№46(14) Давид Маркиш

 

 

ЛИЦА В ТОЛПЕ ДНЕЙ

Прошлое состоит из лиц, как крона дерева из зелёных листьев. Позднее солнце подсвечивает их с приходом осени, окрашивает золотом, бронзой или ржавчиной. И опадают разноцветные листья, ложатся наземь, а потом уходят в землю.

В круговерти лиц в Литературном институте, на Цветном бульваре, светятся особняком два: чуваш Геннадий Айги и аварец Магомед Алиев по прозвищу «Хелеко» («Петушок»). Оба они умерли, второй лет десять назад, а первый совсем недавно. Иногда бывает очень трудно, а то и вовсе невозможно провести черту между существованием и небытием, когда это относится к близким людям или родным.

 Я никогда не хранил писем – ни от товарищей, ни от приятных девушек. Не то, чтобы я, прочитав, сразу их выбрасывал, нет. Они валялись, где попало, и потом, по прошествии времени, куда-то исчезали как бы сами по себе. И фотографий «на память» не собирал и не сортировал в альбоме. Да и фотоаппаратов полвека назад у моих товарищей было раз-два и обчёлся – никому в голову не приходило фотографироваться. Наручные часы – и те были далеко не у каждого. Какие уж тут фотоаппараты, какие «карточки»! А о документах и справках и говорить нечего: кого они интересовали?! «Не надо заводить архивы» – учил Пастернак и сам, кажется, не заводил… У меня от тех времён сохранилась тройка фотографий и охотничья лицензия на отстрел барса и двух волков в Памирских горах. И ещё – для приятных воспоминаний – договор с душанбинской студией, куда я нанялся в качестве трюкача-каскадёра на съёмки кинофильма из жизни басмачей: «За травмы и увечья, полученные трюкачом, киностудия ответственности не несёт»… Бумажки я не собирал, зато молодая память – эта капризная госпожа и лукавая – ловила всё, что ей приходилось по вкусу, а ненужное отторгала и выбрасывала. Может, так оно и лучше.

Итак, «документальные свидетельства» молодости разлетелись и рассеялись; скатертью им дорога, полотенцем путь. А книжки, подаренные товарищами – те остались. Да вот незадача: 6 ноября 1972, в день моего отъезда в Израиль «на ПМЖ», таможенники в штатском, в офицерских сапогах, аккуратнейшим образом выдрали книжные странички с дарственными словами авторов. Советская власть почему-то решила, что вот это – нельзя. И выдрала. Гена Айги подарил мне свои книжки тридцать лет спустя, когда большевики уже не распоряжались в России, а авторские дарственные надписи никого не интересовали – разве что библиофилов: «Давиду – брату моему – с любовью – (всегда!) от Гены. 11.10.2000». «Мой родной Давид! – люблю – как вчера!.. – (всегда). Твой Гена. 13.10.2000». Это я теперь берегу.

 А тогда, в 1956, только начинался долгий путь к перевалу. В институтских аудиториях и коридорах, в дачном переделкинском общежитии мы все приглядывались, принюхивались друг к другу. Гена Лисин, будущий Айги, подвижный, щуплый, с тёмными вздыбленными волосами, с неровными ногтями на нервных пальцах, был похож на лесного духа, выдравшегося зачем-то из своей зелёной чащобы. Он притягивал к себе людей, вокруг него всегда кто-нибудь вращался, как планеты и планетки вокруг косматой звезды, и из центра этого вращения выплёскивались обрывки картавой и раскатистой, негромкой лисинской речи: «Рильке! Веркор! Делакруа! Корбюзье!» Западная культура, прежде всего французы, не давали покоя этой чувашской лесной душе, он назначил себе выучить французский язык – и выучил, в конце концов.

 Меня, как многих других, тянуло к Лисину. Мы сдружились. Думаю, определённую роль в этом сыграло моё еврейство: Лисина интересовало всё на свете, и никогда не остывающий «еврейский вопрос» не в последнюю очередь. В глазах Лисина «малым народом» были не только евреи, но и чуваши. Библейские древние корни и феноменальная еврейская выживаемость, культурная и этническая, усиливали этот интерес. Я встречал немало людей из небольших этносовсоветской империи, видевших в евреях своих естественных союзников.

 Литературная профессиональная среда, преддверием которой был Литинститут, обладала целым набором специфических особенностей. Повсюду люди женятся, обзаводятся детьми, разводятся, умирают. Я думаю, что писатели в СССР занимали первое место по количеству разводов среди всех прочих профессиональных «цехов». Жаль, статистики на этот счёт, вроде бы, не существует… Так или иначе, но развод и логически, и хронологически следует за свадьбой. Скучный обряд бракосочетания проводился в районном ЗАГСе, куда жених и невеста вплывали, естественно, через парадный подъезд. А чёрный ход того же ЗАГСа, со двора, гостеприимно принимал разводящихся.

 Гена Лисин решил жениться вскоре после поступления в институт. Свадьбу устроили в Переделкино, в «общаге». Под святое дело отвели комнату побольше в одной из деревянных избушек – временно выдворили оттуда жильцов, соорудили стол из снятых с петель дверей, положенных на козлы, тут же стояла и придвинутая к стене скорее солдатская койка, чем супружеская кровать – предмет, всё же, первой необходимости при таких обстоятельствах. Как говорили в лагерях: «Браки заключаются на нарах, а не в небесах».

 Человек пятнадцать гостей – все студенты – набились в комнату, как говорится, «под самую завязку». Бутылок было немало – изба звенела. А разносолами здесь никто никого не собирался поражать. Генка женится, это главное. Женится первым из нас в институте. И это – праздник.

   Невеста была русская, большая, белая – подспудная мечта всякого «нацмена», будь он чуваш, еврей или хоть нивх с острова Сахалин. Папа невесты, сельскохозяйственный человек, занимал на далёком Алтае какой-то высокий пост: по сведениям жениха, он там заведовал Совнархозом и командовал посевной и уборочной на территории, по площади равной всему Бенилюксу. Государственные заботы не позволили правителю алтайского Бенилюкса прибыть в Переделкино, в избу, – но это ничуть не расстроило Гену Лисина. У меня сложилось впечатление, что этот знатный папа то ли не одобрял матримониальные намерения дочери, то ли вообще был не в курсе дела. Такое случается.

   А мы с Магомедом-Хелеко сели в электричку на Киевском вокзале и поехали в Переделкино. От станции к писательскому посёлку вела вдоль лесной опушкипешая дорога. Собирался дождь, темнело. Справа посверкивали огоньки патриаршего подворья, и мокрое поле приливало к подножью кладбищенского холма, с которым суждено будет поделиться своей посмертной славой хорошим писателям.

 Избы общежития стояли на отшибе посёлка, в леске. На ближайшей к этим неважнецким избам писательской даче проживал здоровенный индюк, похожий на мешок, украшенный индейскими боевыми перьями. Индюк обладал скверным характером: без всякой причины кидался он на прохожих, шипел и тряс головой с противными красными висюльками. Подпустив индюка поближе, мы с Хелеко накрыли его моим плащом и придавили получше – не являться же на свадьбу с пустыми руками.

Застолье шло своим накатанным путём, оно гудело и громыхало, каждый говорил, что ему вздумается, и никто не обязан был слушать говорившего. Часам к четырём утра всё было выпито и съедено, включая соседского индюка. Кое-кто клевал уже носом, невеста проявляла сдержанное чувство нетерпения: ей надоело слушать наши бессвязные разговоры, она хотела целительной тишины и относительного покоя. Мы поднялись из-за стола, навесили дверь и пошли бродить по лесу. Три часа спустя мы решили, что пришло время возвращаться в общежитие, к молодожёнам.

Они лежали неподвижно, высунув головы из-под толстого ватного одеяла, и не разделяли с нами радости нашего возвращения. Над кроватью, на тёмной деревянной стене, белел пришпиленный кнопками большой лист ватмана. На нём цветными карандашами – красным и синим – был размашисто вычерчен какой-то странный и вполне неуместный здесь график, отдалённо напоминавший произведение абстрактного искусства. Топчась в дверях, мы пялились на график в большом изумлении.

­- Это мы решили графически изобразить взлёты нашей страсти, – объяснил Гена появление картины на стене. – Она синим карандашом, а я – красным.

  Самое время было отправляться на поиски пива.

  Этот союз большой, белой красавицы и лесного духа оказался случайным: малое время спустя Гена снова был свободен, как ветер. И мы с ним надумали отправиться к нему на родину – в деревню, утонувшую с крышами в лесном чувашском море. Собственно говоря, это я рвался в деревню – любопытство меня нахлёстывало и подгоняло, – а Гена убеждал ни в какую деревню не ехать, а ограничиться посещением столичных Чебоксаров: в родную глухомань, мол, даже автобус не идёт, добираться туда попутными грузовиками жуткая морока, а делать там решительно нечего… Так или иначе, мы втиснулись в общий вагон пассажирского поезда и, среди народа с его мешками и узлами, безмятежно тронулись в путь. Прошла ночь, утро застало нас в Чебоксарах.

Мы поселились в тесном номерке на двоих, в трёхэтажной гостинице. Окно комнаты выходило на главную улицу города. Первый этаж здания занимал ресторан. Несмотря на утренний час, около десятка не вполне трезвых граждан толпились на тротуаре у входа в заведение, ожидая своей очереди. Можно было предположить, что страсть к употреблению горячительных напитков довольно-таки сильна в этих заповедных краях.

Вскоре к нам пришли гости – пятеро робких молодых студентов, поэтов из местного Педагогического института. В Москве я и представить себе не мог, какое место занимает Гена Лисин в ряду своих литературных соотечественников. Поэты глядели на Гену как на признанного живого классика, слушали его, как спустившегося с горы пророка Моисея, если б он говорил на общедоступном с ними языке и не страдал дефектом речи. Выложив на стол дары – водку, хлеб и варёную колбасу – молодые люди уселись тесным рядком на кровать и попросили Гену:

   – Расскажите нам про Достоевского!

 И Гена прочитал часовую блистательную лекцию о Достоевском, делая особый упор на «Бесов», находившихся в те времена, по существу, под запретом.

  Первую группу студентов сменила вторая, во главе с поэтессой Волковой, строгой и чувственной, как будто сошедшей с византийской иконы. В этой Волковой пылал жёлтый огонь, разве что гул пламени трудно было расслышать.

 – Расскажите нам про Гоголя!

И Гена рассказывал, в совершенной благоговейной тишине.

 Вести о приезде Лисина разлетелись по городу. К вечеру к нам заглянул народный поэт Ухсай. Автор знаменитой поэмы «Дед Кельбук» вёл себя по-товарищески, с Геной держался почти на равных. Речь зашла о чувашском фольклоре, Ухсай пел народные песни, грустно звучавшие для чужого уха. Гена слушал внимательно, даже торжественно. В этой комнатёнке, над орущим внизу кабаком, тончайший импрессионист Лисин и конъюнктурный соцреалист Ухсай были как бы одно целое, древний напев связывал их и сковывал одной серебряной цепью, как связана высокая звезда с лесным озером, в зеркале которого мерцает и дрожит её отражение.

   В лисинскую деревню Шаймурзино мы добрались назавтра, перед закатом. С полсотни изб расселись посреди леса, частоколом окружавшего поселенье. Над печными трубами висели дымки. Робкие голоса жизни – мычанье коровы, квохтанье кур и собачий лай – стлались над землёй и не мешали огромной тишине мира.

   Родной дом Гены Лисина был похож на деревянную игрушку в сувенирном магазине. Его дощатый белый пол пересекали рукодельные тряпичные дорожки, он был идеально чист и сух, как скрипичная дека. Щёлкни, казалось, ногтем по его бревенчатой стене – и он весь зазвенит и запоёт. Курить в доме было нельзя, одна искра, наверно, могла такое тут наделать…

   Мать Гены, аккуратная маленькая старушка в длинном платье и незатейливом переднике поверх него, встретила сына с потаённой радостью. Они заговорили по-чувашски – женщина, как видно, не владела русским языком. Да и во всей деревеньке мало кто изъяснялся по-русски.

 – Вечером гости придут, – сказал Гена, когда мы вышли на волю покурить. – Переночуем – и завтра утречком в Чебоксары.

Гости степенно сидели за столом, пили, не спеша, самогон и жевали народные пирожки из ржаной муки, начинённые морковью с зелёным луком. Время, переваливаясь с бока на бок, медленно тянулось. Меня не оставляло ощущение, что Гена Лисин отчаянно скован и тоскует в родном лесном гнезде. Вот так, наверно, чувствовал бы себя Есенин, окажись он вдруг, с бухты-барахты, в родном Константинове: куда приятней, сидя в Петербурге, вспоминать о милой родине, о материнском ветхом шушуне и старом отце, которому надо бы обязательно купить «штуки эти», – чем обсуждать с сельчанами обстоятельства вялотекущей жизни.

 Наутро мы отправились обратно в Чебоксары. Попутная полуторка, раздолбанный автобус, рабочий поезд… Чем дальше отъезжали мы от заповедного леса, тем бодрей и оживлённей становился Гена Лисин. Теперь он снова напоминал загадочного лесного духа, излучающего изумрудное сияние. Так, во всяком случае, мне казалось.

Он умер совсем недавно, в конце февраля. Его поэзия, признанная и любимая культурным миром, есть ток свободной, ничем не ограниченной мысли. Геннадий Айги был одним из немногих поэтов, сумевших сберечь совершенную свободу в условиях совершенной несвободы. Может быть, и единственный.

 Магомеда-«Хелеко» Алиева советская власть не жаловала и не баловала, но и не травила. Как всякий молодой советский человек, он был в то же время человеком антисоветским: в коммунизм он не верил ни на грош, идея догнать и перегнать злокозненную Америку по надою молока его ничуть не увлекала. Провести и объегорить  партийное начальство (а другого, собственно, и не было) с пользою для себя- вот это было обычным делом, каждодневной заботой и проверенным приёмом в борьбе за существование. По этой причине Хелеко написал поэму «Ленин в горах», Евтушенко её перевёл с аварского языка на русский, а журнал «Дружба народов» немедленно напечатал. «Ленин в горах», разумеется, был отмечен в прессе положительными рецензиями, и Хелеко задумал изготовить целый цикл поэм: «Калинин в горах», «Дзержинский в горах», «Коллонтай в горах». И никого не тревожил тот факт, что ни Ленин, ни жизнелюбивая Коллонтай с дедушкой Калининым и «железным Феликсом» впридачу никогда в жизни не были в кавказских горах – историческая правда и в сравнение не шла с политической мотивированностью задуманных поэм. Какая разница – были они там или не были? Не в этом счастье…

Да и кому же писать об отважных коммунистических вождях на кавказских кручах, как не уроженцу этих мест Хелеко – самому что ни на есть высокогорному «национальному кадру» из глухого аула Хиндах! К «лицам кавказской национальности» полвека назад не относились в Москве с такой неприязнью, как нынче, к тому же генеалогическое древо Хелеко сверкало безупречным хрустальным блеском: отдалённые его предки были бандитами с большой дороги, а близкиеродственники -трудолюбивыми колхозниками. Юный стихотворец спустился с гор и приехал в Москву, в Литературный институт, чтобы стать знаменитым поэтом всесоюзного значения, таким, примерно, как Расул Гамзатов. Сидя в диком Хиндахе, среди орлов, баранов и козлов, Хелеко эту затею осуществить не мог – вот он и спустился. «В горах моё сердце, а сам я внизу» – так он объяснял своё затянувшееся до самой смерти проживание в столице империи.

   Москва пришлась горцу по нраву, он полюбил этот по-своему великий город сильней, чем многие коренные москвичи – его дворцы и бараки, широкие площади и сомнительные подворотни, его кабаки и бесподобных девочек. Не «Ленин в горах» был предметом его гордости, а «Рыжие суки». Он принёс мне их, попросил перевести – я и перевёл. А потом они пошли по рукам, и немного погодя появились неведомо как в эмигрантском журнале «Мосты», в Германии.

           РЫЖИЕ СУКИ

 

Смотри, ты видишь – впереди гора.

Достигну я её вершины голой.

Я с вечера иду к ней до утра,

Тропинкой прошивая эту гору.

Всегда в дороге я, но не устал.

Смотри, смотри! Вершина недалече…

Всегда в дороге я. Но где ж привал?

Мне суки рыжие идут навстречу.

Они идут. Их много – рыжих сук.

«Хозяин!» – лают мне и лижут руки.

Но не могу я, суки, не могу!

Меня ждёт лань в горах. Уйдите, суки!

Уйдите, рыжие, я вас молю.

Уйдите, не толпитесь на дороге!

Да, я люблю вас, суки, я люблю.

Теперь уйдите. Рыжая, не трогай!

Прошу, не трогай!

   Это стихотворение стало как бы визитной карточкой Хелеко, и он демонстрировал её при всякой возможности. После чтения стихов, производивших хорошее впечатление, смешанное, всё же, с лёгкой опаской, Хелеко произносил по моей просьбе одну-единственную короткую фразу. «Семьсот тысяч семьсот семьдесят семь» – выпаливал Хелеко на родном аварском языке, практически без единой гласной, и эта пулемётная очередь била слушателей наповал. Слушатели застывали, они просто не верили своим ушам – никто из них не мог сообразить, как человеческое существо, будь оно даже высокогорным поэтом Хелеко, может без запинки выговорить такую абракадабру, и к тому же с такой страстью. Горный орёл мог бы, пожалуй, это проклекотать – орёл, поражённый калёной стрелою любви в самое сердце.

   Ехать в орлиный край – дагестанский аул Хиндах – мы с Хелеко решили бесповоротно. Поездке, однако, препятствовали непредвиденные обстоятельства: то я уезжал по заданию редакций газет или журналов в какую-нибудь командировку, то денег не было ни гроша, – и мы откладывали отъезд. Одна из таких задержек хорошо запомнилась и нам с Хелеко, и нашим друзьям-студентам, и даже ректору Серёгину.

   По заданию журнала «Огонёк» я в очередной раз отправился на Памир, на ледник Федченко – писать очерк о гляциологах, кукующих целый год на труднодоступной гидрометеостанции, на высоте 5200 метров над уровнем моря. «Труднодоступной» – это ещё мягко сказано. До станции можно было добраться лишь верхом, проведя в седле три полных дня – это в короткие летние месяцы. В суровое же время года лошадей с коноводом приходилось отпускать с последней перед станцией ночёвки в каменной будке под названием Чёртов Гроб, а дальше подниматься по леднику на лыжах километров тридцать пять. По пути, справа, в ледник Федченко впадал ледничок Бивачный, и тут, почти впритык к устью, начинался подъём на высочайшую в Союзе гору – пик Сталина (7495м), переименованный затем в пик Коммунизма, а нынче носящую имя “пик Сомони”. Всё меняется в нашем мире, даже пики гор. Это ведь как ещё повезло самому протяжённому на свете 94-километровому леднику Федченко – большевики почему-то замешкались и не успели переименовать его в ледник, к примеру, имени Крупской, чтобы раскрепощённые женщины Востока чувствовали себя полноправными членами социалистического сообщества по половому признаку. Замешкались – и вот теперь нет нуждыломать голову, подыскивая новое справедливое название.

   Одним словом, на Федченко можно было без хлопот распрощаться с жизнью: провалиться в трещину, сорваться со скалы или, восхищённо разглядывая наш мир с крыши, не выдержать приступа счастья.

Мне повезло: я уцелел. Спустившись с ледника в райский кишлачок с идиллическим названием «Золотая Могила» («Алтын-Мазар»), описанный Георгием Тушканом в его романе «Джура», я сел на лошадь, доехал за день до центра Алайской долины, оттуда долетел на «кукурузнике» до Душанбе и поспел на московский рейс. Тем же вечером мне позвонил Хелеко и пригласил отметить моё благополучное возвращение в шашлычной «Эльбрус».

– Денег нет, – сказал я в ответ на приглашение.

– Деньги-меньги… – брезгливо заметил Хелеко. – Деньги – тоже человек, что ли? Сам же говоришь: ты жарь, жарь – а рыба будет!

   Крыть было нечем, мы отправились в шашлычную. В тот вечер Хелеко так и не объяснил мне, откуда у него появились деньги, да я и не допытывался; может, «Дружба народов» решила заплатить аванс за вторую часть поэмы «Ленин в горах».

   Наутро мы встретились в институте. Не говоря ни слова, Хелеко повёл меня на второй этаж, к доске объявлений около кабинета ректора. По пути к доске я с некоторым смущением ловил на себе изумлённые, а то и вовсе безумные взгляды встречных студентов.

   На доске висело скромное объявление, выполненное плакатным пером: «Во время выполнения редакционного задания на Центральном Памире разбился наш студент Давид Маркиш. Сбор денег на венок производит Магомед Алиев». Пока я пялился на это потрясающее сообщение, мимо нас проследовал в свой кабинет ректор Иван Серёгин. Проходя, он смерил нас с Хелеко недружелюбным взглядом.

 – Зайдите ко мне, – бросил Серёгин, задержавшись в дверях. – Оба.

Делать было нечего. Войдя, мы угрюмо стояли на ковре перед столом ректора.

 – Это как же так? – жестяным голосом справился Серёгин. – Жив ваш приятель или нет?

– Чудо вышло, – пробормотал Хелеко и хлюпнул горбатым орлиным носом. – Случайно выжил…

 – А плакат кто писал? – наливаясь дурной кровью, закричал Серёгин. – Я спрашиваю – кто?

  – Не знаю, – сказал Хелеко. – Другой кто-то написал.

 – Значит, другой, – вымолвил Серёгин. – И вы, конечно, не знаете, кто… – Он сделал паузу. – Вас, Алиев, следовало бы немедленно отчислить. Немедленно! Но это сделает посмешищем весь наш институт, вы хоть это понимаете? И опозорит всю вашу республику, весь Кавказ.

 Хелеко молчал.

 – Снимите плакат и убирайтесь, – сказал Серёгин. – Денег-то много собрали с дураков? На венок?

– Денег мало, – взбодрился Хелеко, чуя, что буря проходит мимо. – Зато Иерусалимский казак жив остался.

   – Что «Иерусалимский» – это понятно, – задумчиво на меня глядя, сказал Серёгин. – А «казак» – это ещё почему?

 Он был почти уверен, что тут аварско-еврейский заговор, что два нацмена действовали сообща.

Не мешкая, мы вышли из кабинета.

   В ночь на 2 июля 1961 застрелился Хемингуэй. В тот день я получил телеграмму от Хелеко из города Иваново, – он там осел в цирковом общежитии, где проживала его новая любовь – бурятка, косившая под китаянку. Эта бурятка гренадёрского роста, делая стойку на руках, производила выстрел из лука при помощи ног и неизменно попадала в цель, в самое «яблочко». Такая интересная стрельба подавалась как китайская народная забава и производила на цирковых зрителей большое впечатление.

  «Хемингуэй застрелился тчк, – писал Хелеко в телеграмме, – хочу стать настоящим мужчиной тчк ухожу в армию». Как видно, любовь к стрельчихе из лука дала сильный крен, и Хелеко заскучал в городе Иваново. Дело последовало за словом, Хелеко очутился в группе советских войск в Германии. Оттуда он демобилизовался года через полтора, завоевав первую премию на конкурсе тамошних армейских поэтов. Вернулся с полным ртом стальных зубов, блестевших опасным блеском. Эту начинку он получил в результате производственной травмы: по ходу учебной тревоги ему надлежало тащить какой-то тяжеленный сейф, он допёр его до железнодорожного полотна и там уже рухнул, ударившись сахарными своими природными зубами о рельсу. Последствия удара были ужасны.

   – Ничего, – утешал Хелеко сердобольных товарищей. – Зато теперь пиво удобней открывать.

За полгода до германской «проверки на мужественность», невольной причиной которой послужила смерть Хемингуэя, мы с Хелеко всё же успели съездить в аул Хиндах. Моё представление о Кавказе мало чем отличалось от общепринятого и вписывалось в общую советскую картину: тёплое море, дешёвое вино, милые отдыхающие девушки. Аборигены в больших кепках, мандарины и лавровый лист. Курорт, «всесоюзная здравница». Бархатный подлокотник империи. Где там гнездятся чечены, знакомые мне по ссылке и вовсе не склонные к выращиванию лаврового листа, я и понятия не имел. Да и Хелеко совсем не был похож на субтропического кавказца, жарящего чебуреки в прибрежном буфете. Я хотел попасть в Дагестан – край вольнолюбивых потомков имама Шамиля, увидеть своими глазами аулы с названиями, звучащими, как лязг капкана: Сагратль, Гацатль.

 Денег на дорогу у нас как раз не оказалось, мы ломали голову, где их достать. Хелеко предложил дерзкий план.

Против нашего института, на Цветном бульваре, рядом с магазином «Армения», располагалась огромная мастерская знаменитого скульптора Конёнкова. Вот его-то Хелеко и наметил в качестве мишени своей интеллектуальной атаки. Надо сказать, что Хелеко был не первым: немало неимущих студентов – и поэтов, и прозаиков – пытались проникнуть к мастеру резца и молотка и разжиться там десяткой-другой. Но мастер, по слухам, был неприступней скалы, он воспринимал близость Литинститута как стихийное бедствие. Хелеко, несмотря ни на что, был настроен решительно и сохранял оптимизм.

  – Ты сиди на лавочке, – сказал Хелеко, указывая на бульварную скамейку. – Я скоро приду, и завтра мы поедем в Хиндах.

С моей лавочки мне было видно, как Хелеко названивал в дверной звонок. Мощная дверь, наконец, отворилась, в проёме возникла служанка в белом передничке, и Хелеко вежливо, но твёрдо отодвинув её с порога, исчез в мастерской.

 Дальше непростое это дело поскакало рысью. Хелеко вошёл в комнату, где на кушетке отдыхал бородатый старик с книжкой в руке; это и был прославленный скульптор.

  – Я аварский поэт, – представился Хелеко, – у меня есть одна мечта: прочитать вам, великому человеку, мои стихи. И вы мне потом скажете своё мнение.

 Конёнков заскучал, он, как видно, заподозрил в визите Хелеко какой-то подвох. Но незваный гость за денежной помощью покамест не обращался, и скульптор решил милицию не вызывать. Почитает парень стишок и пойдёт своей дорогой…

  И Хелеко, не тратя времени попусту, приступил к чтению поэмы «Ленин в горах» на родном аварском языке. Покончив с «Лениным» минут через двадцать, он без паузы перешёл к циклу лирических стихов, затем – к историческим балладам. От дикого цоканья и клёкота горной речи старик Конёнков слабел на глазах, книга выпала у него из рук – но остановить Хелеко можно было только автоматной очередью. Наконец, поэт перевёл дух – и скульптор не упустил этого счастливого момента:

 – Я, к сожалению, не понимаю вашего языка… Но чем вам можно помочь, молодой человек?

 – Нравится? – требовательно спросил Хелеко. – Тогда я ещё немного почитаю…

 – Помочь, хочу помочь! – твердил старик, поспешно запуская руку в карман.

 – Мне домой надо, в горы, – Хелеко окончательно перешёл на русский язык. – А билеты дорогие… Но я ещё балладу не дочитал!

 Спустя несколько минут он распрощался со служанкой в дверях мастерской и вышел на бульвар.

 А назавтра, спасибо скульптору Конёнкову, мы уехали с Хелеко в Махачкалу, оттуда в Гуниб. От Гуниба до Хиндаха уже рукой подать…

   В Советском Союзе покупать железнодорожные или авиационные билеты «в оба конца» было не принято, никому такое даже в голову не приходило. Действительно, надо человеку в тот же Гуниб – пусть постоит в очереди на вокзале, достанет билет и едет с Богом. Понадобится ему возвращаться – снова пусть постоит, достанет, едет. Долгосрочное планирование было не в ходу у рядовых граждан. Как тут планировать, если всякое может случиться: отменят поезд или самолёт, или попадёт человек в вытрезвитель, или подерётся он на улице с хулиганом и его посадят под замок «до выяснения» – а деньги за билет пропадут безвозвратно. Так что лучше уж действовать в соответствии с изменчивой обстановкой. Власть – и та рисовала свои планы лишь для красоты: «воду пустим в деревню по трубе», «расселим людей из коммуналок в отдельные квартиры», «на той неделе построим бесплатный коммунизм», – так что ж тут говорить о частном человеке!

   Не доезжая Гуниба, Хелеко указал мне на обочину дороги, за которой голубела пропасть.

 – Здесь всё время камень ставят, – сказал Хелеко, – с надписью: «На этом месте генерал от инфантерии князь Барятинский пленил Шамиля». Сегодня, например, поставят – а завтра мы его в пропасть скидываем. Через месяц опять поставят – а мы опять скидываем.

  – Так и скидываете? – спросил я.

 – Ну да, – сказал Хелеко. – Это же позор! Шамиля никакой князь не пленил, он сам так решил и пришёл сдаваться. Знаешь, что было написано на ордене, который имам Шамиль давал своим мюридам?

  – Ну, что? – спросил я.

 – «Тот не храбрец, – с гордостью произнёс Хелеко, – кто задумывается над последствиями».

Да, приморскими чебуреками тут и не пахло…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *