат здорового мужчину делать детей». Загрубела моя писательская шкура. Я уже думала – хрен меня проймешь.

 Ан нет! Оказалось, под шкурой, даже дикообразьей, остается живое пульсирующее нутро.

В конце восьмидесятых меня уже давно тошнило от молодежной тематики журнала «Юность», я жила в Москве, была автором четырех книг, завсегдатаем домов творчества, центрального Дома литераторов, приятельствовала с кое-какими известными писателями. Вроде, вполне освоилась в столице.

 Но мне присуще нелепое и довольно идиотское качество, – боюсь, из того же провинциального детства: я всегда становлюсь в конец очереди, даже если это очередь в зал на мое выступление. В молодости, относя новую вещь в журнал, обращалась не в отдел прозы, где сидели разные знакомые люди, а в отдел приема рукописей в конце коридора. И в тот раз отнесла рукопись очень дорогого мне романа все туда же – к девочкам-приемщицам. Рукопись взяли, выдали квитанцию типа «принято», я ушла. Журнал был серьезный – «Знамя». В то время Интернет еще не сожрал тиражи всех на свете журналов; в то время публикация в «Знамени» была – ах и ох! Гонорары, конечно, мизерные – но не хлебом единым, и прочая муть, хотя в самом конце восьмидесятых с единым хлебом, кто помнит и понимает, дело обстояло паршиво.

Но писатели такими публикациями дорожили: тебя словно выталкивало из общего мутного потока и какое-то время несло, несло под солнцем и луной, и ты бултыхался на поверхности, высовывая руку-ногу, а то и голову, ты словно кричал литературному миру: «Я плыву! Я плыву еще! Я еще не утоп!»

 Через месяц решила заглянуть в «Знамя» – как там и что. Сунулась к девочкам со своей квитанцией, как из прачечной. Мне сказали: «А ваша рукопись в отделе прозы. Пятая дверь направо по коридору. Спросите…» – вот не запомнила имени, кого спросить. Впрочем, это и неважно, и никому ничего не скажет. Имя ведь тоже не каждому раздают, и не каждый умудряется в целости донести его до некролога. Назову-ка я этот персонаж… ноги. Почему, собственно, ноги, а не глаза там, грудь, талия или шея? Потому что, дама сидела не за громадным рабочим столом, а за круглым столиком у окна. В глубоком кресле сидела, перекинув ногу на ногу. И это были очень красивые ноги в изумительных босоножках. Все остальное не стоило внимания: как в гоголевском «Носе», ничего и не было. Были ноги в неописуемой красоты и изящества босоножках, наверняка импортных, итальянских, легчайших, серебристых… И она, опустив голову, сосредоточенно и любовно на них смотрела.

(Да что ж это такое, почему меня так волнуют ноги критиков? Клянусь, никогда и никто из критиков не пинал меня ногами в буквальном смысле, – с чего это я, как бульдог, вцепилась в эти ноги?).

– Ваш роман мы публиковать не будем, – проговорила она, покачивая верхней ногой и любуясь босоножкой. (Я не забыла сказать, что подъем ступни напоминал изгиб дорогого фарфорового чайника?) – Это не проза, а беллетристика.

Я в те времена уже отточила язык, могла и отбить мяч. Например, заметить, что Антон Павлович Чехов называл себя беллетристом. Но зачем? Я, как и она, завороженно смотрела на ее ноги в серебристых босоножках (всего два-три ремешка, но так изящно оплетают… вообще, ноги в них казались отдельными, живыми разумными существами).

– И вообще, – продолжали ноги, – мы в следующем номере планируем дать обширную статью об агрессивном засилье беллетристики в современной литературе, и в основном, речь пойдет как раз о вашем романе.

– А кто будет писать? – спросила я, не в силах поменять угол зрения. И ноги назвала то самое имя – той критикессы, черного человека моей юности. Та была уже очень влиятельна – это был пик ее окололитературной карьеры. Я могла быть спокойна: мой роман разберут по косточкам и пустят свиньям на прокорм.

Я, кажется, забыла упомянуть его название: «На Верхней Масловке». Не хочется потрясать штандартами, взметать знамена и греметь литаврами, скажу только, что позже эта книга выходила большими тиражами, постоянно допечатывается, переведена на несколько десятков языков и экранизирована, – играют в фильме два блистательных актера – Алиса Фрейндлих и Евгений Миронов.

Вернувшись домой, я сказала мужу: «Подаем на выезд». Мы думали об этом года два, но не решались перевернуть всю свою жизнь. В тот день я решилась. Это, конечно, не инфаркт Жоржа Бизе, не мучения бедного глухаря Бетховена и не пожизненная пытка Монтеверди… Но тоже – весьма заметная веха в моей биографии.

Впоследствии, вернувшись в Россию – книгами, я охотно публиковала в «Знамени» свои рассказы; там работала парочка симпатичных редакторов, и вообще была довольно приятная атмосфера. Но никто не мог вспомнить, как ни старалась я описать, те ноги, те босоножки и те слова, благодаря которым я вылетела за круг своей жизни.

Порой думаю: а не посланец ли то был? В конце концов, у подобных существ нет собственной сути и личности, они всего лишь посланцы высшей воли. Может, там, наверху, пробурчали: «Засиделась, корова, в исчерпанном сюжете. Ну-к лети, дай ей пинка под зад!». Как вспомнишь то странное впечатление отсутствия лица и тела, впечатление туманного облака, из которого ленивый голос… что-то о беллетристике… и – парализующее имя давнего врага. Как там у классиков: «блистающие ноги в небесных сандалиях». Господи, да точно ж в таких сандалиях являются людям божьи посланники на полотнах и фресках великих мастеров Средневековья и Возрождения!

Ну ладно. Я, собственно, о чем: жива, жива моя курилка (хотя понятия не имею – курит ли эта старая блядь. Может, она так же старомодна в этом, как и я).

Как раз недавно где-то обсуждала, что в современной литературе усиливается влияние нон-фикшн, что происходит дискредитация художественного вымысла, исчерпанность привычных литературных форм, кризис воображения… Что сюжетные произведения, то бишь, беллетристика, «смещаются в более массовую, коммерческую, не-высокую литературу».

 Ну что ж, если она о тиражах, то, видимо, это снова обо мне. Как раз мои книги по этой шкале придется признать «коммерческими». Но я не унываю. Все великие имена, оставшиеся в литературе, при жизни были «коммерческими», а иначе сегодня их просто никто бы не знал. Коммерческими писателями были и Толстой, и Пушкин, и Чехов. А каким «коммерческим» был Достоевский! Таким коммерческим, что писал кусками, главами, – к очередному выпуску журнала, так что и править не успевал. И потому у него встречаются всякие «круглые столы овальной формы».

Тут самое время вспомнить о «Лавке древностей» Диккенса. Диккенс публиковал этот роман отдельными главами в журнале. В Новый Свет из Англии свежий тираж доставлялся морским путем. И задолго до разгрузки корабля, читатели собирались на причале и, не в силах дождаться, кричали матросам: «Ну, как там Крошка Нелл? Жива?!».

Не помню: Диккенс получал литературные премии?

Все эти бесконечные разговоры об исчерпанности, дискредитации, кризисе воображения… и прочем бесславном конце романа, я на своей памяти помню лет уже пятьдесят.

Между тем, в длинных списках литературных премий всегда достаточно художественных и вполне сюжетных произведений. Всегда останутся писатели, чей голос будет услышан, чьи книги захотят прочитать сотни и тысячи читателей. Ибо тяга человека к голосу более внятному, более образному и увлекательному, чем твой собственный, останется, надеюсь, навсегда.

Просто во все времена значительные имена и книги всегда можно было по пальцам пересчитать, да и как иначе? Оглянитесь на любое десятилетие: вы обнаружите с десяток серьезных романов, имеющих право остаться в литературе. Как только появляется нечто яркое, талантливое, – оно привлекает к себе внимание и имеет широкий успех.

 И кого сегодня интересует – что скажет некий критик о некоем писателе, когда я, – Я, Читатель! – могу сказать во весь голос всему миру, что думаю о литературе, о писателях, о критиках – да обо всем на свете! Да, писатель должен потрудиться, чтобы привлечь к своей книге внимание читателя, которому сегодня ради развлечения не нужно даже в кино идти – он нажимает очередную кнопку или просто двигает мышкой. Представляете, как должен потрудиться писатель, чтобы перебороть: Интернет, телевидение, сериалы, дикую активность соцсетей, апатию юного поколения, выросшего перед экраном компа? Как должна захватить читателя книга, чтобы на несколько часов он отвлекся от всей этой галиматьи? Сегодня писатель, чтобы высказаться по самым сложным и мучительным темам, просто обязан быть экстра-мастером сюжета! Можете называть мою огромную и сложную по темам и образам трилогию «Русская канарейка» как угодно, хоть триллером, меня это не волнует. Ты меня как хочешь назови, но книгу дочитай до конца, выслушай меня до донышка последней болевой мысли!

«Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приемка по весу». (Виктор Шкловский)

Это борьба, знаете ли. И победителей в ней не судят. Вернее, судить их будет все тот же строгий судия: Время.

Ежедневный грандиозный провал

   Любой человек, писатель и не писатель, с течением жизни меняется, если он не самовлюбленный идиот. Порой случайно заглянешь в книгу, написанную тобою же двадцать пять лет назад, и такое чувство возникает, что с этим автором ты даже не знакома. Тут главное – не заглядывать, не сравнивать, пресечь в себе любые поползновения подправить, «пройтись слегка по тексту» – типа такая поздняя редакция. Чушь! Все наши ошибки, нелепости, суетность и шаткость молодого дарования – все это драгоценный груз жизни и опыта. Переделывание книг – занятие бесчестное. То, что я написала в возрасте двадцати пяти лет, принадлежит перу совсем другого человека – другие мысли, другие предпочтения, другие вкусы. Зачем мне уничтожать или исправлять себя такую, какой я была много лет назад? Все это моя жизнь, в развитии своей логики, причин и следствий…И боже упаси обращать свое ухо к «мнению читателя», «гласу народа», «реакции публики». Волков бояться, в лес не ходить. А публику бояться вообще не следует. Это такой зверь, которого надо гипнотизировать. Публика всегда чувствует – тореадор ты еще, или уже загнанный бык.

Творчество накладывает на писателя свою неумолимую печать. Это своеобразное глубоководное погружение в материал, уединение, умение быть и договариваться с самим собой – похоже на артрит, уродующий суставы и выворачивающий наши конечности… Встречала я, конечно, и таких творцов, которые выглядят вполне «нормальными людьми» – на первый взгляд. Второй взгляд бросать на такого я не рекомендую.

   Замечательный поэт Елена Игнатова рассказывала мне, посмеиваясь, как много лет назад, в ее ленинградской молодости, Сергей Довлатов однажды пригласил ее в гости. Когда она пришла, за столом уже сидели и молча глазели на нее две юные девы. Они не встревали в разговоры, не проронили за вечер ни слова, смотрели на Лену внимательно и даже как-то недоверчиво. Это было не слишком уютное ощущение… Когда, поздним вечером, они вышли вместе с Леной к остановке автобуса, и Лена поинтересовалась – кто они, и как оказались у Сергея, те признались, что Довлатов пригласил обеих «просто посмотреть на совершенно нормального поэта» – с условием, что те будут весь вечер молчать.

   Писатель – человек тяжелый потому, что писательство – это доля. Лоренс Даррелл говорил, что писать книги так же страшно, как спать одному в заброшенном доме. Никто за тебя не напишет тот самый диалог, который вчера вышел из рук вон плохо, из-за чего ты ночь не спала. А самое страшное время – час Петуха, предрассветная пытка. В философии иудаизма есть понятие Суда и Милосердия, на которых зиждется мир. Суд и Милосердие обеспечивают равновесие этого мира. И лишь ненадолго, перед рассветом, Милосердие покидает нас, просто отводит взгляд от ничтожного человечества, и всеми нашими грехами, преступлениями, ненаписанными страницами и жалким тщеславием занимается Суд.

  Часика, значит, в 4, в тяжкое время Суда – еще темно, мир качается, не в силах подняться из-за своих грехов и своей вековой усталости, как бы раздумывая, – а на черта вообще затевать этот новый день, когда ясно, что будет он таким же суетным, как минувший. И вот тут тебе становится совершенно очевидно: все, что ты написала в своей ничтожной жизни – абсолютное дерьмо, и работа, которую ты оставила вчера на столе – катастрофическая ошибка; и все, что ты задумала, весь сюжет с выстроенными линиями – просто недоразумение. С чего ты решила, что способна осилить роман на эту тему?! С чего ты вообще решила, что способна написать что-то стоящее?!

В шесть-то уже полегче: можно натянуть старые треники, куртку-худи и выйти с собакой, –  и тебя не увидит ни единая сука, ни единая любопытная и доброжелательная сука не крикнет тебе по пути к своей машине: «А вы ранняя пташка, Диночка!». Бежать легким аллюром за своим псом, выбежать к обрыву и стоять там, молча глядя, как внизу проносятся по шоссе на Иерусалим первые машины. В шесть уже не страшно: мир вновь обретает Милосердие; скоро солнце взойдет, можно карабкаться дальше к вершине дня…

  Это страшное ощущение грандиозного провала сопровождает писателя с завидным постоянством. А с годами обрастаешь долгом – бесконечными обязанностями перед семьей. Стареют родители, рождаются внуки. Твоя собственная работа «утяжеляется», замыслы усложняются, взыскательное профессиональное чутье требует более тщательной проработки текста… А передышки становятся все короче. Тогда лучше всего свалить из родного привычного обиталища, из собственной жизни – дней на пять, не больше: другие города, другие деревья, другие лица и воздух – вот что омывает жизнь писателя, что протирает стекла окуляров. И дает – если не минуты счастья, то глоток воздуха, благословенную передышку.

 Боюсь, умному человеку в современном мире сложно чувствовать себя счастливым. Для счастья нужно много места, воздух нужен, простор… Главным образом, внутренний простор и тишина. Мы же слишком много поклажи проносим на себе изо дня в день. Слишком большой объем контактов, слишком много информации, слишком много соприкосновений с другими людьми. А наблюдение внимательного глаза за человеческими судьбами, характерами и поступками не добавляет особого оптимизма. Не говоря уж о такой хрупкой и пугливой птичке, как счастье…

Впрочем, бывают у писателя и счастливые дни.

Когда падают рабочие леса…

…те несколько дней, когда книга только что вышла, и глубоким внутренним чутьем он, автор, понимает, что она все-таки получилась – эти дни катятся, как крупные яблоки «Золотой налив». Конечно, пугаешь ты себя, книга получилась не так, как мечталось, не полностью, не по небесным стандартам золотого сечения искусства. Ибо настоящая книга, – та, что существует внутри тебя в виде прекрасного небесного аккорда,  который звучит все время, пока ты пишешь, и этой музыкой полна голова, – эта книга не может быть написана никем. Но… по каким-то земным понятиям книга, похоже, удалась. Это видишь ты, видит твой редактор,  уверяют, что видят два твоих друга, которым обычно ты скармливаешь полуготовый текст без зазрения совести; наконец, видит твой муж, которому ты читала начальные отрывки, затем готовые главы, затем переделанные и полностью готовые главы… Затем, давясь слезами, в сотый раз читала «чистый» финал, где по своему обыкновению прихлопнула очередных влюбленных, а муж послушно сидел в кресле, тревожными глазами высматривая, не слишком ли ты психуешь из-за всей этой чепухи, не поднимется ли у тебя давление на почве неконтролируемого вдохновения.

Так вот, те несколько дней, пока ты еще в эйфории законченной работы – это счастье в чистом виде, оно самое. Всё, что раньше болело – ни черта не болит, всё, что тревожило – улетает куда-то к чертовой матери; твои домашние тапки больше похожи на пружинные сапоги-скороходы, и если прыгнуть на них повыше, то ты можешь достичь – да ты уже и достигла, – немыслимых высот!

Всё остальное – тяжелый труд, жизнь, максимально подчиненная работе – вывороченные суставы души, изуродованная личность.

Одинокий пишущий человек не властен над судьбой своих книг. Падают рабочие леса, и произведение начинает существовать в отсутствии автора. Это тексты, которые уже не принадлежат своему создателю – они улетают в те сферы, где разные руки и разные глаза могут владеть ими в разное время – что похоже на бег облаков в общепланетарном небе. Еще можно вообразить такую огромную-огромную волчицу, которая рождает щенка, вылизывает, выкармливает… и отпускает его. И он уже больше не узнает свою мать.

Но у меня после окончания работы есть еще кусочек  теплого личного счастья.

Не «ягодИцы», а «Ягодицы»

Мой личный лакомый ням-ням следует немедленно за выходом книги. В последние годы мои детища оживают дважды и существуют в двойной ипостаси: графической и звуковой. Я сама начитываю свои тексты и мне радостно думать, что голос автора как-то оберегает их, обогащает смыслом интонации, провожает в мир читательского внимания, отпугивая разных мудаков.

Те несколько дней, пока длится запись, – отдельная прекрасная жизнь внутри мира книги, внутри собственного голоса, внутри маленькой кабинки-студии, с наушниками на голове. Это счастливая усталость, сладостное изнеможение, исчерпывающий долг по отношению к собственному труду, ибо в отличие от своей писательской доли, свою актерскую суть я люблю и даже обожаю – всегдашний удел любителя. Любопытно, что сама я никогда не слышала ни одной из начитанных мною книг. Я не люблю свой голос, звучащий отдельно от меня, – как известно, любой голос звучит «снаружи» иначе, чем изнутри. Мне мой отделенный, вылетевший из меня голос, кажется высоковатым, немного манерным и каким-то пионерским. Но тут уж претензий предъявлять не к кому. Зато у тебя полная возможность выговориться – буквально. Выговориться, напеть куплетик из второй главы, который звучал у тебя в голове все три года, пока ты писала эту книгу. А вот сейчас – опа! – ты наконец его напоешь и выкинешь этот мусор из башки. Ты поводишь руками, поднимаешь голос, кричишь – если в тексте стоят три восклицательных знака. Ты наконец-то кричишь – ведь Бог знает, как эти читатели проговаривают внутри себя твой несравненный, твой гениальный текст, когда водят по странице своим равнодушным глазом!  Более того: ты дирижируешь этой симфонией на разные голоса. Ты дирижируешь в самом прямом смысле – голосом, гибкостью фразы, пластикой звучания; твои руки взлетают, выплескивают фразу, ладони плавают туда-сюда и посылают пассы одуревшему от этого мелькания звукооператору за стеклом кабины.

– Какой в тебе пропал дирижер-хоровик! – говорит мне Боря Тараканов, главный дирижер хора Московского Метрополитена.

В этом замечательном трудовом-звуковом процессе есть одна досадная заковыка: мой продюсер и друг, литагент и ангел-хранитель Миша Литваков, человек мягкий и интеллигентный почти во все время года… кроме тех дней, пока идет запись романа. Он сидит за стеклом студии рядом со звукооператором, смотрит в текст с непроницаемым лицом и – как собака блох – выкусывает неправильные ударения. Нет, как говорят англичане, вы не хотите знать – насколько неправильно произносите слова родного языка, по которому в школе у вас была крепкая четверка. Ибо всё, что вы знали с детства о словах от любимой учительницы русского и литературы, всё, что почерпнули за годы чтения разных прекрасных книг – всё летит вверх тормашками во время записи. Во-первых, вас останавливают на взлете фразы в самый волнующий момент, в середине любовной сцены.

– Стоп! – говорит Миша. – Перечитаем. Не «тОлика смысла», а «толИка смысла».

Возражать бесполезно. У него открыт долбанный словарь ударений, в котором все направленно на то, чтобы сломать мелодику фразы, затоптать музыку слов, исказить смысл и вообще пустить на ветер весь роман, который я, как галерный раб…!!! пять лет!!! И так далее…

– Стоп! Не «ягодИцы», а «Ягодицы»…

Ну, произносила я это слово раза три в жизни. Но нам милее другое слово, круглое и румяное. Видела недавно детскую книжечку. Называется «У кого какая жопа?». Детская познавательная литература для ознакомительного чтения: «Торчат из жопы восемь рук, это кто у нас? Паук! В жопе ёжика иголки, чтоб его не съели волки». А ещё говорят, что Дина Рубина употребляет слишком много грубых слов.

– Миша, знаете что!! Идите в… «Ягодицы»!

Начитывание текста новой книги, еще волнующей тебя, еще горячей, источающей запахи, излучающей краски и издающей звуки… конечно же, самой удачной твоей книги! – это вторая порция счастья после окончания работы. Это последняя порция счастья, которую ты пьешь маленькими глотками; ты смакуешь его, обалдело приглохшая в своих наушниках…Ты полна благодати, великодушия, легкой грусти прощания с книгой… ты легка, как божий одуванчик… Ибо скоро, скоро ты снимешь наушники и ухнешь в очередную пропасть, провалишься в глубокую яму тоски, в предрассветные терзания, в ужас и безнадегу…

  …короче: в обычную писательскую работу.

 

Безбрежный океан слов

   Лев Николаевич Толстой говорил: «Колодезь должен наполниться». Он имел в виду ту изнуряющую сушь, которая следует после завершения книги. Колодезь должен наполниться: если слишком рано засесть за работу, будешь строчить вхолостую, и все написанное можно потом выкидывать.

 Накопление животворящего семени в искусстве –  процесс интимный, физиологический…

 У любого интенсивно работающего писателя есть, конечно, много заделов, куча всевозможных кусочков, огрызков, лоскутков, да и почти готовых сюжетов. Можно сесть и накатать сборник рассказов, чтобы рука не ржавела. Но… Вспоминается известный физик, кажется, Резерфорд, который, застав своего аспиранта в лаборатории в поздний час, спросил:

– Что вы здесь делаете?

– Я работаю, – ответил тот. – Я всегда работаю, – утром, днем, вечером…

– А думаете – когда? – спросил профессор.

Итак, ты поставлен на паузу. Ты подсознательно ощупываешь мир щупальцами своего воображения и осторожно спрашиваешь себя: хочется ли тебе малой формы? Хочется ли сказать что-то негромко, человеческим голосом, «без фанфар» и торжественных похорон героя. Не влезать на табуретку, чтобы увидеть горизонт и уходящие паруса далекого фрегата, а просто лечь в траву ничком и смотреть на растущую перед твоим носом былинку клевера.

Кроме темы, писатель для следующей книги выбирает жанр, точнее, интонацию,  еще точнее: габариты будущей вещи. Так опытный водитель в крупной автомобильной фирме всегда знает, какую машину выбрать для поездки – согласно расстоянию и местности. Все это разные задачи, разная работа для пальцев, для ума; писатель работает инструментами, – иногда как часовщик, иногда как кузнец. От тематических габаритов, от жанровых задач следующей книги зависит набор инструментов и тот объем нервной энергии, который потребует работа. Нервной энергии, драгоценной магмы твоего существа, которая не восстанавливается.

Никогда.

Почему не оскудевает стремление писать?

В молодости человека сотрясают, подбрасывают и влекут куда-то гормоны; молодость – узкая, острая, головокружительная: ты идешь по канату, балансируешь, не заглядывая вниз, – там пропасть. Ты видишь только себя, живешь своими желаниями, ближайшей целью, ближайшим шагом.

Писателю довольно трудно (если не глупо) вспоминать и формулировать какие-то свои установки сорокалетней давности, – ведь нас, постоянно-неизменных, попросту не существует. Человек – это набор определенных генов, сонмище клеток, которые, в своем ежеминутном развитии и превращении зависят от миллиона разных вещей. Так что, все свои мысли и установки мы, писучий народ, выдаем, что называется, в реальном времени написания очередной вещи.

Да и не интересно мне выяснять собственное давнее мнение о чем бы то ни было. Можно просто почитать мои ранние рассказы и повести, чтобы понять, как я тогда думала и чувствовала. Молода была, задириста, глупа, думала  быстро и решительно, устанавливала законы для себя и других, – кого любила…

Со временем у тебя только и остается, что работа. Ну, и семья, конечно. Но семья – это ты сама. Зато возникает гораздо более широкий обзор. Ты уже не на канате, ты обеими ногами стоишь на площадке, которую сама же утрамбовала, расхаживая по своей крошечной комнате взад-вперед, обкатывая какую-нибудь мысль-преткновение.

Сейчас я просто не могу не работать: чем дольше живешь, тем пронзительней и ярче видишь невероятную многогранность жизни. И не успеваешь перебегать с одной дорожки на другую, – по каждой бежит воображение, жадно срывая по пути приметы и лица, слова и признания, запахи, звуки, сердечные спазмы счастья и тоски…

Ты бежишь все быстрее, ибо в творчестве все иначе, чем в жизни: в творчестве возраст – подспорье, огромный опыт и тренированный ум, вышколенный характер и отточенный стиль. Ты бежишь, с горечью понимая, что не так уж много времени у тебя осталось.

С годами у тебя остается такая малость: утренние часы, чашка кофе и твой письменный стол.

С годами у тебя накапливается целый мир: твои утренние часы, твоя чашка кофе, твой письменный стол… А еще слова, безбрежный океан слов и безбрежный океан судеб.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *