№45(13) Роман Кацман

ЛЕОНИД ЛЕВИНЗОН И НОСТАЛЬГИЯ

 

Левинзон Л. Количество ступенек не имеет значения. Книга рассказов. СПб.: Геликон Плюс, 2018.

 

У ностальгии тысяча лиц, и к каждому она поворачивается тем из них, которое вызывает наибольшую боль. Закон сохранения ностальгии требует, чтобы ее удушающая масса не исчезала, хотя она и может быть размазана по бытию тонким слоем. Ее яд в больших количествах убивает, но, вероятно, в малых лечит от вовлеченности в данность, от привязанности к богам места. Правда, часто это означает лишь привязанность к другому месту, а если так, то может ли она лечить от самой себя, позволяя прожить ее в отчуждении от нее же самой? Творчество Леонида Левинзона – виртуозного фармаколога ностальгии – свидетельствует, что да, может. Ностальгия у Левинзона отличается от саркастической «ностальгии по чужой земле» Михаила Юдсона, от философской тоски по тишине Дома Дениса Соболева, от терзаний принадлежности Дины Рубиной, от поисков утраченной культуры Александра Гольдштейна. Герой одного из рассказов книги Левинзона «Количество ступенек не имеет значения» говорит приятелю: «Ты сложный человек … В эмиграции тебе не хватает чувства ностальгии, а дома — чувства причастности» («Собиратель самолетов»). Этой двойной непричастностью, двойным знаком отсутствия, сложность не исчерпывается, и растянувшийся на годы цикл историй Левинзона об эмигрантах, бродягах и неудачниках превращается в причудливую энциклопедию ностальгии в ее современном изводе, когда это глубокое, такое привычное и впитанное со страниц мировой литературы чувство претерпевает необратимые изменения.

Книга рассказов Левинзона «Количество ступенек не имеет значения», вышедшая в 2018 году, занимает особое положение в его творчестве: удачное решение объединить ряд рассказов в одну книгу высветило те стороны его поэтического мышления, которые ускользали в тень в его романах, как в предшествующем («Дети Пушкина», 2015), так и в последующем («Здравствуй, Бог!», 2019). Фрагментарность сборника коротких текстов освобождает сознание от нарративной идейной связности, которая навязывала романам, возможно, и не желаемый, но неизбежный романтический пафос, будь то пафос бездомного и юродивого поэта в первом из них, или одолеваемого бессильным недоумением богоискателя и богоборца во втором. Вместе с романтической идейностью, в этой возгонке выпала в осадок и избыточная сказочная и мифопоэтическая интертекстуальность, многочисленные булгаковские персонажи отправились, наконец, в непроговоренные глубины подтекстов, осела мутная взвесь пародийности, уступив место прозрачности художественного высказывания. Не теряя критического нерва по отдельности, рассказы в их раскрошенной общности (словно «поломанный конструктор», если воспользоваться излюбленным образом Левинзона) потеряли и социально-сатирическую напряженность, возбуждающую борцов за социальную справедливость, но несправедливо уводящую в сторону от глубокого проживания напряженности эстетической. Будучи избавлена и от романтического, и от социологического пафоса, эмигрантская ностальгия обретает целительную пропорцию.

Традиционно ностальгия подразумевает бинарное сознание: здесь-там, Россия-Израиль, Ленинград-Иерусалим (и именно так называется одна из ранних книг Левинзона). Но вдруг оказывается, что «количество ступенек не имеет значения», что дело не в протяженности и не в направленности этой символической лестницы Иакова, а в том, что в ней множество ступенек. Находясь на ней, можно одновременно проживать множество различных пространств и времен, не одно и не два, а больше, обязательно больше: «золотой гордый Санкт-Петербург со ставшими публичными императорскими дворцами, тонет в гармошечной мелодии и наплывающих с Мёртвого моря мрачно-торжественных закатах Арад … читает письмо в маленькой квартирке у Фонтанки женщина, жестокий город Иерусалим возносит молитвы» («Собиратель самолетов»). Более того, лестница расположена не в одной плоскости (например, в вертикальной), а в множестве плоскостей в многомерном континууме бытия, под разными углами наклоненных к данности. Собственно, только в этом и состоит ее назначение. Эта вращающаяся лестница поливалентной ностальгии соединяет различные знаки и значения и тем самым становится символическим воплощением означивания вообще. Если Эрик Ганс прав, и означивание рождается из неудавшегося жеста присвоения объекта желания, то поэтика множественной ностальгии Левинзона – это повторяющаяся с ритуальным упорством попытка схватить желаемое, но так, что оно не только не достается никому, но и оказывается в принципе недостижимым, и потому – воплощением не бессмысленности и гротескного абсурда, как в его романах, а, напротив, оптимистичного, пусть и не по содержанию, а по форме, взрывного смыслообразования, указывающего на пустующее место священного. Ностальгия, как любой кризис, это возможность – возможность многоступенчатого сложного существования в мире, где хаос является уже не метафорой, а математической теорией, и где приключение героя с тысячью лиц составляет суть уже не мифического, а обыденного сознания.

Пройдемся по некоторым ступенькам ностальгии, по ее метаморфозам в «удивительном мире» 21 века. Во время поездки в Таиланд герой тоскует, расставаясь с проституткой, но находит для своего состояния слова, точно выражающие невыносимо легкую, как бы самоотстраненную и ничем не обремененную природу его тоски: «мое разовое чудо» («Мой Будда»). В рассказе «Подняться над землей» герой работает по распределению в одной из российских северных тюрем, и в самой глубине невозможной глухой серости неожиданно и беспричинно признается себе: «Как же я счастлив, Господи». В рассказе «Дебют» он студент на практике в Череповце, на улице 80е, когда всё кончалось, тлело и начиналось сначала. Он сам не понимает, удался ли его любовный «дебют», но тем не менее решает: «Всё иначе, всё действительно будет иначе!». В рассказе «Отчего. Так. Тает. Сердце» герой смотрит на мир глазами нищего из иерусалимского автовокзала, и в этих глазах «тихое ласковое безумие» и ностальгия по будущему апокалипсису. В рассказе «Сокол ясный», в тель-авивской квартире «поет, старается» «бывший каэспэшник», а герою грустно. У ночного моря в нем вдруг рождается одновременно простой и сложный гамлетовский образ ностальгии: «Волны накатывают, а дальше ничего. Песок, песок, песок… Я его беру, он сыпется из руки. … Всё забылось. А на душе легко. Вот действительно средство. Одно, но зато какое… Я раскинул руки и крикнул со всей силы: — Люблю тебя, страна моя!». Подвыпившая непутевая героиня вдруг заявляет, купаясь ночью на тель-авивском пляже: «Я поняла. Мы будем жить вечно!» («Ночь»). Множество таких «разовых чудес» разбросаны сломанным конструктором по страницам книги. В рассказе «День» прилетает привет от героев романа «Дети Пушкина», поэтов, живущих в бараке на крыше тель-авивского дома: «В таком городе надо жить на крыше, писать стихи и спускаться вниз единственно для того, чтобы искупаться в море да закупить продуктов». Если бы мы не знали писателей, которые и в самом деле живут на крыше, этот образ мог бы показаться поэтической аллегорией. Но горькая яростная сатира уступает место лирической задумчивости, и рассказ заканчивается образом молодого религиозного еврея, который, «качаясь от ветра», идет по бордюру вдоль дороги в Иерусалим, физической и метафизической, «и не падает». Этот лиризм преобразует ностальгию в такое особенное «освещение», идущее «от цвета живого огня, когда, задумавшись, и обняв колени, долго смотришь на него, очарованный волшебством» («Под горой Тавор»).

В то же время герои Левинзона отнюдь не благостны, они «за всеми записывают» и никому ничего не прощают («Санитар»), но особую неприязнь у них вызывают «сытые» («Дождь») — это те, кто лишен ностальгической сложности, кто не идет по ступенькам, «по бордюру», качаясь от ветра. И таких «сытых» или «недалеких» («Мистический путешественник») он встречает везде: в России, Израиле, Индии, Мьянме. Это, например, те, кто лишены способности видеть в израильских пещерах «невидимого пророка Амоса», который «радуется, что евреи возвратились в эти места» («Харитон»). Ностальгия Левинзона – это тоска в окружении тех, кто не видит, и страстное желание соединиться с видящими. Ими могут оказаться самые разные и неожиданные типы. В рассказе «Массаж» антисемитизм и еврейский религиозный фанатизм сливаются в одной фразе, брошенной полубезумной массажисткой: «Нет на свете такой нации — евреи. … Еврей — это просто точка в сердце — самая горячая точка в сердце». Герою и стихи кажутся «искорками во тьме», которые приходится собирать по одной, словно каббалистический свет творения, разбрызгавшийся из разбитых божественных сосудов. Образы огромной темной, черной массы, разливающейся по миру, встречаются во многих текстах Левинзона: это и чернота чернил, и милосердный вечереющий свет, делающий жаркие белые израильские города более живыми и близкими. Точки света во тьме – это классический образ ностальгии, но героям Левинзона она приносит не столько страдания, сколько облегчение. В ней символика вечного возвращения и обновления, того, что «жизнь начинается снова» («Собиратель самолетов»). Эта мифологическая ностальгия спасает от страха смерти, заставляет вступить в диалог с Богом, увидеть и в нем собрата по одиночеству: «Главное, Бог, — Ты не один, у тебя есть я. И если Тебе станет скучно, спускайся, мы можем поговорить» («Количество ступенек не имеет значения»). Много хасидских притч и философских трактатов проповедуют о взаимозависимости единых или единственных Бога и личности, о диалоге как основании метафизики и этики, о тоске и любви как начале теологии, но в сломанном конструкторе Левинзона это не диалог «я-ты» лицом к лицу, а нескладный хор разбросанных по свету и погруженных во тьму искр «разовых чудес», полифоническая ностальгия всех по всем и всего по всему.

Веселая «птица Чи-Янь выпила чернила, изодрала папки, разорвала листы», и потому автору «пришлось соединить разные истории», «всё перемешать» («Удивительный мир»). В этом ключ к пониманию основного мифа Левинзона, задающего тон и основному чувству, формирующего стиль. Это чувство разбитого сосуда, упущенной, но именно поэтому абсолютной и вечной возможности, точнее, бесконечного множества возможностей: «я всё время опаздываю, безбожно запаздываю жить» («Лаборант»). Но, с другой стороны, благодаря этому герой может заявить: «я разный» и мир разный, и поэтому можно без разочарования и сожаления до бесконечности размышлять и фантазировать о несбывшихся или упущенных возможностях – «просто так — игра судьбы» («Если бы»). Чтобы излечиться от чувства запаздывания и неудачи нужно не увеличивать скорость движения, а, напротив, уменьшать ее. Так, герой последнего рассказа книги медитирует, сливаясь с ритмом улитки, и всматривается в малейшие детали окружающего мира: «Может, мы живём в чудесном мире, но упрямо не замечаем его каждодневного волшебства. А если просто повернуть голову и прищуриться? Ну вот как я — смотрите! Я повернул голову и прищурился. Я улыбнулся. Я понял. Мне не нужно было больше окно. Я взлетел и опустился. Я исчез и появился. Я стал свободным, я наконец стал свободным» («Улитка»). Эта ироничная и самоироничная притча приоткрывает еще один, наиважнейший лик ностальгии Левинзона: она не в тоске по недостижимому или упущенному, а в по-кундеровски неспешном освобождающем созерцании бытия как того разного и необязательного, что может быть, а может и не быть, но именно поэтому такого реального, чудесного и ценного. Ностальгия — это символ «каждодневного волшебства», которое ежевечерне творит мир заново, соединяет мириады светящихся во тьме точек в мировую сеть сопричастности и непричастности. Ностальгия в книге Левинзона, как Мефистофель, другой его излюбленный персонаж, вечно хочет зла и вечно совершает благо.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *