№45(13) Евгений Витковский

СКАЗКА ПРО КРАСНОГО БЫКА,

ИЛИ

ХРОНИКИ  ЛЕНТЫ МЕБИУСА

роман-бустрофедон

 

ПРОЛОГ

 

Седьмое февраля 1897 года н. ст. (26 января ст. ст.), суббота.

 

Из всех слов русского языка Алоизия знала только два: «извозчик» и «сволочь». Могла бы запомнить больше, но муж не разрешил. В год, когда началась русско-турецкая война, ей, девятой дочери венского чаеторговца, довелось покинуть родной город, перейти из католичества в лютеранство и примириться с мыслью, что замужество в холодной Москве – большая удача. Еще бы: будущий супруг, всего на шестнадцать лет старше нее, был природным прибалтийским немцем, переселившимся из Риги в Москву, и он твердо стоял на ногах. Занимался кондитерским картоном, работал на петербургского поставщика императорского двора, кондитера Григория Бормана, известного как Жорж Борман. На тридцать седьмом году жизни Вольдемар-Генрих Радецкий решил жениться. Он даже мог позволить себе не гоняться за большим приданым.

Из-за накладок с расписанием Алоизия приехала в Москву на сутки раньше, чем ее ожидали. Потрясенно оглядывая заснеженную площадь перед Брестским вокзалом, она понятия не имела, что делать дальше: предстояло добираться к будущему мужу в Лефортово. По счастью, служащий вокзала, говоривший на вполне понятном немецком, отловил для нее извозчика, хоть и не лихача, но и не ваньку-деревенщину. По-немецки тот не знал ни слова, но на Введенские горы за три двугривенных ехать согласился. Алоизия тихо радовалась, что багаж прибудет только завтра и ей с ним не возиться.

На Тверской-Ямской разъезженный снег был смешан с еще не остывшим конским навозом, запах был соответственный, но в Вене было ничуть не лучше, Алоизия держала перед лицом флакон с нюхательной солью и через раз делала вдох: смесь уксуса и эвкалиптового масла глушила все запахи. Алоизия заглядывалась на вывески и, хотя не разбирала ни единой буквы, – зачем им нужна эта кривая азбука? – но сами рисунки не давали ошибиться, у булочника и у аптекаря можно было обойтись без фамилии. Булочник Алоизию интересовал: она слыхала, что штрудель по-венски печь вовсе не умеют.

Извозчик сравнительно лихо промчался к Триумфальной арке, но, то ли лошадь поскользнулась, то ли глазом дурным кто глянул, при развороте на Садовую Триумфальную повозку занесло, и она едва не перевернулась. Извозчик разразился длинной речью, пеняя лошади за ошибочность разворота. Слов было всего два или три, но повторил он их буквально бессчетное количество раз. И при любом повороте, при любой встряске повторял все то же самое. Алоизия на всякий случай запомнила два слова, которые он повторял чаще всего.

В доме жениха ее ждали. Депеша, посланная с дороги, все-таки попала к нему, он был расстроен, что не смог встретить Алоизию, но, убедившись, что она оказалась в состоянии без знания языка не заблудиться в огромном городе, только порадовался. В доме жили вместе с ним его матушка, будущая свекровь Алоизии, и ее сестра. Говорили они с прибалтийским акцентом, и невеста твердо решила немедленно начать осваивать все местное: не зря ей говорили, что Россия – это самая восточная часть Германии, а она все же была из Австрии.

За кофием жених шутливо спросил:

– Ну, Луиза, учишься говорить по-русски?

– Учусь! – гордо ответила она и громко повторила любимые слова извозчика.

Свекровь и ее сестра побледнели, а жених твердо сказал:

– Ни к чему тебе русский язык, даже не пытайся запомнить. В России достаточно знать немецкий и французский.

В итоге Алоизии от всего русского только и были оставлены два слова – «извозчик» и «сволочь». Да и то муж полагал, что второе – уже лишнее.

…Меньше чем за год вжилась Алоизия в Москву и почти полюбила ее. «Почти» – потому что в нормальных странах не бывает такого количества снега и, конечно, в них говорят на нормальных языках. Зачем им этот язык? Говорили бы по-немецки. Впрочем, говорящих по-немецки в Москве тоже хватало. В Немецком клубе на Софийке регулярно шли любительские спектакли, а иногда из Петербурга наезжал с гастролью и настоящий театр; Радецким посчастливилось увидеть там великого Фридриха Гаазе в роли шиллеровского фон Кальбе. Увы, в прошлом, девяностом году, немецкий театр в Петербурге окончательно закрылся, и теперь остались только редкие любительские постановки. Муж, знавший русский язык, щадил ее и на непонятные спектакли не водил.

Да и не очень у нее теперь было для этого время: она растила двоих сыновей, как две капли воды похожих на отца, только волосы у них были еще светлее. Муж называл этот цвет «блондин до жалости»; мальчики не обижались.

У Вольдемара-Генриха забот было выше головы, присматривать за фабрикой, где трудится почти тысяча рабочих – дело ой какое непростое. К тому же ей пришлось привыкнуть к тому, что он дико, чудовищно суеверен, боится таких примет и соблюдает такие правила, о которых она слыхом не слыхивала. Подкова, незаметно прибитая над входом, была из них самой понятной, как и привычка говорить «той, той, той» в тех случаях, когда он боялся спугнуть удачу. Кроме того, он был «чётник» – не любил нечетных чисел. Про число тринадцать вообще говорить нечего. И еще много чего.

Если ему перебегала дорогу кошка, то, разумеется, все зависело от направления: если слева направо, по-немецки – день, можно сказать, удался, если по-еврейски, справа налево – он поворачивал назад, и весь день на фабрике распоряжался доверенный приказчик из армян, Артур Матасов, которому Радецкий доверял как самому себе. Чокаясь бокалом, он непременно пристально глядел в глаза тому, с кем чокался. И, разумеется, по десятку разных случаев стучал по дереву.

Он соблюдал даже русские приметы, неизвестные ни немцам, ни австрийцам. И ладно бы, что запрещал детям свистеть в помещении, хороший немецкий мальчик свистеть не будет нигде, но суеверия, касающиеся финансов, были для него настоящим ритуалом.

В гостиной, в так называемом «красном углу», висела православная икона с изображением благословляющего Христа. Висела она не просто так: русский человек, войдя в дом, сперва крестится на икону, потом читает короткую молитву и лишь потом здоровается с хозяевами. Рядом с иконой на полу стояли высокие часы с маятником. И это было сделано не просто так.

Если кто-то из рабочих приходил в дом и совершал этот ритуал, то обычно следом он просил в счет будущего жалования три рубля или пять. Если на часах не было шести вечера, Радецкий открывал кошелек и почти всегда давал просимое – знал, что деньги не пропадут, пьяницы на фабрике не удерживались.

Но после шести – ни-ни. Он качал головой и отвечал, что приди ты полчаса назад – даже не думал бы, дал бы, а сейчас – нет, уж извини, вечером денег в долг не дают. Алоизия в его дела не вмешивалась. Единственное, что ее в муже огорчало – в иные дни он уезжал в «Стрельну», к ипподрому, на который никогда не заходил, и отъедался и отпивался там так, что весь следующий день лежал больной.

…Сегодня в доме ожидался гость. Даже и речи не могло идти о том, чтобы селить его в гостинице: за него просил лично поставщик двора Его Величества господин Жорж Борман. В доме было две гостевых спальни, правда, в одной из них на неделю поселили друга семьи, который перебирался из родного Тамбова в Ригу и должен был оформить здесь некие земельные дела. Это был благородный немецкий поэт Виктор фон Андреянофф, который познакомил Радецких с образцами русской поэзии в своих переводах. Алоизия расчувствовалась, когда он прочитал стихотворение какого-то поэта с непроизносимой фамилией – о том, как он любит лютеранское богослужение. Потом Андреянофф еще раз его прочел, а потом переписал от руки и подарил хозяйке дома.

Второй гость приезжал из Петербурга на Николаевский вокзал, поэтому Радецкий отправился встречать его лично. Вагон был, разумеется, второго класса: переплачивать шесть рублей сорок копеек – ради чего? За эти деньги извозчик три раза обвезет гостя вокруг всей Москвы.

В полученной телеграмме не было вычеркнуто слово «встречайте», и Алоизия знала, что это значит: выпивка и закуска на вокзале будут за счет гостя, а принимать и угощать его всерьез они будут уже дома. Насчет выпивки она была спокойна: Вольдемар-Генрих всегда знал в ней меру, но перед порцией паровой осетрины под голландским соусом мог не устоять, а где одна порция, там и две, а дома готов обед, в итоге завтра мужу будет плохо.

Но зря она волновалась. Поезд не опоздал, муж и гость на вокзале лишь слегка перекусили, а потом извозчик спокойно отвез их в Лефортово

–  Гебхард Гиммлер, к вашим услугам, – отрекомендовался         вошедший.

Алоизия сделала книксен.

Сперва гостю представили дам, а затем и сыновей: старший, Генрих-Вольдемар, вежливо шаркнул ножкой, а шестилетний Фридрих, так и не выпустивший из рук любимого щелкунчика, неловко поклонился. Несмотря на это, за общий стол усадили обоих; впрочем, рядом с младшим устроилась безымянная воспитательница, которая на протяжении всего обеда следила за его аккуратностью.

Господин Гиммлер приехал в Москву с серьезными рекомендациями. Довольно долгое время в Санкт-Петербурге он был воспитателем детей консула, барона Фердинанда фон Ламецана, однако детей становилось все больше. Учить мальчиков немецкой, французской, латинской и древнегреческой литературе он мог бы продолжать и дальше, да и на лошади ездил отлично, но их было уже трое – Альбрехт, Фердинанд и Курт; если добавить к этому пятерых девочек и то, что фрау Магдалина явно не собиралась останавливаться на достигнутом, собираясь подарить семейству еще одного фон Ламецана, становилось ясно, что управиться с ними Гиммлеру будет не по силам. Барон не возражал отпустить домашнего учителя, и дал рекомендательные письма, но в Санкт-Петербурге не сработало ни одно.

Однако стал известно, что один из самых богатых людей России, мануфактурщик барон Андреас Иоганн Кноп, – по-русски Андрей Львович, – ищет для сыновей именно преподавателя европейских языков и литературы. Гиммлер не был связан брачными узами: полагал, что надо сперва найти надежное рабочее место, а найти невесту будет куда проще.

Русского языка Гиммлер почти не знал, но смысл пословицы «где церковь – там поп, где фабрика – там Кноп» ему нравился. Это был полноценный витц в немецком духе. Поэтому он не очень стремился уехать из страны: люди здесь были богаты и щедры, а богатство страны и людей, строящих ее, умножалось ежедневно. Даже фон Ламецан намекал ему, что, если он найдет хорошее место в России – то это обеспечит его так, как в Германии едва ли удастся сделать. Конечно, он дал ему рекомендательное письмо и к доброму знакомому, принцу-регенту баварской династии Виттельсбахов Луитпольду. Вариант был соблазнительный, все же Бавария была родиной Гиммлера, и, если бы удалось устроиться хотя поблизости от двора, он предпочел бы именно такой вариант. Но его он оставлял как крайний: собрав данные о детях принца и его ближайших родственников, он так и не понял, кого именно он мог бы там воспитывать.

Все это гость постепенно, отвечая на вопросы хозяина, поведал за столом на протяжении обеда. Алоизии захотелось щегольнуть, и на стол она выставила севрский сервиз из своего приданого. Кажется, гость оценил его не меньше, чем цвибельклопсы. Когда подали десерт, – любимый каждым истинным немцем буберт, – пришла пора говорить хозяину.

Радецкие, несмотря на австрийскую фамилию, в родстве с маршалом не состояли и вообще были родом из Прибалтики. Хотя в Москве Вольдемар-Генрих Радецкий жил уже полтора десятилетия, в его речи периодически проскальзывали прибалтийские слова: в частности, вместо привычного rigascher, «рижский», он произносил «rigaer», что удивляло, но слух не резало. Вообще немецкий язык в России отличался от правильного Hochdeutsch, но полезно помнить, что в Германии тоже в иных местах две соседних деревни друг друга не понимают.

Ему нравилась Россия. Он не обижался, что немцев по-русски называют «немцами», от слова «немой», и перечислял Гиммлеру династии русских промышленников. Культуры, как русской, так и немецкой, ему не хватало катастрофически, но на этот счет он был спокоен: Виктор фон Андреянофф, немецкий поэт, рожденный в России и считающий своей родиной только ее, знал историю на отлично:

– Буквально каждый второй великий человек, которым гордится Россия – немец! О, эти звонкие имена: поэты – госпожа Каролина Яниш, Дельвиг, Фет, фельдмаршал Миних, фон Берг, Остен-Сакен, Мольтке, Канкрин, Якоби, Краускопф, адмирал Крузенштерн, Беллинсгаузен, Врангель… Можно лишь сожалеть о том, что в прошлом году фельдмаршал Бисмарк ушел в отставку, именно он говорил, что объединенные силы России и Германии способны противостоять любой мыслимой угрозе. Он знал, о чем говорит, он три года прожил в Петербурге! Не зря знаменитые куранты на Спасской башне Кремля сработаны в мастерской братьев Бутеноп. Германия и Россия не просто близки по духу, нет ничего более естественного, чем их промышленный, торговый и военный союз! Англия будет трепетать перед ним!

Гиммлер смотрел на мальчиков и думал: ведь это ровесники детей барона фон Ламецана. Может быть, и правда немцы, от которых воротит нос Европа со времен франко-прусской войны, рано или поздно смогут договориться с русскими и заселить просторы от Эльзаса до Тихого океана? Места здесь для обоих народов – хоть отбавляй.

– Существуют проблемы религии, – сказал он, заранее предупредив, что принадлежит к католический церкви.

Картонажник только усмехнулся.

– Лютеранские кирхи и католические храмы есть решительно в каждом русском городе, вплоть до самых малых. Их куда больше, чем, к примеру, церквей восточного обряда в Германии.

Алоизия с удовольствием слушала мужа, увлеченного своим делом. Мужчина за пятьдесят, российский купец второй гильдии и почетный гражданин Москвы, имел основания гордиться своей второй родиной. Гиммлер, хоть и выглядел на все сорок, был вдвое моложе Вольдемара-Генриха, за душой имел только диплом Мюнхенского университета и явно размышлял, выбирая между синицей в руках – местом преподавателя для детей барона Кнопа, и журавлем в небе – местом воспитателя при дворе Виттельсбахов, которое вообще неизвестно – существует ли. Но важно было прежде всего разузнать – насколько жирна упомянутая синица.

Фридриха и Генриха-Вольдемара увели в детскую. Странно было сознавать, что эти маленькие чистокровные немцы – урожденные москвичи. Странно, но и радостно как-то. На мгновение Гиммлеру подумалось, что и его сыновья, когда он ими обзаведется, тоже могут оказаться москвичами. Или петербуржцами.

Гиммлеру хотелось курить, но в этом доме, похоже, не курили. Ладно, подумал он. Сутки или двое потерплю, а потом найду выход.

Алоизия видела: обед удался. Она понятия не имела, кто такой Миних и кто такой Фет, вполне доверяла фон Андреяноффу: он знал и Россию, и русскую культуру, и вообще был человеком образованным. Она только жалела, что скуповатый муж ни в коем случае не разрешил бы нанять одного из сегодняшних гостей в качестве домашнего учителя для ее мальчиков. И уж точно забраковал бы господина Гиммлера, способного преподавать пять языков, но, увы, не русский. Муж считал, что в России он необходим.

В детской было тихо: мальчиков уложили поспать. На тумбочке возле постели старшего остался лежать том сказок Гофмана, а младший так и заснул в обнимку со Щелкунчиком, у которого были сломаны три передних зуба.

Похоже, он пытался раскусить орех Кракатук.

Крепкий оказался орешек.

1 апреля 1923. Берлин, Кройцберг, Шёнеберг, полнолуние. День рождения Иуды Искариота

«Может быть, все будущие дни зависят от того, что ты сделаешь сегодня».

Эрнест Хемингуэй. По ком звонит колокол.

 

– Мокка? Мокка?.. Помнится, такое, по-немецки должно называться «цветочный кофе». Когда сквозь полную чашку видишь цветочек на ее дне.

Хвостовцев говорил по-немецки правильно, но с грубым русским акцентом, даже не пытаясь проявить толерантность к побежденному и унижаемому народу. Он сидел за столиком у окна так, что мог видеть всех входящих и выходящих, его же приходилось долго искать взглядом. Ламецану взгрустнулось: ему ли было не знать, что в чашках на столе вообще не кофе, а суррогат из желудей и цикория. И то спасибо, что с сахаром, а не с сахарином, при одной мысли о котором его начинало тошнить. Он много получал на службе, но сегодня было воскресенье. Цены со вчерашнего дня подросли вдвое, а во сколько раз подрастут завтра – не хотелось и думать. Впрочем, за дойчмарки настоящего все равно было не купить, за прошлогоднюю купюру в тысячу марок не давали и доллара.

Сам Ламецан сидел лицом к окну, уставившись на фасад Ангальтского вокзала, где встретил прибывшего из Мюнхена юного Генриха два часа назад, а парижского гостя – только что. Он пересчитывал вертикальные арки верхней части фасада – с первой до девятой, а потом начинал обратный отсчет. Чему другому, а терпению его четыре года войны научили. И то уж хорошо, что поезда из Мюнхена и Парижа приходили на один и тот же Ангальтский вокзал. Вокзал Ангальтской, так сказать, династии, пусть ей Россия в ножки поклонится. Правда, барон знал, что до постройки вокзала тут был скотный рынок.

А парижский гость продолжал сыпать соль на раны:

– Возможно, конечно, что сегодня, в день дурака, нас обманывают больше обычного. Возможно, это и не цветочный кофе, а более драгоценный, известный только в Германии «кофеc мечами», когда видно уже и марку фарфора, на обороте чашки?..

Глава несуществующей контрразведки, употребив немыслимое die Rückseite der Tasse, что скорее означало «изнанку чашки», попытался заглянуть под донышко своей, уже пустой.

– Может быть. не стоило пить здесь кофе, господин Хвостовцев? Ваши средства позволили бы выпить настоящего кофе. Можно перейти через Асканишерплатц, я знаю место, правда, там одни «рафке»…

– Напротив, – развеселился гость из Парижа, – в этом шинкеблагодаря тому, что чашка уже пуста, не привлекая лишнего внимания, мы можем есть дать ей благородное содержимое, не входя в расходы? «Дворянизировать», так сказать?

Не успел Ламецан обидеться на Schenke и veradeln, как Хвостовцев вынул из внутреннего кармана металлическую фляжку, явно тяжелую, и опрокинул над чашкой. Забулькало. Пустой фляжка точно не осталась. Хвостовцев жестом предложил то же самое и берлинскому устроителю встречи. Ламецан, скрипнув зубами души, кивнул, опять забулькало.

Ламецану шел сорок пятый год, он был боевым капитаном в отставке, служил в Краузенхофе кем-то вроде консультанта по германским проблемам восточной Балтики, сочинял умеренно антисемитские статьи и числился «главным по Финляндии»: родившись в Гельсингфорсе, он знал финский и шведский, детство же провел в Петербурге, поэтому вполне понимал и русский. Для боевого офицера это была не жизнь, а прозябание, и он был готов на любые авантюры, мчаться хоть в Патагонию, хоть в Китай, лишь бы не на Краузенштрассе. Он был холост, и сомневался, что в семейной жизни вообще можно отыскать что-то хорошее. Пример огромного семейства, братьев, сестер и многочисленных племянников, был перед глазами. А он еще в шестнадцатом году дал клятву: если останусь живым, буду жить для себя. У него вообще были иные интересы.

Жидкость, хотя и смешалась с остатками «цветочного кофе», пахла не шнапсом и не русской водкой, чего Ламецан ожидал, это был хороший французский коньяк, мартель, наполеон, что там еще бывает, он не разбирался.

Хвостовцев, проявляя щедрость, повернулся к третьему, сидевшему за столом. Невзрачный молодой немец, лет двадцати трех по виду, в круглых очках, явно не уверенный ни в себе, ни в пригласившем его в Берлин покровителе, был не в своей тарелке. Парижский гость, человек невоенный, почти открыто выражал презрение к боевым заслугам офицера, как-никак настоящего барона. Ладно, он сам до фронта не дошел, не получил даже звания фанен-юнкера, ладно он всего лишь агроном с фабрики удобрений на окраине Мюнхена, но барон…

– Генрих, могу ли и вам предложить?

Младший за столом глянул на барона. Тот кивком разрешил. Хвостовцев плеснул и Генриху, а потом произвел что-то странное, вероятно, следуя русскому обычаю: поднял кофейную чашку над столом, но не чокнулся ни с кем, а нарисовал в воздухе нечто вроде косого креста. После чего опрокинул, коньяк в горло. Барон взглядом приказал: «пей». Пришлось. Одним глотком выпить пришлось.

Контрразведчик тяжело выдохнул. Он был лет на десять старше Ламецана, но выглядел еще старше, будучи грузен и заметно страдая от последствий тысячекилометровой поездки.

– Больше не предлагаю – пока. Сейчас нас уже ждут в Шёнеберге.

Пригород уже больше двух лет как стал частью Берлина. Ламецан дернулся: в Шёнеберге жило немыслимое количество евреев, не меньше, чем в Шарлоттенбурге. Хвостовцев понял и сделал успокаивающий жест:

– Успокойтесь, никаких жидов, – произнес два русских слова, – только арийцы, – конечно, если русские для вас – арийцы, на что я надеюсь. Как надеялся на это и величайший ум Германии. Канцлер, разумеется. И как теперь твердо настаивает уважаемый господин фон Шойбнер-Рихтер, основатель «Ауфбау».

Ламецан, помнивший Петербург, вообще не мог понять – как могли евреи взять власть в России? В его детстве там их не было ни одного. Как любой немец, он немедленно заподозрил в этом коварство поляков, которых ненавидел больше всех евреев на свете, и которые нынче, оторвав кусок от исконно немецких земель, создали на них свое жалкое подобие государства.

Отстранив Ламецана, гость остановил такси, видавший виды «рено». Однако тут же махнул – уезжай, ему этот водитель не годился: лысеющий еврейчик с хамской улыбкой на морде. Не берлинец явно. Брысь! Вторую машину, пятиместный рено, вел немолодой ариец с точеным профилем.

– Шёнеберг, к трамвайному парку.

Хвостовцев наклонился к водителю и что-то сказал по-русски. Тот явно обрадовался.

По дороге в бывшее предместье парижский гость разговаривал не с хозяевами страны, а с шофером, рядом с которым сидел, и разговаривал только по-русски, одним глазом изредка косясь на Ламецана, который явно часть разговора понимал. Генрих не понимал ни слова и его это сердило: русские даже не победили его страну, но чувствуют себя здесь хозяевами жизни. И деньги у них откуда-то есть. Но на большевика этот усатый господин не похож.Как ни странно, он напоминал кайзера. О кайзере он тоже с восхищением не думал никогда, но уважение к монарху в изгнании полагалось сохранять.

По доносившимся до Ламецана обрывкам беседы он с удивлением понял, что шофер – русский, точнее, русский немец из Петербурга. Пока думал, стоит ли вступить в беседу, с ужасом осознал, что это не просто немец, это настоящий барон фон Цезен, чей титул, похоже, был куда старше его собственного. Памятуя свои дни в январе восемнадцатого Брест-Литовске, куда он привозил делегацию советских евреев из Двинска для заключения мира, он почел за благо не подавать голоса. В восемнадцатом именно немцы диктовали Советам условия, а сегодня один русский, хоть и немец, притом барон, вез другого по его же столице на русские деньги, потому что лишней тысячи марок на такое удовольствие у Ламецана не было. Откуда доллары у контрразведчика – барон не знал и знать не хотел. То есть хотел, но понимал, что безопаснее не знать.

Путь из Кройцберга в Шёнеберг казался коротким, но быстрой езды не получилось: лошадиные зады все еще конкурировали с автомобилями. Хотя было воскресенье, проехать оказалось нелегко: куда больше, чем машин, на улицах присутствовало телег, везущих неизвестно что; чем кормят запряженных в них кляч – не хотелось даже предполагать. Однако мысль о том, что скоро их будут кормить вышедшей из употребления бумажной массой, в голову приходила. Один из сослуживцев капитана сказал, что если марка будет и дальше падать – он новые обои для прихожей искать не будет, сойдут купюры. Юмор был довольно черный.

По короткой Шёнебергерштрассе протиснулись, но на Ландверканале пришлось стоять. Контрразведчик и водитель болтали, причем говорили полунамеками, и понять разговор Ламецан уже не пытался.

Машина пересекла мост, добралась до Мюленштрассе, где тоже было полно телег и лошадей, опять свернула, оказалась на Бельцигерштрассе, закачалась на трамвайных путях и действительно остановилась против трамвайного парка. Ламецан заметил, что заплатил контрразведчик за поездку не дойчмарками, а долларовой купюрой – даже если это был один доллар, то получалось нелепо дорого, по его мнению.

Далее тротуара Хвостовцев не сделал ни шагу. Оно и не требовалось: от подъезда уже спешило тощее и лысое существо мужского пола, несмотря на прохладную погоду, в одной лишь рубахе навыпуск. Лакей это был или нет – неизвестно, но проводил он гостей на третий этаж с предельным почтением. Он же принял у них и верхнюю одежду. В прихожей стоял запах дешевых духов.

– Хозяйские дочери по случаю воскресенья в Zooгуляют, семейство развлекается в Тиргартене, фрау Шефер у себя, но выходить не будет, – доверительно сообщил провожатый, демонстрируя самый слабый, но все тот же русский акцент.

В гостиной, она же, видимо, столовая, обнаружились двое: монументальный, холеный барин лет сорока, и крупный атлет, похожий на циркового борца, удивительно красивый. Одно Ламецан мог сказать точно: шашку в руки не брал в жизни ни тот, ни другой.

Русских объятий и поцелуев не последовало. Контрразведчик пресек попытку «барина» говорить по-русски, объяснив, что господин барон Альбрехт языком владеет не свободно, а Генрих не владеет вовсе. Барин скис и в дальнейшем разговоре участвовал минимально. Впрочем, красавец-атлет ему реплики парижского гостя коротко пересказывал. У этого акцента не было совсем. Точнее, был, но берлинский. При этом барон был готов поклясться, что русского в атлете нет ничего.

Барин был представлен как граф Алексей Толсторжевский, атлета звали просто – Евгений Зотов, он был художником, конечно, если Künstler в данном случае означало именно живописца, а не что-то совсем иное.

– Итак, сколько марок стоил доллар осенью? – спросил контрразведчик, глядя в пространство.

Хозяева промолчали, отвечать пришлось Ламецану:

– Четыреста тридцать.

– А сегодня?

– Вчера было четыре девятьсот за довоенную марку, выходит, семнадцать тысяч…

– В Москве большевики возобновили «Огонек», так в первом же номере издеваются: германская купюра в пятьдесят тысяч. В том же номере – фотостат царского отречения. Смешно? Не особенно. Но с этого мы и начнем. Добавим к этому, что в Руре стоят шестьдесят тысяч франко-бельгийских солдат. Какова перспектива?

Валить надо отсюда, – сказал граф громко и по-русски.

– Отчасти вы правы, граф, – ответил гость, – но очень отчасти, ибо валить вам совершенно некуда, коль скоро от поездки в Кобург вы отказались наотрез. Пока Максим Горький не едет в Москву, вас там тоже цветами не встретят. Вы знаете, сколько сейчас рублей надо заплатить за доллар?

Граф мотнул головой.

– Так вот, на сегодня точной цифры не назову, но в январе и за три тысячи не достать было. Вы рветесь из одного болота в другое.

– Там Россия, я пишу по-русски.

– Здесь вы тоже по-русски пишете, и ваше литературное приложение на Бойтштрассе печатает все, что вы дадите. И не интересуетесь, откуда деньги берутся. Только денег этих возмутительно мало.

Граф мотнул головой, соглашаясь, но явно не понимая, к чему весь этот разговор.

 Но скоро здешняя валюта рухнет уже так, что получить гонорар спичками будет удачей. Даже одним коробком. Даже одной спичкой. Думаю, что повышение гонораров вам все-таки желательно.

Атлет переводил, граф внимательно слушал. Было ясно, что если что его на свете интересует, то именно гонорарный вопрос.

– И я уверен, что стабильной валюте ни дойчмарки, ни совзнаки, – контрразведчик буквально сплюнул это слово, – вы не предпочтете. Будем считать, что мы договорились?

– Не понимаю…

– Понимать тут нечего. Просто вы будете писать так, чтобы то, что сочините,  непременно было по душе и по вкусу одному человеку, которого мы вам укажем. Разумеется, укажем мы его лишь после подписания контракта.

– Вы душу мою покупаете?

– Зачем мне ваша душа? Мне даже чернильница ваша не нужна, говорят, вы умелый ремингтонист, пишете на машинке, набело. Вот и все, что мы хотим купить – ваше литературное мастерство.

– Так, а зачем?..

Граф указал глазами на немцев.

– Договор без нейтральных свидетелей стал бы недействительным. Кроме того, к ним у нас есть дела другого рода. Уж делать, так все сразу!

Хвостовцев вытащил небольшую, почти черную сигару, ясно намекая, что пока все сказал – и пришло время покурить.

Граф нервно выудил из стойки за спиной пенковую трубку и пепельницу.

– Нет, это не из капустных листьев с никотином, это настоящие. Хотите?

Ламецан не курил с окончания войны: суррогаты надоели, а хорошего табака его бюджет не выдержал бы. Однако от протянутой ему сигары отказаться не смог. Атлет сделал жест категорического отрицания, а Генриху ничего предложено не было.

Генрих глядел в окно и не понимал, зачем он тут понадобился. Конечно, Ламецана в детстве воспитывал его отец, благодаря чему они и познакомились. Конечно, отказать он барону не мог: получив телеграмму, послушно сел на поезд и провел ночь в сидячем положении – дорога до Берлина заняла почти десять часов. Но Генрих умел спать в любом месте, он закрывал глаза, при этом не снимая очки, и сон без сновидений приходил через минуту. И он был уверен, что с фабрики удобрений скоро сможет уйти: на него, как на арийца, у судьбы должны найтись другие планы.

И все же что он тут делал?

– Граф, сигара – это хорошо, но, возможно, у вас найдется кофе? А то нам в городе такую бурду пить пришлось…

Слово Plörre контрразведчик выплюнул так же, как недавно – совзнаки. Что ж, он был прав. Ламецану в который раз стало стыдно за нищету родной страны, но он был уверен, что, если чем их граф и угостит, так другим вариантом того же Plörre. Притом еще и, не дай Господи, с сахарином.

– Павел Сергеевич, свари нам… Нет, не нашего… достань настоящего!

Тощий лысый возник в дверях.

– Приношу извинения, но тут и десяти тысяч марок не хватит.

Контрразведчик жестом, не терпящим возражений, извлек из воздуха зеленую бумажку и помахал ею.

– Хватит?

– Наверное…

Тощий, ухватив купюру, рванул не из дома, а по коридору в глубину квартиры: очевидно, хозяйка, как настоящая немецкая хозяйка, имела неприкосновенный запас не поддающихся инфляции ценностей. Не прошло и десяти минут, как пополз неповторимый, почти забытый запах. В сочетании с сигарой и памятью о выпитом коньяке барон как-то отключился от действительности, и не заметил мгновения, когда на столе появился лист картона с золотым обрезом: видимо, контракт, который предлагалось подписать графу.

Но граф щелкал пальцами возле уха, то ли сомневаясь, то ли прося о чем-то. Даже тощий его не понимал. Но понял контрразведчик.

– Пейте прямо из горлышка, там немного.

В самом деле, как было не понять.

–А почему по старой орфографии?

Гость отложил сигару.

– А это последнее, что Вы пишете по старой. Дальше – только по большевицкой. Уверяю, не пожалеете.

Граф стал вчитываться в документ. Было ясно, что он не понимает ни слова. После небольшой контузии у Ламецана зрение было так себе, да и читал он кудрявую кириллицу с трудом. Однако видел – большой лист плотно заполнен мелкими буквами нескольких расцветок.

Кто читал текст внимательно, так это атлет, отчего-то он еще и цокал языком, едва ли завидуя, так цокает языком всадник, провожая взглядом другого, на тоже на хорошей кобыле, но куда ей до его собственной. Видимо, ему контракта не предлагали. Или же он свой уже подписал, и тот был выгоднее.

И тут барон Альбрехт увидел нечто непонятное. Черная сигара, которую контрразведчик достал первой, лениво тлела на краю пепельницы, распространяя какой-то чересчур сладкий запах, а тем временем Хвостовцев курил другую. Это был дорогой кубинский кабаньяс, таких он не видел с довоенных времен, а в руках вообще никогда не держал. Эта сигара была обыкновенной, сигарного, что называется, цвета табачного листа, ручной скрутки. Но та, что тлела на столе, была почти черной, и чем дольше тлела, тем становилась чернее. Дым от нее шел все более тяжелый, заволакивал зрение и отнимал силы. Ламецан только и успел подумать, что, возможно, они угодили в западню, как воля его полностью отключилась. Он слышал, что контрразведчик говорит по-русски, но сейчас он и на родном-то не понял бы ни слова.

– Так, граф… Евгений, с тобой потом, хотя какой ты, к лешему, Евгений, Иван, передо мной хоть не кобенься, с тобой и вовсе с последним разбираться буду. Так, граф, хватит думать, подписывайте. Деваться вам некуда, таланта не убудет, а платить можем только мы, не нужен ваш талант больше никому, Горькому на вас тоже плевать, он еще много лет размышлять будет.

Он вынул сигару изо рта, слегка встряхнул.

– Замечательно наши генералы их на Кубе сворачивают, не хуже местных научились. Но главное, что научились не только этому…

Он вдохнул дым, расползавшийся от черного окурка в пепельнице, завел глаза и мечтательно продолжил, никуда не торопясь:

– Сколько же полезного могут дать Караибы! Все думают – ром, сигары, ну… Капабланку. Нет, тут все сложнее. Да, кто бы мог подумать… Молодец Щеглов, молодец Раухвергер, хоть и кавалеристы… И то хорошо, хоть креста снимать не заставляют. Ну, ладно. Итак: полная луна. Амонтикамава! Амонтикамава!

Странное слово прозвучало еще то ли пять раз, то ли десять. То ли пятьсот – Ламецан не считал.

– Граф, я долго буду ждать, или мне на Курфюстендамм к Горькому ехатьи мозги ему полоскать?

– Хоть подробней-то расскажите, что делать.

– Тьфу! Кажинный раз, как говорили в годы моего детства. Итак. Ленин уже почти овощ, не проживет и года, не ходи к звездочету. Он человек необразованный, художественной литературе чужой. Кто бы ни пришел на его место, – а вариантов совсем немного, – непременно займется изящными искусствами. Чем более власть абсолютна, тем менее нуждается в прославлении. А власть сейчас у большевиков настолько нелегитимна, что один внешний толчок – и ей конец. Только вот некому сделать этот толчок, да и вообще опасно, лучше такая страна, чем никакой страны. Значит, ей в ближайшее время, прямо сейчас, потребуется придворный хор. Вам предстоит стать в этом хоре запевалой. Деньги, нет, они особо платить не будут, во всяком случае, не по вашим запросам. Разницу мы добавим, с этим вообще проблем нет. Мы – ваша гарантия безопасности: ни с вами, ни с вашей семьей в Совдепии не случится ничего плохого. Это прямо прописано в договоре. Ну?

– А ну как им не понравится?

– Кому – «им»? Ему, ему, ему, он будет один, и то, что вы пишете, должно нравиться ему, остальные будут думать то, что он им скажет.

– Троцкий, Зиновьев, Каменев, кто-то еще?..

– Или кто-то еще, или кто угодно, но еврея не будет, они передерутся между собой, каждый будет главным. Правда, Троцкий всегда сомнет других, он военный, но им займутся без вас.Там есть несколько прочих, всякий Бухарин, Рыков, Дыбенко, Крыленко, Чичерин, ну, и Сталин, конечно. Он всегда читал много, думаю, вам придется прочесть его любимые книги, список вам передадут.

– Выходит, я должен писать для него для одного?

– Нет, граф, князь Мирский правильно считает, что мозгов у вас нет вовсе. Да, для одного!

– А вам-то какая выгода?..

Хвостовцев рассвирепел.

– Первое: не ваше дело. Второе: не с вашими мозгами такое понимать. Третье: подписывайте, или мы перейдем к другому варианту… Нет, никто вас не убьет, просто вы все забудете… Ах, вот в чем дело, – это я забыл, беспамятная собака, так сказать. Вот!

Он выбросил пачку обандероленных банкнот.

– Надеюсь, президент Кливленд доведет вас до Москвы, а там будет продолжение.

Едва брезжащее сознание Ламецана напомнило, что президент Кливленд изображен на двадцатидолларовой купюре. В пачке их, наверное, сто. Сколько получается всего? Ламецан перемножить не смог, его снова сморило.

– Это последний аргумент. Считаю до трех…

Президент Кливленд сотворил чудо: размашистая подпись графа возникла на контракте раньше, чем контрразведчик сказал даже «раз».

– Ну вот, ну, наконец-то, – без особой радости сказал парижский гость.

Он проверил, не погас ли черный огрызок, и крикнул через плечо:

– Павел Сергеевич, принесите у меня из редингота!

Тощий и лысый очень быстро принес завернутую в холст бутыль.

– Сперва главное. Вы в ближайшее время через Ригу должны добраться до Москвы и просить разрешения вернуться. После этого вернетесь в Берлин, и вместе с семьей морем, непременно морем, отбудете в Петроград. Лето будет мерзкое, потерпите, ехать железной дорогой в это время лично для вас опасно. В Штеттине с вами свяжется наш человек и передаст несколько страниц. Там будут отдельные слова и фразы, числом трижды девятнадцать, русские, хотя и архаичные, но понятные. Ваша задача проста – максимально часто вставлять любые из них в те произведения, которые будут выходить… из вашего ремингтона. Их порядок роли не играет, но чем больше, тем лучше. Это в ваших интересах – на них завязано ваше благосостояние. Впрочем, до этого далеко еще, если запамятуете, мы напомним. Хотите знать, как они на человека действуют?

– Ну, хочу.

– А очень просто. Пришли вы с морозцу. Лакей вам – стопку под грибочек. Ну, дальше вы шубу скинете… А дальше вам чего захочется?

– Еще одну под грибочек! – вскинулся граф.

– Вот именно! Так и с этими словами. Прочел человек страничку, зацепился глазом, к примеру, за слово «терпентин». Полез выяснять. Выяснить легко, и слово-то красивое, означает всего лишь смолу-живицу. Ну и все: увязнет он в этой смоле и дальше читать будет, если занимательно, – а это вы умеете, как мало кто другой. Всего-то и надо, чтобы вашему читателю как можно больше хотелось читать. Поэтому писать вы должны книгу за книгой, красиво, длинно, завлекательно, чтобы в конце читатель задавал вопрос: «а что дальше?» Понятно?

– Нет, но пусть так…

Контрразведчик хищно огладил усы.

– Что мы все о делах? Это редкое вино, его называют вином из погреба святого Антония. Уж если мы в Берлине, то продегустируем, это настоящая реликвия! Где, как не здесь, его умеют ценить? Амонтикамава! Амонтикамава!

Ламецана вдруг отпустило. Сознание резко возвратилось, заболела голова, и первой мыслью была та, что где-то он эти слова то ли слышал, то ли читал. Дежавю, надо думать.

Вино запахом забивало даже сигару. Пахло сразу цитрусом, мускусом, подгнившими яблоками и, что странно, чесноком. Ну, старинное вино, видимо, это запах самой бутылки.

На этот раз контрразведчик разлил всем по унции, и решительно предложил чокнуться. Чокнулись. Граф свой бокал чуть не уронил, но атлет присматривал.

– Иван, не в службу, а в дружбу – уложи графа, он перенервничал, ему сейчас в самый раз поспать бы. И посиди с ним.

Парижский гость недвусмысленно намекал, что теперь хочет говорить с немцами.

Выпроводив их и приставив к графской двери тощего, он положил подписанный графом договор перед Ламецаном.

– Как вы видели, барон, их сиятельство в здравом уме и твердой памяти подписал договор. Хотелось бы получить ваши свидетельские подписи. Разумеется, отнятое у вас время будет оплачено, разумеется, не дойчмарками. К тому же  граф – настоящий дворянин, чей прямой предок возведен в графское достоинство еще Петром Великим. Известный вам, надеюсь, писатель граф Лев Толсторжевский – не столь дальний его родственник

Барон не видел причины, почему бы и не подписать. Русский граф был как минимум равен ему титулом, а что Генрих в этом смысле никто, так это уже неважно, его отец как-никак воспитывал детей баварского принца, а это уже что-то.

– Тогда разрешите…

Контрразведчик убрал договор, затем положил перед немцами по обандероленной пачке.  На барона из-под ленты смотрел президент Джексон, на Генриха – Джефферсон. Однако – разница в пять раз. Но двести долларов для парня по нынешним временам – огромные деньги, он вполне окупил свою поездку.

Собственная тысяча, понятное дело, радовала больше. Надо же, как неожиданно пригодился титул, которому грош цена на Краузенштрассе.

Именно здесь, в Шёнеберге – в двадцадцати минутах пешком от еврейских квартир – располагались те немногочисленные кафе, куда он мог зайти, не боясь, что его неправильно поймут. Что говорить, многие, особенно молодежь, бродят сейчас от Ноллендорфплатц до Кляйстштрассе и обратно, не у всех диплом агронома есть как у Генриха. Ламецан представил себе Генриха на пороге знаменитого кафе «Эрнсте Либелле», ему стало смешно и тошно. Нет, пусть сидит в Мюнхене и готовит удобрения. И не поймет он ничего, хотя в их движении, говорят, есть люди широких взглядов. И с такими же вкусами.

И правда – не у всех диплом. Для того, кто вылез из окопов без малейшей гражданской профессии, да еще, не дай Бог, не при всех пальцах, так скажем, только и остался путь, что к коммунистам и прочим жидам. Нет, точно хорошо, что эта неведомая организация за них взялась. Кто бы они ни были в конце концов.

Надо же! Ведь не зайди Хвостовцев в Париже в кондитерскую на авеню де ль’Опера, не разговорись с владельцем, с Борманом-младшим, тот и не вспомнил бы о многочисленных детях барона Фердинанда Ламецана, которых приводил туда их воспитатель, как раз отец юного агронома. Вот поди ж ты! А в итоге тысяча долларов буквально ни за что.

– Барон, это не все. Не сочтите меня злым пророком, но меняйте деньги максимально экономно, вы же видите, как страшно падает марка. Уже идет счет на сотни тысяч, а завтра пойдет на биллионы. На триллионы!

– Ну уж и на триллионы…

– Уверяю. И так будет до конца осени. Конечно, этих денег вам не хватит, тогда приезжайте по этому адресу, – он передал барону крошечную золотую карточку. Сразу, без звонка. Вас будет ждать Евгений, ну, вы его видели. В первой половине дня он всегда дома, он художник и работает. Выделит сколько-нибудь. Но, простите, купюры будут очень мелкие, сами понимаете, крупным лучше сейчас Германию, хм, не посещать…

Он налил обоим по унции, чокнулся своим бокалом, который, кажется, и не пригубил даже, – и сказал тоном, который явно намекал, что видятся они не последний раз:

– Надеюсь, вы оценили вино из подвалов святого Антония. Мы непременно его вновь продегустируем. Да, барон, подумайте – всю ли жизнь вы хотите провести за конторкой на Краузенштрассе? На свете так много стран.

Контрразведчик как-то слишком легко читал в душах и сердцах, – видимо, это было у него профессиональное.

Теперь немцам осталось лишь уйти. Барон выбросил сомнения из головы: ничего он не совершил позорного, всего лишь побывал свидетелем при заключении контракта. Он, правда, не понял, в чем был смысл контракта, но тысяча долларов – это сколько ж марок по завтрашнему курсу? А, все равно.

У подъезда барон обнаружил такое, чего никак не ждал: улыбаясь до ушей, там сидел за рулем своего таксомотора фон Цезен.

– Рад снова видеть вас!

– Вы мимо проезжали?

– Нет, вообще не отъезжал: бензин дорог ездить порожняком, дешевле стоять на месте… когда есть такие пассажиры. Может быть, желаете проехаться?

Ламецан сообразил, что Генриху ранним утром надо быть в Мюнхене, и по случаю свалившегося богатства, – разумеется, также из уважения к своему воспитателю, решил разориться на такси.

– Надеюсь, сдачи с десяти у вас найдется?

Фон Цезен, вероятно, понял, что речь идет не о миллионах марок, и просиял еще раз.

Юный Генрих так и не сказал за весь день ни слова.

Все трое отбыли.

В квартире графа контрразведчик откашлялся и отошел от окна. Не зря он с водителем договорился. Убогая страна, за десять долларов – хоть душу, хоть тело, хоть все сразу. Впрочем, своя страна не сильно лучше. Конечно, в Руре французы, ну так и у нас в Ревеле не русское княжество. Увы.

У него оставалось еще одно дело, но с этим подопечным можно было не устраивать караибский ритуал полнолуния, сделает, что скажут, в этом контрразведчик не сомневался.

– Павел Сергеич, зови Ивана… ну, Евгения, если ему так больше нравится.

Тощий удалился и привел красавца. Теперь было ясно видно, каким ужасом скованны эти шесть пудов античной красоты, ибо страшен для них усатый и расплывшийся господин из Парижа.

– Садись и не трясись. Могу дать выпить.

Атлет тряхнул головой. Гость отодвинул «бутылку святого Антония» и достал новую фляжку, небольшую, офицерскую, по виду очень старую.

– Это с турецкой, от отца, – кивнул он, – нет, не то, что думаешь, это прошлогодний кальвадос, но он тоже крепкий. Да не трясись ты! Это для них ты Евгений, для меня – Ванька-подозреваемый. Да какой подозреваемый, уголовник ты натуральный, причем как раз такой, как нужен.

Атлет отхлебнул, закашлялся. Но дрожь стала утихать.

– Ладно, мозги я могу полоскать графу и немцам, ты – перебьешься. Клише по пятьдесят расплавил?

– Еще в январе.

– Как понимаешь, даже двадцатка становится опасна. Надежен мятый доллар. Или мятый фунт. Кстати, о фунтах: в июне-июле расплавишь все. Ни к чему тебе еще и на них попадаться?

Атлет выглядел побитым щенком.

– А что, обязательно попасться надо будет?

– А ты как думал? у них к концу осени будет введена твердая марка, не так уж твои художества будут нужны. Тебе-то что: приехал сюда из Триеста, два года катаешься как сыр в масле, – нет уж, сделай и для нас что-то. Это же не Лубянка, это Моабит, ну, распишешь им часовню. Они ведь будут уверены, что ты такой на все руки мастерущий, что все сам нарисовал и клише сам сделал. За хорошее поведение, глядишь, выпустят и раньше. Будет все в порядке – дальше избавлю тебя от этого всего, живописью займешься, я к тебе покупателей посылать буду.

– И когда… осенью?

– Думаю, до конца октября все сверни. Оставь два-три клише, причем треснутых непременно, и запас краски. Прежде всего краски, даже не бумаги. Весь Хёхст они проверить не смогут… а, ладно. Полгода тебе еще куролесить, наслаждайся жизнью со своей итальянкой. И бога благодари, что не в России со мной повстречался, там ты мигом бы у меня на Сахалине оказался. И не за печатанье фунтов, а за то, что ты с отцом сделал.

Красавец то бледнел, то багровел.

– Аркадий Варфоломеевич, что за немцы с вами были?

– Немцы как немцы. Барон Альбрехт фон Ламецан, в детстве жил в Петербурге, так что в наших делах понимает немного. Ненавидит поляков, коммунистов, евреев: именно в такой последовательности. Ну, а второй – сын его учителя, младший, кажется. Агроном. Пока что пустое место. Но с большими задатками.

Художник тихо ушел.

Контрразведчик перевел дух и тяжело опустился в хрустнувшее кресло-качалку. Предстояло ждать, и компанию ему могла составить только сигара, – разумеется, настоящая, без «пропитки». Когда еще эта компания вернется. Ладно, ладно, гнать все мысли, не расслабляться. Пока программа еще не вся.

Заглянул тощий.

– Вернулся молодой Кардовский. В расстроенных чувствах: девица оказалась неподатливой.

– Павел Сергеевич, что вы хотите – ему пятнадцатый год всего, чем он немецкую девушку мог бы заинтересовать? Пусть сидит у себя. Главное, чтобы граф не вылез.

– Уж позабочусь.

За окном резко прозвучали три автомобильных гудка. Контрразведчик вскинулся, пересел на прежнее место. Хлопнула входная дверь, и тощий пригласил немцев вновь посетить столь недавно покинутую ими комнату.

Ламецан недоумевал. Конечно, перспектива получить двойной гонорар за еще одну беседу была заманчивой, но зачем было лишний час кататься по Берлину? Неужто сразу нельзя было обо всем договориться. Он – человек военный, привыкший получать инструкции и таковые исполнять. Ладно, посмотрим дальше.

Однако на этот раз Хвостовцева занимал исключительно Генрих.

– Генрих, можно я бы так вас называть? Вы часто бываете в Берлине?

Юноша смутился. Он не был здесь полтора года.

– Не так часто, как хотелось бы…

– А своей работой вы довольны?

– Ну, у меня есть работа, и я ее делаю. Сейчас у многих совсем нет работы.

– И вы считаете, что для Германии такое положение нормально?

Глаза Генриха внезапно загорелись, пальцы свело хищной судорогой.

– Это позор для Германии! Но так будет не всегда. Это очень скоро кончится!

– Поверьте, мы считаем так же. Мы – русские эмигранты, помочь вам не можем, хотя сочувствуем, и очень. Лягушатники, оккупировавшие Рур – что может быть унизительнее?

Контрразведчик выдержал паузу, давая Генриху время переварить то, что он наверняка давно и сам думает.

– Россия вышла из войны в Брест-Литовске, свидетелем ее унижения был присутствующий здесь господин Ламецан. А сейчас ею правит еврейская банда. Вы не находите, что наши страны находятся почти в равно унизительном положении?

Вместо erniedrigend Хвостовцев использовал eingefallen, «провалившийся», но понять было можно.

– Немцы не будут рабами. Никогда – тихо и жестко произнес Генрих. У него уже целый год, с первого знакомства с господином Рёмом, в этом была твердая уверенность.

– Не сомневаюсь. Даже там, где вы сейчас трудитесь, вы трудитесь ради будущего блага Германии. Причем вы принадлежите к тому поколению, на которое страна только и может делать ставку.

Контрразведчик опять сделал паузу.

– Вы живете в сердце Баварии, страны, наиболее пострадавшей от красной чумы. Именно поэтому вам видно лучше всех, насколько важно беречь ее от повторения той страшной болезни, которой увы, и сейчас поражена моя родина.

Глаза Генриха горели, но он все еще не мог взять в толк – что он-то сделать может, и какой в этом у русского интерес. Он помнил, что в прошлом году герр Гитлер с соратниками гостил у наследника русского престола в Кобурге; не обошлось без потасовки, но немецкая честь не пострадала.

Хвостовцев понял, что пора давить, и надо переходить к делу.

– Не скрою, что просил вызвать вас в Берлин не только как свидетеля по контракту графа. Вероятно, вы знаете, что никто, даже англичане, так близко не контактировал с мудрецами Тибета, как русские исследователи. Среди этих мудрецов есть несколько ясновидящих, поделившихся с нами рассказом о грядущих днях. Их предсказания, полученные еще до Великой войны, не были восприняты всерьез. Они стали понемногу сбываться в четырнадцатом году – их вновь не учли. И так было до апреля семнадцатого года, когда стало уже поздно. Предсказание о крушении монархии уже сбылось, но стало известно, что в войну вступают и Северо-Американские Соединенные Штаты, – а ведь именно об этом предупредил нас тибетский махатма еще в тысяча девятьсот восьмом!

Контрразведчик устал от монолога, не стесняясь и ничего не предлагая собеседникам, отхлебнул из фляжки, объяснив, что это потому, что надо das Herz unterstützen, «сердце поддержать», – Ламецан странное выражение понял, Генрих – нет, а парижский гость продолжил.

– В июне американцы вступили в войну, ну, дальше сами знаете, чем это кончилось и для Германии, и для России. Для Германии, как видите, это обернулось войсками жалкой Бельгии в Дюссельдорфе, для России – vermaledeite Juden, засевшими  в Кремле. А еще для России это обернулось тем, что сотни тысяч, если не миллионы, ее жителей покинули родину.

Видимо, оскорбить евреев по-немецки сильнее, чем словом «юден», гость из Парижа не мог, поэтому добавил «распроклятые». Кто бы спорил.

– В числе покинувших Россию оказался и путешественник, пятнадцать лет тому назад побывавший в Тибете. Тетрадь, в которую он записывал будущее России со слов махатмы, полагая, что все это – только легенда, к счастью, вывезена им в Европу. И после того, как сбылось еще одно предсказание, уже неважно, какое, он обратился в нашу организацию.

Контрразведчик вновь отхлебнул, чтобы das Herz unterstützen, и продолжил. Голос его звучал почти пророчески.

– Мы изучили ее и прежде всего обнаружили то, чего путешественник не заметил: в самом начале тетради сказано, что всё это махатма диктует не как «неизбежное», а как то, что мы можем предотвратить – если будет желание, ну, и понимание принимаемой на себя ответственности. Мы проследили ключевые события на ближайшие годы и убедились в полной сбываемости предсказаний. Двенадцатилетний принц Джон в Великобритании умер от эпилепсии, этого мы предотвратить не могли – хотя знали об этом заранее. А вот убийство французского депутата-антикоммуниста Леона Блюма в декабре двадцатого года мы предотвратили, он жив, в будущем, хотя об этом сказано мало, будет для Европы важен. Генрих, вы меня понимаете? Барон, возможно я делаю ошибки в языке, все было понятно?

Ламецан мотнул головой. Он был очень склонен верить в мистику, а тут дело шло о войне, и ему было крайне интересно. Будущая роль молодого Генриха интересовала его не очень, но он надеялся, что и ему отломится хоть что-то.

– Понятно… Конечно, понятно. Какова тут моя роль?

– Это от вас будет зависеть. По нашим предположениям, в ближайшее время у вас появится возможность устроиться на выгодную работу к лауреату Нобелевской премии по химии господину Габеру и отплыть вместе с ним нынешним летом на некоторое время в Нью-Йорк. Не могу точно сказать, что вас там ждет, но никакой роли в германских делах вы больше играть не будете. Возможно, вас там ждет процветание, возможно, гибель. Не знаю.

– А что надо делать?

– Пока, до конца лета, вы спокойно можете работать на вашей «Штикхоф-Ланд», как видите, мы внимательно следим за вашей судьбой. Которая, если вы захотите, будет иной. Но для этого вы должны оставаться в Германии. Более того, как минимум до конца года не покидать Баварию. Это все.

Генрих онемел.

– Конечно, в случае вашего согласия мы и с вами заключим контракт, а присутствующий здесь барон, а с ним и господин Павел Сухотин, которого вы видели, будут свидетелями.

– Но я же не писатель…

– Никто не требует от вас писаний, у вас совсем иные задачи. Кстати, о вашем будущем в этом случае мы знаем тоже немного. Но твердо знаем одно: у вас это будущее есть, и в судьбе Германии вы можете сыграть очень значительную роль.

Генрих переводил глаза с барона на гостя и обратно. Он был достаточно и чисто по-немецки сметлив, чтобы понять, что определенное, да еще связанное с Германией, будущее, лучше неизвестно чего за океаном, в стране, которая еще хуже России, ибо именно она Германию победила.

Ламецан кивнул.

– Согласен, если сразу скажете – что все-таки делать.

– Безусловно скажу. Текст составлен на двух языках, на немецком и русском, барон читает по-русски и может подтвердить, что это одно и то же. Подписать придется четыре экземпляра: два нам, два вам, но показывать нельзя будет никому, даже самым близким.

– Позвольте все же ознакомиться…

Ламецан взял со стола оба текста. Генриху, о котором, как выясняется, в Париже знали очень много, предлагалось в согласии с интересами Германии и всей Европы следовать тем инструкциям заключающей договор стороны, которые окажутся по его разумению приемлемыми. Договор заключался на двадцать лет и предусматривал возможность продления по обоюдному желанию сторон.

Словом, ни к чему особому Генриха не обязывали – он и вовсе был волен никаких инструкций не исполнять, если сочтет, что они противоречат интересам Германии. Ламецан позавидовал, хотя собственная судьба интересовала его все-таки больше, чем судьба любимой, конечно же, безгранично любимой родины.

Генрих тоже задумался. При сомнении он мог посоветоваться с самым верным другом: всегда носил с собой Бхагавад Гиту в переводе Рихарда Гарбе. Тем более, что парижский гость любит евреев не больше, чем он сам. Русские – не арийцы, любому ясно. Но во-первых – господин из Парижа похож на русского только акцентом; не зря в прибалтийских русских так много немецкой крови, и господин фон Шойбнер-Рихтер считает их союзниками. Во-вторых, он руководствуется индийской, а это значит – истинно арийской мудростью. И это главное.

Русский текст вроде бы ничем не отличался, только был чуть короче. Понятно, понял барон: русский язык вообще чуть короче, а английский короче почти вдвое.

– Генрих, тут, похоже, никакой ловушки нет. Ты же видишь, как много они знают. И зачем тебе Америка?

Генрих пошевелил пальцами, – любой другой, надо думать, махнул бы рукой, – поправил очки, которые сегодня надел вместо привычного пенсне, и поставил под всеми четырьмя экземплярами размашистую подпись – похожее на частокол сочетание прямых линий с единственной горизонтальной черточкой, пересекающей две первых буквы.

Хвостовцев успокоено выдохнул и посмотрел на барона. Тот послушно поставил подпись свидетеля, то же сделал и вызванный из недр квартиры Павел Сергеевич, фамилия которого, оказывается, была Сухотин.

Ожидания барона не обманули. Обандероленный Кливленд на этот раз достался Генриху; видимо, желая не обидеть барона, ему вручили то же самое в том же количестве. Договор не предложили, ну и ладно, это атеистам все равно, барон же атеистом не был ни в какой мере. Три тысячи долларов за один выходной – да эти деньги всю Кляйстштрассе можно купить, причем с правом отбраковки!

Контрразведчик встал.

– Таксомотор больше катать вас не будет, отвезет, куда скажете. Рад был познакомиться и, уверен, мы еще встретимся. Надеюсь, в менее тревожные времена и в лучшем удобстве.

Хвостовцев совсем устал: в немецкую речь вместо нормального bequem он вставил немыслимое, да еще по-парижски произнесенное résidentiel.

Машина отъехала.

Контрразведчик вновь пересел в глубокое кресло. Его рабочий день окончился. Он достал записную книжку и стал делать пометки.

– Итак, – бормотал он, рисуя значки своего личного шифра, – вместе с Габером юноша не утонет. Впрочем, Габер нас сейчас не интересует, пусть хоть тонет, хоть нет. Баварию парень тоже не покинет, заплатили. К ноябрю страна от инфляции дойдет до кондиции, начнется восстание. Указана страна бродящего ячменя, понятное дело, это пиво, следовательно, Бавария, следовательно, оттуда волна и пойдет. Восстание провалится, но юношу ждет большое будущее. Правда, придется ему кучу денег передать, ну, переживем – печатаем сами. Иван отсидит и выйдет, он у нас такой не один. Ладно. Дальше нас Германия лет пять интересовать не будет. Если что, так генералы на Караибах давно с этой премудростью разобрались, еще цыгарок насворачивают.

Неслышно вошел Сухотин. Он нес поднос с кухенами и легкой закуской. Контрразведчик отмахнулся: ему было не до еды.

– Так. Если граф добирается в Россию морем, то в крушение поезда не попадет. Через Штеттин прибывает в Петроград, оттуда – в Москву. Долго он в ней не проживет, хотя почему? Видимо, чего-то не знаем. Ну и не надо. Дальше он не позже чем года через два станет придворным писателем и… хм… при дворе, ну и двор, оценят его романы о царях. С Лениным ничего поделать было нельзя, он книг не читал, он вместо этого говорил «батенька». А сменщик как раз читает, в день сотню-две страниц глотает, и это нужно использовать. На это граф и вытащен. Стихи граф пишет плохо, но тут совсем не стихи нужны, а эдакое… что-то. Эпопею томов на восемь о подвигах великих героев, либо самого вождя, что уж мелочиться. Граф все как надо напишет, в чем не откажешь – приспосабливается почище хамелеона. Поскольку ни одного языка, кроме русского, он не знает, будет ратовать за чистоту такового, и это примут к сведению. Значит – декрет, который мы условно считаем декретом двадцать девятого года, тот, где русский переводят на латинскую азбуку, в Кремле пошлют к чертям. В пятидесятые годы на таком же проекте государь начертал: «не должно быть дозволяемо печатание русских статей латино-польскими буквами». Но не помогло, Крымскую все равно проиграли. А кто теперь эту дурную мысль подаст? По описанию морды это Луначарский. Значит, и его – к чертям, было бы о ком жалеть. Ясно же сказано, что после перевода русского языка на новую азбуку следует какое-то восстание, и от России отваливается семь стран. Мало того, что уже отвалилось, так и еще. Нет уж. Убийство Горького на вручении Нобеля в двадцать восьмом? Обойдется без премии, шведы ее своим отдадут. Обидится и в Москву уедет. Графу с ним не тягаться. Но условий-то Горький поставит, это какая уймища! Если правильно понято, ему дают дворянский титул по месту рождения, титул не ниже княжеского… Неужели князь Нижегородский?.. С Кремля станется. В тридцать третьем восстание на Украине и ее отделение. Ну, это мы еще посмотрим, кто кого отделит. После того, как справимся, как раз и начнутся европейские дела. Вот тут нам Генрих и все ему подобные пригодятся, без них всю эту разъевшуюся публику не убедишь, что колхозы для Тироля и Саксонии – это плохо. Сильная и дружеская Германия, в которой от власти отодвинуты евреи – вот чего махатма Каси не учел, говоря о России! Нам ее бояться нечего, в конце концов ни одной войны она не выиграла, не считая тех, что выиграла Пруссия, но это еще не Германия, да и Бисмарк второй раз едва ли появится. План в завещании Бисмарка многограндиозней!.. Конечно Священный Союз трех империй – дело столетней давности, но как образ настоящего объединения мощи России и Германии – уже не Пруссии, а Германии – вполне соответствует. Русско-германскому миру страшно уже ничто не будет. И конец войнам.

Он прожевал кухен, отхлебнул из фляжки и продолжил бормотать, уже ничего не записывая.

– Боже,  десять лет еще мучиться, да ведь и потом придется подправлять, прогноз-то до конца будущего века. И война за Проливы не обязательно должна быть проиграна, да и Муссолини по большому счету пусть ест свои макароны с чесноком, если он Горького собирается терпеть. Терпел бы и дальше. Да, придется Ламецану умирать на чужбине. Ну что поделаешь, если он себя изменить не может? Пусть в Китай едет военным советником.

Хвостовцев одним глотком допил содержимое фляжки.

Подросток за дверью, поняв, что больше никаких интересных вещей не услышит, огорченно ушел в свою комнату.

Амонтикамава! – тихо сказал ему вслед контрразведчик.

Сказал – как сплюнул.

28 октября 1923. Москва. День битвы у Мульвийского моста: «Inhocsignovinces»

 

                                                       Как я люблю обедать!

                                                       Эдуард Веркин. Инферно.

 

Доктор Блюмберг задышливо тащился на шестой этаж. Не потому, что в доходном доме не было лифта, он как раз был, но доктор страдал клаустрофобией и войти в тесную кабину боялся. Демонстрировать же клиенту, что ты сам еще как нездоров – потерять лицо.

Тяжелый саквояж с инструментами и прибором Рива-Роччи усугублял страдания. Но почти столько же весила и емкость, которую он нес в другой руке: графу и на этот раз понадобятся пиявки; доктор солидно ими запасся.

Он не обольщался: то, что он теперь мог ходить по домам, лечить состоятельных людей и платить налоги, было всего лишь передышкой, ясно же, что воздух скоро перекроют. Но оставалась надежда на то, что врач нужен всем и всегда, а он в своем искусстве с полными основаниями считал себя не последним. Сюда, на Малую Дмитровку, в массивный «ложно-берлинский» дом архитектора Гельриха, он еще перед войной ходил к самому Густаву Августовичу, – впрочем, тот требовал, чтобы его звали Андреевичем, но сердце его от этого здоровей не становилось. Когда же из-за немецкого происхождения у архитектора кончились заказы, он и вовсе решил стать Григорием. Помогло мало, из всех доходов остались только те, что поступали от жильцов дома на Малой Дмитровке. На оплату услуг Блюмберга ему хватало, на роскошную жизнь – уже нет. В семнадцатом Гельрих исчез – надо полагать, отбыл в Германию. Каково ему там – Блюмберг не думал, он давно вычеркнул архитектора из клиентуры, а значит – из числа живых.

Нарком Семашко уже сказал, что «народ врачей прокормит». Блюмберг очень хорошо видел, чем и кого нынче кормит народ, и буквально пытался надышаться перед смертью. Громкого имени у него не было, куда ему было тягаться с хирургом-большевиком Павлом Обросовым, от всех болезней лечившим по большей части отправкой на курорт, тем более с Плетневым или с Шварцманом, создавшим «миоль», вроде бы спасавший от грудной жабы. Он пытался стать для своих клиентов примерно тем же, кем стал личный врач Дзержинского Лев Левин для семьи художника Пастернака – семейным доктором. И ему это удавалось, и в качестве очередной жертвы он наметил семью вернувшегося из эмиграции графа. Сам граф страдал гипертонией, его приемный сын – букетом подростковых болезней, и Блюмберг не сомневался, что остальные члены семейства тоже принесут ему свои жалобы. Пиявки хорошо помогали графу, но, чуть почувствовав облегчение, он срывался то в работу, то в загул, и не позже, чем на следующей неделе врач оборачивал мешковиной банку с заранее прикупленными в пиявочном депо гирудами, и отправлялся из своего Замоскворечья на Малую Дмитровку. Не последнюю роль играло и то, что платил граф за визит не керенками и даже не червонцами.

Доктор дополз до шестого этажа, как обычно, глянул на лестницу, ведущую еще выше, поблагодарил судьбу и графа за то, что он отказался жить под крышей, и позвонил в дверь.

Впустила его в квартиру, – отдельную, что сразу говорило о положении хозяина в городе, где коммунальных квартир было больше, чем окон, – немолодая, стародевического вида эстонка, присматривавшая за младшими детьми графа. Сам граф в нижнем белье лежал на диване. Возле него сидел секретарь, которого, как помнил врач, звали Павел Сергеевич.

Графу было всего лишь сорок или около того, но лишнего веса он таскал на себе добрый пуд. Блюмберг подумал, что, если лифт забастует, то на шестой этаж хозяин дома может и не дойти, и потребуются услуги совсем уже не врача. А также подумал, что сейчас графу, помимо пиявок, срочно следует опохмелиться.

Он выудил из глубин саквояжа мензурку и нацедил в нее доверху – нет, не спирта, а легализованного прошлой осенью коньяка. Ясное дело, понимал Блюмберг, едва ли спирт этого напитка мог похвастаться благородным происхождением, но для опохмела годился. Граф не удивился и выпил: как-никак все, что получаешь из рук врача может и должно считаться лекарством. Не хватало еще платить за настоящий французский двести лимонов, гонорар за «Аквабеллу» давно съела инфляция, зато отрицательные отзывы на «бульварный роман» продолжали появляться. Один из них, подписанный очень крупным именем, как раз и был причиной нынешнего нездоровья Толсторжевского. К счастью, Крошечка-Хаврошечка, вернее, сказка про нее, с радостью покрыла расходы по визиту в «Ампир», где платить «президентом Кливлендом» было и жалко, и опасно, даром, что метрдотелем здесь служил не кто-то, а Ваня Тестов, не Иван Яковлевич, конечно, тот помер еще до Германской, но тоже Иван, но Иванович, из той же деревни Знатново, из которой в знаменитом трактире набирали лучших работников.

Конечно, половину текста сказки Савчук переписал «под себя», но графу было все равно: жить всем надо, автор же бессмертной «Мокрицы-фельдшерицы» даже не требовал делиться гонораром. С самого приезда в Москву дела пошли не блестяще. «Улитта» после Берлина в июне была переиздана в Москве, хотя биографию одного из героев пришлось сильно подправить: махновец хорош был в Берлине, в Москве такое не годилось. Он писал уже вторую пьесу, но понимал, что даже при лучшем раскладе раньше будущего сезона на сцену не пробиться, значит – не будет и денег, а чуть начнешь тратить заветную заначку – она мигом иссякнет. Оставались сказки, пересказывать которые он научился с блеском, куда там Ушинскому и Льву Толстому. Авансы, правда, ему давали легко, зная его работоспособность. Он же был человеком опытным и знал, что если контора закрылась, то и отрабатывать аванс не нужно.

Пиявки за ушами занялись делом, эстонка принесла поднос с легкой закуской, на какое-то время воцарилась тишина. Багровость лица хозяина дома несколько уменьшилось. Наконец, гируды окончили кровавое дело, исчерпав срок своей жизни: Блюмберг вторично их никогда не использовал, предпочитая ездить за новыми в депо, в Измайлово.

Граф резко сел на постели и отбросил полотенце, которым Сухотин бережно обернул его голову.

– Это… это прекрасно! Едем обедать! Яков Борисович, хотите с нами пообедать? В «Ампир» неудобно появляться, мы там вчера… неважно, кого мы там вчера, он не обидится, я его на субботу пригласил, нет, мы в «Джалиту» на Бронной, едем!

Вот только не хватало ехать с пациентом и пиявками в ресторан. К тому же у Блюмберга в этом доме был еще один клиент, почти ничего ему не плативший, но доктору льстило, когда тот о нем говорил как о своем личном враче.

– Ну, мы поедем. Павел Сергеевич, помогите собраться.

Блюмберг спрятал благородную купюру: граф рассчитался и за нынешних пиявок, и за прошлых. На самом деле граф заплатил за три визита, но знать ему об этом не полагалось.

В двадцать второй квартире, в том же доме, в квартире дочери-художницы, Веры Гиршенберг, жил ее резко состарившийся знаменитый отец – архитектор Федор Шехтель. Совсем недавно Веру со сбежавшим в Польшу супругом заочно развели, и появилась возможность на его освободившиеся девять аршин самоуплотниться. На свою пенсию вызывать врача ему было бы не по карману, но Блюмберг честно заходил «отдохнуть», и чаю попить, ну, и легкие у старика послушать. С его легкими пока было все в порядке, вот только врач видел симптомы начинающегося туберкулеза у Веры, да и жена архитектора, Наталья Тимофеевна… Словом, все, как у всех.

Блюмберг удалился, а граф уже прихорашивался перед зеркалом в прихожей.

– Юленька, сдайте коричневый в чистку, я в сером сегодня пойду, вот он и галстук как раз… Клетчатый, «Вальтер Скотт», да ну его, надену темный… Заколку? Темный на темный, тогда янтарь. Павел Сергеевич, вы готовы?

Сухотин, плоский и похожий на гороховый стручок, был готова уже с полчаса, но он графа не торопил никогда, он твердо знал свое место. И еще лучше он знал место графа, и внимательно следил, чтобы тот с этого места не двигался ни на волосок.

Извозчик, с горя по поводу отсутствия пассажиров, согласился довезти их с Дмитровки по бульварам на Бронную за сущие копейки, за двести рублей, – иначе говоря, за двадцать золотых копеек, был мрачен и не особо трезв, а погода соответствовала концу октября. Но через полчаса открывшаяся в августе «Джалита», которую содержал крымский некий татарин, обдала гостей благостно-чебуречным духом. Здесь было недешево, зато вино происходило достоверно из-под Феодосии.

В вине граф не понимал ничего. Это про себя отмечали все, кто оказывался с ним за столом, но, поскольку платил всегда он, помалкивали. Он знал, что почти сто лет назад государь Николай I объявил, что крымский мускат «слаще нектара», вот и граф предпочитал его французским сортам, а то, что мускатом шашлык едва ли стоит запивать, ему и в голову не приходило. Сухотин спасал здоровье графа тем, что заставлял пить только «по восходящей» – от слабого напитка к более крепкому. Увы, вчера он как раз не уследил, граф чего-то намешал, и все кончилось пиявками доктора Блюмберга, – спасибо, отличные пиявки, на миног похожи, Павел Сергеевич, непременно закажите миноги.

Граф, родившийся в имении Толсторжевских под Тобольском, куда в восемнадцатом веке отправил его предков неудачный император Петр III, любой обед начинал с предупреждения: сперва он пообедает по-русски, трубку выкурит, а потом пообедает еще раз – по-сибирски. О Сибири он едва ли много помнил, но называть себя сибиряком любил. После смерти отца при разделе имущества перед ним и его братьями стоял выбор: кто получит титул, кто – земли в Сибири и под Оренбургом. Граф выбрал титул и небольшую сумму отступного, и теперь считал, что не прогадал; один из братьев погиб в Белой армии, второй попал в какую-то дальнюю эмиграцию, – в любом случае их земли советская власть конфисковала. Титулы она тоже упразднила, но, сколько ни переименовывай город Санкт-Петербург в Петроград, он останется Питером, то же и про графский титул можно сказать.

Официант положил на стол расписное меню, но показал жестом: мол, не читайте, я лучше вам такое предложу, чего там нет и быть не может

Сухотин нервно соображал: коньяком доктор графа уже опохмелил, значит, коньяком и надо продолжать. Но понимал, что из этого ничего не выйдет: чтобы в крымском ресторане да не заказать крымское вино?.. Крымских же коньяков, увы, не существует в природе. «Человек-тень» махнул рукой. В крайнем случае опять вызовем Блюмберга – по счастью, доктору в конце гражданской войны кто-то из пациентов заплатил за лечение тем, что у него появился телефон.

Краем уха он слышал речитатив официанта:

– Юфахаш, лагман, шурпа…

Сухотин запаниковал. С графа станется заказать все три первых блюда и все три съесть, и вмешался:

– Любезнейший, что самое густое, такие обстоятельства?

 Объяснять причину не требовалось.

– Лагман, разумеется, сейчас же прямо с огня подам.

– Сейчас же не лагман, сейчас же бутылку муската! – вмешался граф.

Сухотин понял: не миновать завтра очередных пиявок.

Граф успел лишь заправить поверх галстука салфетку и опрокинуть первый бокал янтарного, цвета его же заколки для галстука, напитка, как у стола появился еще один персонаж. Сухотин давно знал, что за Толсторжевским присматривает не он один, его это раздражало, но поделать он ничего не мог. Подошедшего он не любил. Зато его любил граф, любивший буквально всех, кто не покушался на его гонорары.

Помимо приветствий граф и подошедший обменялись жестом, который оба принимали за масонский и даже розенкрейцерский – соприкоснулись большими пальцами. Сухотин хмыкнул.

– Феликс Абгарович, садись к нам, мы только начали…

– А я и не начал еще. Благодарствуйте, почту за честь.

Сухотина, понятное дело никто не спрашивал. Феликс унаследовал от родителей маленькое уродливое тело, огромную голову и – не иначе как в порядке издевательства со стороны Провидения – фамилию Багинян, «прекрасный». Сухотин свое знание армянского, как и многих других языков, скрывал, и это не раз приносило ему немалую пользу. Но шутить с Багиняном не стоило: он был не только самозваным розенкрейцером, но также исключительно сильным гипнотизером. В Москву из Петрограда он перебрался менее года тому назад, но обзавелся таким количеством знакомых, каким другому не удалось бы и за десять лет. Он считался профессором, да и был им на самом деле: за некие ранние работы в двадцатом году его «оформили». Сухотин, правда, был уверен, что гипнотические способности Багиняна с тем же успехом могли подарить ему звание актера императорских театров, все были бы убеждены, что он прекрасно поет и танцует. Сходство с гофмановским Крошкой Цахесом было полное.

Но зря Сухотин боялся. Первое, что сделал «профессор», умостившись возле стола, – с омерзением посмотрел на бутылку.

– Граф, как вы можете это пить? Сегодня четное число, восемнадцатый день убывающей луны, Луна к тому же в Близнецах, а вы пьете красное, да еще сладкое вино? Как вы не боитесь? Вот вчера, скажем, на Выставке в Нескучном кто-то явно пил белое, возможно, даже сухое вино. И случился пожар!

Толсторжевский смутился:

– Я не уследил за числами, сейчас же закажем другое… Че-а-эк!..

Официант возник у стола, ожидая приказаний. Багинян пошевелил пальцами, указал в сторону буфета:

– Конечно, у вас есть Шустов девятисотого. Конечно, владелец счастлив будет угостить графа и его гостей. И вы тоже будете счастливы до позднего вечера.

Превращенный в сомнамбулу почище Чезаре-Фейдта в «Кабинете профессора Калигари», официант поплыл в кабинет к владельцу. Откуда возьмется знаменитый Шустов девятисотого, единственный коньяк, производимый за пределами Франции, имеющий право на столь благородное название, Сухотин не думал. Он знал, что магнетизма у Багиняна хватит на то, чтобы хозяин рванул туда, где такая бутылка есть, и самое большое через полчаса она будет на столе.

Гипнотизер решил заполнить паузу.

– Знаете, граф, чека до сих пор продолжает извиняться, раз в месяц присылают премпаек. Думать боюсь, что стало с белобрысым следователем…

Накануне Нового Года Багиняна действительно арестовали и продержали месяц. Вышел он с Лубянки разве что не под фанфары, получил компенсацию деньгами и мануфактурой, а вдобавок и уверениями, что все, причастные к его аресту и допросам, будут строго наказаны. Сухотин этим беднягам сочувствовал – во власти Багиняна было приказать им шагнуть из окна шестого этажа. Нет, пожалуй, что не мог: допрашивали наверняка под землей. Но он бы придумал.

На Сухотине он своих способностей не проверял, видимо, считал секретаря графа уж совсем мелочью, – но хорошо, что не проверял. Пришлось бы ему очень удивиться, и удивление это не было бы радостным.

Сравнительно быстро появился и владелец «Джалиты», внешность которого заставляла вспомнить скорее Вологду, чем Бахчисарай. Бутылка Шустова, якобы одна тысяча девятисотого, благородно пыльная, была предъявлена, мелькнул знаменитый шустовский колокол, и жидкость заструилась в бокалы.

– Действительно, – сказал Багинян, – девятисотый. Высшая награда на всемирной выставке в Глазго в девятьсот первом, иначе говоря, девятьсот второй. Ладно, сойдет. Любезнейший, теперь правда маслины всякие, долма, то есть сарма, словом, все, что граф заказывал. А на десерт озаботьтесь персиками! Армянскими персиками!

– Пельсиками… – пискнул хозяин, исчезая.

Граф решил, что хватит слушать чужие монологи, он и сам их сочинять умеет.

– По сравнению с Берлином, конечно, Москва еще бедней кажется. Но вот так просто пойти в Шарлоттенбурге в ресторан и заказать хороший стол – этого сейчас нет. Разве что за фунты и доллары. Коньяк девятисотого года, наверное, найдут, но гарантировать, что бутылка и ее содержимое имеют друг к другу отношение, никто не возьмется. Триллионы! Подумать только – сто триллионов марок – это всего лишь пятьдесят долларов, иначе говоря, довоенные сто рублей!..

– Это вот-вот кончится, уже две недели как готовится реформа, – прервал его Багинян, – марка еще подешевеет, но нечетное полнолуние, двадцать третье ноября, она встретит уже с новой валютой. Здесь же, напротив, еще долго будут то червонцы, то лимоны. Вы любите лимоны?

Огромную голову гипнотизер наклонил так, что ухо почти касалось плеча. Глазами он сверлил графа, словно собирался очень скоро продеть в него шнурок и повести «куда не хочешь».  Блюдце с дольками лимона, присыпанными молотым кофе, он по миллиметру подталкивал к графу, видимо, намекая, что речь идет о «николашке», только о знаменитой закуске под коньяк, а совсем не о тех «лимонах», которыми нынче расплачиваются в первопрестольной.

Граф плохо поддавался гипнозу. Сухотин помнил, что совсем не владевший этим искусством контрразведчик в Берлине скрутил его в бараний рог, но не гипнозом, а своей любимой караибской магией, однако здесь было нечто иное. Для гомеопатической магии не играет роли – верит в нее тот, чью куклу колдун пронзает иглами, или нет,но здесь было нечто вроде магии менее злобной, контагиозной: убеждая, что вывалянный в черной пудре лимон – штука кислая, не графская это закуска, Багинян внушал графу отвращение к советским денежным знакам. При этом прямо и вслух говоря, что в Германии буквально завтра деньги будут не хуже, чем в Лондоне.

Багинян ждал, чтобы в воздухе нечто колыхнулось. Колыхнулось, да только неправильно, не так, как он хотел. Толсторжевский налил по щедрой порции всем троим, по вечной своей привычке щелкнул возле уха, – мол, тосты каждый себе сам придумывает, – и осушил бокал одним глотком.

После чего с наслаждением, громко чавкая, съел кусок посыпанного молотым кофе лимона. И следом – еще один.

– Кто ж не любит лимон? – сказал граф, повеселев. Он пальцами взял маленький голубец в виноградном листе, сакму, откусил половину и продолжил: – лимоны еще «Домострой» упоминает, причем вовсе не как царское едиво, а говорит, что это еда рядового барина. Как раз собираю материал о временах Ивана Грозного, роман хочу писать. А у предков моих в ссылке свой лимонариум был еще при Екатерине! И где – в Сибири! Так как же мне не любить лимоны?

Сухотин мысленно, но с большим удовольствием, выматерился последовательно на двух мертвых языках. Пусть профессор прислугой помыкает и владельцем «Джалиты», но за безопасность графа отвечает именно, – на секунду он забыл собственное имя, – Павел Сергеевич Сухотин. Пусть будет пока что это имя, ничем не хуже любого другого.

Он решил отвлечь внимание.

– Профессор, правда ли, что в ближайшее время рубль вообще будет отменен? Червонец начнет делиться на десять целковых, или сто гривенников? Был слух о том, что Сокольников собирается назвать новую валюту «федерал», правда ли это? Не век же кормить страну лимонами?

Наверное, Багинян скорее ждал, что заговорит фикус на подоконнике, чем секретарь. И ведь надо было что-то отвечать.

– Не будем сейчас о таких низких материях, – профессор ненадолго признал поражение, – мусульмане за обедом разговаривают об оружии и лошадях, европейцы же, скажем, французы, предпочитают говорить собственно о еде, о винах, вообще о застолье. Кухня же у почтенного Челищева выше всяких похвал.

Сообщив публике секрет Полишинеля – имя владельца ресторана, профессор двумя укусами истребил голубец и вновь стал сверлить глазами графа.

– Вы хотите сделать героем романа Ивана Грозного? Как-то странно для писателя, решившегося стать писателем советским. Что в таком романе вы расскажете о трудовых буднях и о классовой борьбе? О пути к социализму?

– Моя специальность, – сказки, – поучающе ответил граф, – сказки всегда были и всегда будут. Царь – это не обязательно Александр III, это может быть также Иван-царевич, поймавший за хвост синюю птицу и вручивший ее трудовому народу. В счастливой советской стране все равны, князья и крестьяне вместе пашут землю, вместе строят социализм, вместе смотрят в светлое будущее!.. Профессор,  шиш-кебаб, когда он остынет, есть невозможно! Только лимон не забудьте выдавить, да, лимон.

Профессор решил дать графу выплеснуть агитационный заряд. Багинян с удовольствием слушал о том, как Иван-царевич запряжет в плуг жар-птицу и поведет ее на пашню, дабы пропахать с ее помощью борозду в светлое будущее. Сухотин же с еще большим удовольствием наблюдал, как профессор проигрывает – и не понимает, что проигрывает. Сказки графа были действительно и на диво хороши, никакую жар-птицу в плуг он не запрягал, порою Сухотин думал, что в них-то всё и дело: «сказка – ложь, да в ней намек…».

И тут он ощутил подступающую тошноту. Не в силах разорвать его связь с опекаемым графом, гипнотизер решил напасть на самого Сухотина, отправить в ретирадное заведение прощаться с завтраком и только что съеденной сакмой. Давление было настолько сильным, что на мгновение Сухотин решил: единственным способом борьбы с противником будет немедленное убийство. Но он и не с такими противниками справлялся. Хотя… хотя этот, конечно, был чертовски силен.

Решив не демонстрировать собственные способности, Сухотин присмотрелся к рукам гипнотизера. И обомлел. На мизинце правой руки у того блестел перстень без камня, сработанный наподобие ирландского кладдахского кольца, на котором сердце поддерживают большие и указательные пальцы рук. Здесь было так же, но в пальцах было зажато не сердце, а хорошо известный магический символ – трикветр. Острый конец был направлен на графа. Стоит сейчас тому вглядеться в кольцо, как власть Багиняна над его рассудком станет такой, что бороться будет уже очень трудно. И на роль сочинителя придворных эпопей он уже едва ли будет годиться.

«Опять розенкрейцеры под ногами болтаются», – раздраженно подумал Сухотин и тут же одернул себя: за столетия орден Розы и Креста скопил огромные силы. Но зачем им Толсторжевский, когда у них есть сторонники среди большевицких вождей?

Отложив вопрос, ответ на который все равно был не слишком важен, – его заботой было охранять жизнь и рассудок графа, а не ловить масонов, – Сухотин остановил давление гипнотизера. Ощущения у того должны были такие, будто только что легко сминавшийся резиновый мячик вдруг затвердел. И тогда Сухотин ударил.

Не сознавая, что делает, Багинян встал, поправил пиджак и галстук, он налил всем в бокалы, встал, прокашлялся и провозгласил:

– Здоровье его императорского высочества великого князя Кирилла Владимировича!

Багинян проглотил коньяк, тяжело бухнулся на стул и только после этого повел осоловелыми глазами.

Граф не обратил на тост внимания – он доедал сакму, закусывая овечьим сыром, а Сухотин вообще ничего не делал. Впрочем, кажется, никто дикого тоста не услышал – ресторан был не из дешевых, да и не из самых модных.

«Так тебя, – подумал Сухотин, – не лезь не в свое дело. Это наш граф, а не твой».

Граф постучал по опустевшей тарелке.

– Сей момент, – вякнул официант-половой, приволок здоровенную супницу с почти кипящим лагманом, стопку глубоких тарелок – и занялся делом. Позор гипнотизера потонул в духе лапши, разваренной в густом бараньем бульоне.

Осознавший свое бессилие гипнотизер между тем в отчаянье не впал, сделал вид, что ничего не произошло, зачерпнул лапшу раз, второй, а потом постучал по пустой бутылке. Естественно, через миг на столе возникла ее родная сестра. Граф ничего не заметил, ему уже было хорошо.

– Начало хорошее. Сейчас перекусим, потом пообедаем. Здесь будем или в «Эрмитаж»  поедем?

Сухотин не был уверен, что граф сможет сделать больше десятка шагов, и твердо сказал:

– Здесь. Не стоит пищеварение прерывать: восточную кухню стоит продолжить восточной же. Да и винный погреб тут – похаять нельзя.

Украденное из «Господ Головлевых» «похаять нельзя» пришлось по делу, того, что это цитата, граф, как всегда, не заметил, а гипнотизеру было не до того: он не имел права потерять лица. Кое-какой реванш он взять мог, и Сухотин решил оставить его в покое.

– Прежде, чем продолжать, вернемся к теме. Вы трубку достаете – не сдерживайте себя, расслабьтесь. После лагмана очень хорошо выкурить трубку виргинского… У вас виргинский? Ну да, я продолжаю. Восемнадцатый день убывающей луны, Луна в Близнецах. Девятнадцатое хешвана. Ах, вот почему в Нескучном был пожар, наверняка там были евреи и пили свое красное, кошерное – вот и пожар. Но нам это ничего не дает. У мусульман восемнадцатое раби уль-авваля, третьего месяца. И важно, что день аль-ахад, по-русски говоря, воскресенье. Дальше можно не подсчитывать: как же в такой день зимми,  не-мусульманину среди мусульман, не выпить чего-то по-настоящему крепкого? Какой мусульманин здешний хозяин – сами видите, но лагман…

– Ничего не понял, – сказал граф, выбивая трубку. Закуска отличная была, но пора и пообедать. Закуска была отличная, но пора и пообедать. По-нашему, по-сибирски. С пельменями! Че-а-эк! Есть у вас пельмени?

– Как же-с! Сюзме с ореховым соусом по-крымчацки… Очень такие мелкие пельмешки, господин Ломброзо уж который раз специально ради них приходит.

– Он же давно умер! – вскинулся граф.

– Это не тот Ломброзо, – сообщил Сухотин, – это обычная у крымчаков фамилия, они жили рядом с генуэзцами, там этих Ломброзо, Пиастро, Анджело – половина народа. Те же евреи, но язык татарский.

– Это роли не играет, если пельмени хорошие. Надо ж, с ореховым соусом, жареные. И впрямь еврейский копф нужен такое удумать. Ну, отпробуем. А свинину эти ваши татарские евреи едят, вино пьют?

– Свинину не едят, а вино еще как пьют. Пельмени наверняка с бараниной.

– Правильные евреи. Баранина – вещь. У Тестова подают шашлык по-карски, но туда неудобно сегодня, после вчерашнего. Хаврошечкины деньги еще не все потратил, так что можно завтра туда…

Сухотин понимал, что именно ждет его и сегодня, и завтра. И понимал, что никуда ему не деться. Ибо на личности раздолбая-графа сходились множественные линии судьбы.

По одному прожевывая крошечные пельмени в сладком соусе, он прокручивал в голове одну и ту же фильму. Он вспоминал, как в сентябре прошлого года получил не подлежащий обсуждению приказ: отправиться на курорт Мисдрой и там устроиться на службу секретарем к писателю, графу Толсторжевскому. Толсторжевский не устоит, знающего три языка секретаря (об остальных наречиях молчать!) наймет, потому как запросить за труды полагается гроши, а тут тебе и секретарь, и нянька.

Сухотин, как обычно, даже не вздохнул: что сенешаль сказал – то и положено делать. А надолго ли он при графе – даже вопросом не задавался: прикажут – завтра уйдет, прикажут – будет до самой смерти служить, прикажут опохмелить, вымыть графа – всё не обсуждается если нет иного приказа. Отчего-то думалось Сухотину, что наименее приятный приказ – убить графа – едва ли будет отдан. Слишком уж многие с их сиятельством цацкаются.

Начальство правильно рассчитало время. В сентябре граф с домочадцами уже поселился в Берлине на заранее снятой квартире в Шёнеберге. И уже в начале октября понадобилось вмешательство Сухотина. Граф получил приглашение прибыть в Кобург, на Немецкий День, 14 и 15 числа. Приглашение по просьбе великого князя Кирилла Владимировича, намеренного разделить праздник со всем германским народом, привез графу лично секретарь нынче ставшего крайне популярным господина Шойбнер-Рихтера, основателя общества «Ауфбау» и личного друга великого князя.

Сухотин заранее был уведомлен: до весны – ни шагу из Берлина. Что делать? Не так уж далеко, чуть больше трехсот километров. До Мюнхена много больше, правда, в другую сторону. Секретарь знал, что от подобного халявного праздника, хоть и в компании монархистов и великих князей, граф не откажется. Оставалось сделать его нетранспортабельным: скажем, простудить, или… упоить. И Сухотин выбрал второе.

Это было достаточно трудно: граф мог выпить бутылку коньяку и не захмелеть. Но пить он, как уже было сказано, не умел совершенно. Бутылка мозельвейна, влитая поверх пузыря картофельного шнапса, обеспечила отличное начало, а дальше дело было за малым: опохмелять графа и держать ему голову, когда тот блевал. Поездка накрылась.

Когда пришли новости о «Битве за Кобург», где имело место натуральное побоище, стало ясно: у сенешаля знают, что делают. Граф счел неудачу с поездкой счастливым случаем, а Сухотин только усмехнулся: слишком ты многим нужен, чтоб совать тебя под пули хоть в Кобурге, хоть где угодно. Тощий и лысый бодигард старался никогда не демонстрировать ни свою физическую силу, ни, упаси Боже, способность подчинять чужой разум. Не так уж было трудно устеречь графа от глупостей. Похвалы за хорошую работу от начальства не бывало, но Сухотин знал, что молчание Сенешаля – это и есть похвала, притом немалая.

Но это все было больше года тому назад, с тех пор много воды утекло, причем весьма грязной. Когда первого апреля в Берлин заявился приор Парижа, он же Великий Экзекутор, Сухотин глазом не моргнул. Бывший глава московской сыскной полиции в эмиграции занимался, по сути дела, тем же, чем в России, разве что руководствовался теперь не дактилоскопией, а тетрадями предсказаний махатмы Каси, которые вывез из Тибета в Петербург, а теперь во Францию знаменитый путешественник Кориатович-Курцевич. Оригиналы, разумеется, хранились у магистра, иначе говоря, неизвестно где, но инструкции Сенешалю магистр давал подробнейшие, и тот подчинялся так же, как Сенешалю подчинялся Сухотин.

Сбываемость прогнозов ужасала. Когда он узнал, что поезд, которым семейство могло вернуться в Россию, потерпел крушение, и именно поэтому им было приказано плыть морем, даже его сердце вздрогнуло. И ясно было, что по меньшей мере о части этих событий, – значительная часть которых иди знай почему крутилась вокруг графа Толсторжевского, – известна далеко не только Ордену. Как раз сейчас за одним столом с Сухотиным сидел определенно решивший «поучаствовать в разделе имущества» розенкрейцер. Насколько высокой степени посвящения, насколько сильный реально – предстояло теперь выяснять. А пока что розенкрейцер обиженно, но аккуратно, по одному, ел с ложки крымчакские пельмени в ореховом соусе.

За год, проведенный с графом, Сухотин стал свидетелем самое малое трех покушений на него. Нет, не на жизнь графа, а именно как на движимую собственность, которую можно так или иначе использовать в своих целях.

       Первыми, еще в ноябре, как и следовало ожидать, заявились приверженцы церкви бога Сатаны. Сухотин их не пустил дальше тротуара. Контролировать сразу четверых было непросто, но, по счастью, напротив был трамвайный парк, и каждый сатанист немедленно ощутил исступленное желание покататься. Сухотин стер из их памяти воспоминание о визите на Бельцигерштрассе, и заменил его исступленным желанием немедленно надраться до положения риз, найдя покладистую подругу. Больше сатанисты не появлялись. Они всегда были слабы, ибо считали Сатану богом, в то время как кто ж не знает, что дьявол ничего не может, пока Господь ему того не допустит. Идиоты, что взять.

Кто завалится следующим – иллюминаты, розенкрейцеры, антропософы, скандинавские жрецы, донегольские друиды – Сухотин и предполагать не хотел, знал: придут сами. И надеялся, что сил ему хватит. В конце концов, если он в одиночку сдвинул по приказу сенешаля айсберг, то прочее его не касалось. Кого надо, тех спасла «Хорватия», кого не надо – все равно бы никто не спас. Понятия «хороший человек» Орден не знал, все были одинаково хороши и одинаково плохи. И ничего Сухотин не делал вообще-то, только айсберг на пятьсот метров подвинул. Едва ли Багинян способен двигать айсберги – ехидно подумал он.

Но следующего гостя он чуть не упустил. Предварительно договорившись, на Бельцигерштрассе приехал приятный молодой человек, представившийся как переводчик русской прозы; в доказательство он подарил графу перевод романа другого Алексея Толстого «Князь Серебряный». Издательство его, впрочем, находилось не в Берлине, а в Цюрихе, что немедленно порождало надежду на гонорар в весомых швейцарских франках. Все знали, что одна валюта Европы, даже фунт и даже доллар не котируются сейчас так высоко, как «свисси», швейцарский франк, и даже один раппен – швейцарский цент – это много-много немецких марок. Правда, нидерландский гульден тоже устойчив, – страна не воевала, – но голландцы, спешащие перевести сказки графа на свой язык, что-то пока в очереди к парадному не выстроились.

Молодой человек хорошо говорил по-русски. Скользнув по его мыслям, Сухотин убедился: тот думает и вправду только о литературе. И надеется на успех. Еще бы: наверняка Швейцария хорошо платит не только авторам, но и переводчикам. Пользуясь тем, что его услуги переводчика не требуются, Сухотин отправился на кухню – собирать графу и гостю «чем бог послал». Собрал и вернулся с подносом и на долю секунды обомлел: молодой человек, с которого напрочь слетело обаяние, с огромной скоростью нашептывал заклинание на древнем языке, держа перед лицом графа маленькое зеркало.

Сухотин уронил поднос, но гость не отреагировал. Времени разрушать гипноз уже не было, секретарь размахнулся и из всей силы своей обманчиво слабой руки ударил «переводчика» в челюсть. Конечно, если бы он ударил на самом деле в полную силу, у того голова бы разлетелась в осколки. Но квартира-то была не своя, а фрау Шефер, не хватало у нее в доме с брызгами мозгов возиться.

Гостю хватило: колдун вырубился, зеркало упало из руки и разбилось. Поплыл грим, это был не европеец, а то ли перс, то ли индус. Сухотин понял, что выиграл раунд почти случайно, кто знает, какие силы мог задействовать восток. Кто знает? Он знал: в любом случае это был кто-то из тех, кто стремился достичь в Европе не того, чего хотел достичь Орден.

Шутить не приходилось. Наведя на графа дикую сонливость и аккуратно уложив его в немецкую постель, Сухотин вернулся в гостиную и огляделся, обдумывая ситуацию. Между окнами, выходящими на трамвайный парк, висел молью траченый ковер – от пола до потолка. Сухотин знал, чего ради вывешено тут это сомнительное украшение: сырость, вечная беда берлинских домов, заставляла отсыревать штукатурку и отклеиваться обои. Обои и впрямь висели клочьями. Удачно.

Сухотин расстелил ковер на полу, аккуратно закатал в него пребывающего в беспамятстве колдуна, в нескольких местах сломал ему позвоночник и свернул шею, после чего отправился на улицу и сел на трамвай. Поскольку дело было под Рождество, окружающие видели небогатого бюргера-чиновника с елкой на плече и одобрительно кивали.

С пересадками, а кое-где и пешком, Сухотин добрался в Нойкёльн, на совсем недавно расширенную территорию Турецкого кладбища. Дальше все было просто: двое могильщиков, лыка не вязавших по-немецки, узнали от соотечественника, говорившего на прекрасном турецком языке, что необходимо до заката похоронить соотечественника, у которого не оказалось родственников. Сухотин спокойствия ради даже деньгами заплатил настоящими, хотя что можно было купить под Рождество 1922 года на эти десять тысяч марок – он уже не помнил. Все было почти правдой. Разве что в вероисповедании колдуна он уверен быть не мог. Но, как говорят мусульмане, Аллах знает больше.

Окончив первую часть дела, Сухотин добрался в Темпельхоф, и возле сербской церкви, в магазинчике очень старого серба, купил ковер, более или менее похожий на тот, что пришлось пустить в дело. Даже то, что цену Сухотин сбил вполовину, серба не огорчило: кто в такие времена вообще покупает ковры?

Тем вторая атака и кончилась. То, что ковер стал выглядеть иначе, Сухотин объяснил просто: он его почистил. Больше вопросов не было.

Потом, кстати, обнаружилось, что немецкий «Князь Серебряный», оставшийся в квартире нежданным трофеем, был издан в прошлом веке. Совсем не уважают.

Третья атака приключилась уже после визита Великого Экзекутора.

Этих гостей Сухотин ждал и знал, что с ними ему не справиться. А также знал, что им не справиться с ним. В конце концов, если очень упрощать, целью Ордена было одно: не дать состояться предсказанной махатмой Каси Второй Великой войне. Кориатович-Курцевич прямо переспросил махатму: неизбежна ли эта война. Махатма ответил как обычно: «Ничего неизбежного во Вселенной нет».

Сухотин знал, что магистр руководствуется не одной какой-то системой, а множеством, но не знал подробностей. Каким-то образом одной из деталей оказалось принудительное превращение графа Алексея Толсторжевского в придворного барда Кремля. Еще Сухотин знал о том, что в некоторые детали не посвящен даже сенешаль. Ему приказывают – а он отдают приказы подчиненным. И они выполняют свою работу, являя собой хорошо отлаженный механизм, запущенный много столетий назад.

Последний раз, – а их всего-то и было два, – первый и последний, – Сухотин видел сенешаля в конце марта двенадцатого года в Швейцарии, в Винтертуре. Он получил инструкции по айсбергу и милостивое заверение, что в войне на Балканах, которая начнется осенью, его участие не потребуется. Сухотин, тогда, впрочем, Якопо Карбоне, но это уж совсем не важно, сделал, что велели, и вернулся в Триест, где торговал цветочными семенами и рассадой. И до самого двадцать второго года он не требовался. Но теперь потребовался, и служил пожизненным бодигардом и одновременно нянькой при графе.

Пожизненно, конечно, в смысле жизни графа. Когда разрешат умереть ему самому и разрешат ли вообще – он понятия не имел.У людей-то просто: рожает тебя женщина, а потом живешь, покуда так или иначе заниматься этим благородным делом не прекращаешь. Но Сухотин, рожденный в колбе алхимика Вагнера гомункул, жил по другим законам… которых и сам не знал.

Видимо, «азиатские братья», заявившиеся на Бельцигерштрассе в середине мая, знали как минимум о том, что охраняет загадочного графа-раздолбая не человек. Мощная и очень старая ветвь того же Ордена, которому служил Сухотин, к двадцатому веку утратила прежний кураж, но все еще имела в своем распоряжении несколько тех, кто сохранил abnorme Fähigkeiten, в самом грубом переводе – аномальные способности. Чего хотят «азиатские братья» – Сухотин знать не знал, и не был уверен, что в их тайны посвящен сенешаль. Разве Магистр?.. Не до того.

За всю Великую войну об «азиатских братьях» слышно не было, по крайней мере в Западной Европе. Местом, где они устроили свой нынешний штаб, вполне могла оказаться Советская Россия. Едва ли основателя ордена, Гуго де Пайена, в 1119 году особенно занимали события, которые произойдут через восемьсот лет. Другой орден с тем же названием основал в 1147 году Теофраст де Монт-Олимп. Кто помнит теперь, что они тогда не поделили? Но факт оставался фактом, примирения между ними быть не могло, какое согласие между Христом и Велиаром? И нынче, каждая их половинок Ордена, само собой, Велиаром считала другую. Мириться поздновато, ничего не скажешь.

Сухотину было тридцать восемь лет, точнее, в этом возрасте он был зафиксирован, и ни состариться, ни помолодеть не мог. Он был тощ, лыс и невзрачен, пройдешь мимо – не заметишь. И когда он увидел, что напротив дома, прямо у въезда в трамвайный парк, стоят трое почти таких же невзрачных, он ощутил что-то вроде удара прямо по мозгам.

Он спустился на панель и встал напротив компании, точно на другой стороне улицы. Чувства троицы понять было крайне трудно, слишком многое там сливалось в единую лаву, но через несколько секунд надо всем возобладало разочарование. Им не сказали, что графа охраняет гомункул. Они на такое не подписывались.

Когда на медвежьей травле борзые обкладывают обреченного медведя, ни один пес не спешит кинуться на него: они умны и знают: конечно, он почти уже всего лишь шкура и мясо, но жизнь свою он продаст дорого, одного или двух псов он упокоит. И тогда охотник прямо с седла выпускает натасканного бультерьера. Тот не размышляет, делает молниеносный рывок и вцепляется медведю под нижнюю челюсть. Медведь пытается стряхнуть его – и всё, шкура и мясо стали трофеями, потому как за долю мгновения борзые со своим делом справились. Правда, бультерьер не сможет без помощи хозяина разжать челюсти. Ну, на этот случай у охотника припасен деревянный клинышек, челюсти псу разожмут, свою долю потрохов он получит.

Но то на охоте. Здесь трем то ли борзым, то ли бультерьерам противостоял один. Возможно, втроем они справятся с ним. Но останется их после этого в лучшем случае двое. А то и один. А то и… Да пропади она пропадом, вся эта Европа, сидели себе на Алтае, никого не трогали, а тут им приказ дают…

Видимо, с дисциплиной у «азиатских братьев» было куда хуже, чем у европейской части Ордена. Все трое решительно повернулись на сорок пять градусов и отправились на трамвайную остановку. Особого желания предотвращать новую Великую войну они не проявили. Но Сухотин не сомневался, что видит их не последний раз. И – начнись драка – едва ли удалось бы ему закопать на турецком кладбище всех троих.

Получилась ничья. Отчет сенешалю ушел как обычно – с голубиной почтой. Голубя Сухотин запустил сам, глубокой ночью. Он надеялся, что оголодавший Берлин не начнет стрелять по крылатому почтарю. Хотя вообще-то можно было и не докладывать. Постояли и разошлись. Граф любит повторять выражение – «и разошлись, как в море кобели». Считает, что смешно. Может, и правда смешно, сенешаль прикажет – он еще не над таким будет смеяться.

…Оторвавшись от воспоминаний, гомункул удивленно понял, что давно доел крымчацкие сюзме, а теперь не без удовольствия поглощает очень неплохой плов, причем съел полтарелки, граф же свою разве что не вылизал, и теперь в очередной раз набивает трубку. Профессор же, стремясь не потерять лица окончательно, травит графу байки антропософского содержания, которые, как знал гомункул, граф даже не слышит.

Плохо было другое: покуда он отвлекся, граф, уже принявший немалую порцию Шустова, допил и мускат. Значит – пиявки. Но возникают проблемы с доставкой. Не пиявок, само собой, а графа. Он без напряга положил бы классика на плечо и дошел пешком до Малой Дмитровки, но таскать ёлку в конце октября – никто не поверит, а что еще можно придумать? Извозчика он заставит видеть что угодно, а вот с лошадью иначе – они гипнозу не поддаются, по крайней мере такому, под которым способны еще и экипаж возить.

Но думал он недолго. Сегодня – воскресенье, как напомнил профессор. Придется ему отвечать за свои слова.

– Граф, ну, по-русски, точнее, по-крымски вы пообедали. Пожалуй, передохните, а уж потом – понимаете, по-сибирски, с медвежатинкой, с самогоном… Разве пьют в Сибири Шустова?

– Не пьют, – вальяжно подтвердил граф, пуская правильное кольцо дыма.

– Ну, тогда меняем диспозицию… – гомункул на миг отпустил разум графа, и тот щедро расплатился за всех, добывав огромные чаевые. Профессор, полностью лишенный Сухотиным воли, – а не лезь под ноги, – доел свой плов. Все встали из-за стола, всех одел швейцар.

Воздух на Бронной был осенним и холодным, хотя вонял одновременно бензином и лошадьми. Но тут гомункул ничего не мог поделать. Вот усыпить графа – запросто.

… Через минуты московские обыватели всех упраздненных большевиками сословий имели возможность увидеть, как вышли на поздний воскресник двое хилых работяг. Они неторопливо шли по Большой Бронной в сторону Тверской, неся весьма тяжелое бревно. То, что бревно счастливо храпит, было слышно только Сухотину. Может быть, и профессору, да только это Сухотина не интересовало. Он даже сомневался – надо ли ему стирать воспоминания. Был бы у розенкрейцеров кто посильнее – того бы и прислали. А тут всего надежней заставить их держаться подальше.

Хорошо, что уехали из Берлина: там воскресников не проводят.

Пока что, что что.

В масштабе жизненного опыта гомункул знал: ни от чего нельзя зарекаться.

 

23 ноября 1923 года. Полнолуние. Поминовение Климента Папы Римского

 

Но будущее нашего народа – оно, как и будущее отдельно взятого человека, не определено. Оно может быть изменено.

                               Дэн Симмонс. «Черные холмы»

То ли пятнадцать, тои шестнадцать лет прошло с тех пор, как великий человек последний раз посетил этот дом, принадлежавший другому великому человеку, и больше двадцати – с тех пор, как отгремели последние выстрелы той нерационально дорого выигранной войны. Две войны, которые полковник Сент-Джордж провоевал с первого дня до последнего, приучили его к тому, что солдат – не мясо, а потенциальный труженик во славу Империи. Причем не только свой солдат, но и чужой. Это сегодня он лежит в окопах на Волыни под шальными русскими пулями, а послезавтра, глядишь, наймется на английскую чайную плантацию в той же самой России. Его точка зрения вполне укладывалась в официальную доктрину – у Британии нет постоянных союзников, но есть постоянные интересы.

На передовой полковник бывал редко, только в тех случаях, когда сама передовая внезапно придвигалась к штабу. Трусом его при этом никто бы не назвал. Когда во Франции, в деревне под Аррасом, боши совершили прорыв и на короткое время штаб оказался в окружении, он не дал войти в здание ни одному немецкому солдату, аккуратно даря каждому тилак: кружочек между бровями, только не индийский, нарисованный, а сквозной, редчайшего, двухмиллиметрового «шпилечного» калибра. Табельным оружием Сент-Джордж почти не пользовался. По счастью, бошей скоро отбили на прежние позиции, а с артиллерией у обеих армий во время пресловутого «бега к морю» было небогато.

Но война закончилась пять лет назад. Американцы по своему обыкновению приписали все заслуги себе, Германия впала в ничтожество, Россия сошла с ума, французы встали перед необходимостью спешно наделать детей мужского пола… Впрочем, это главное, чем они всегда занимались и что только и умеют. Подданным же короля Георга не осталось ничего иного, кроме как разбираться с колониями, и в чем-то это занятие оказалось хуже сидения в штабе возле линии фронта.

Сент-Джордж менее всего был пацифистом, – иначе не стал бы кадровым полковником. Но считал войну чем-то вроде казино: сколько ни играй, в выигрыше будет только само заведение, не зря же крупье зарплаты не получают, они живут на чаевые. Ему вовсе не хотелось быть крупье. Он полагал, что лучшая выигранная война та, в которой ни единого выстрела не было сделано. Ну, или их было сделано очень мало. Поэтому зачем играть, когда есть возможность, чтобы несостоявшиеся игроки просто пришли и отдали все, что найдется в карманах и на счетах? Поэтому он в казино был управляющим.

Вот поэтому он и согласился на службу в доминионе, в Кейптауне. В Капстаде, как продолжали его называть отнюдь не угомонившиеся буры. Он не сомневался, что передовая линия белой расы и берег от Мыса Доброй Надежды до самого Мозамбика – это и есть передовая Британской Империи. Трудно поспорить, южнее – только океан и Антарктида.

Здесь было почти одинаково близко до Европы и до Индии, а без Индии планы тех, кто думал так же как он, обойтись не могли. Здесь была почти нейтральная территория для представителей многих народов и многих рас, – разумеется, если они не помнили отведенное для них место. Места, впрочем, в этой стране хватало всем.

Дом великого человека был тесноват, даже небольшая семья другого великого человека в нем с трудом помещалась. Но вид на бухту из южного окна открывался изумительный. Прежде всего бросался в глаза памятник: совсем близко, на пьедестале, отлитый в бронзе в натуральный человеческий рост, cбульвара Херенграхт смотрел в море основатель города, Ян ван Рибек. Памятник, за который хозяин дома заплатил несусветно много, целую тысячу фунтов, был покрыт благородной зеленью и отнюдь не благородным птичьим пометом, но это Сент-Джорджа не касалось: по первому же слову начистят до блеска. Детище Яна ван Рибека казалось ему идеальным прообразом англосаксонской цивилизации: все, кто способен на такое, воздвигают города, с почтением вручают их британской короне, после чего им дается право спокойно интегрироваться в жизнь империи настолько, насколько позволят ум и способности.

Памятник казался совсем маленьким на фоне открывающегося вида бухты, набитой корабликами всех разновидностей, к тому же его зеленый цвет сливался с синевой моря. Но глубокий символизм того, что вот сейчас он, полковник Сент-Джордж, стоит в доме Сесиля Родса и через плечо голландского основателя города смотрит на море, за которым лежит его империя, и на ней действительно никогда не заходит солнце, напоминал ему, зачем он здесь находится, и чем сейчас должен заняться, даже если очень не хочется.

Сейчас предстояло вести долгий разговор на нескольких языках, из которых он знал только родной английский, да еще не нужный здесь немецкий – через пень-колоду. Но Сент-Джорджу было не привыкать. Обмануть его при переводе никто не пытался, слух о кое-какой его способности был весьма распространен. Правда, сплетня гласила, что от его горгоньего взгляда можно превратиться в камень. Это, разумеется, был гнусный навет, хотя дырку в голове он и правда мог обеспечить. Не взглядом, а почти беззвучным вторым калибром.

Сент-Джорджу не подчинялись ни армии, ни даже взводы: предполагалось, что в доминионах, – а именно таким был Южно-Африканский Союз, – регулярной британской армии нет вовсе. Должность его, если бы пришлось искать ей название, скорее всего пришлось бы описать как «референт военного представителя». Разница с истинной его ролью была та, что никакому«военному представителю» он отчетов не давал. Подчинялся полковник прямо человеку, которого в глаза не видел. Что поделать, прежний шеф, Мэнсфилд Камминг умер еще в июне, а новый, контр-адмирал Хью Синклер, похоже, тратил все силы на борьбу больше с коммунистами внутри страны, чем на тибетскую или какую угодно магию. Ничего, думал полковник, два-три провала, и либо слетишь, либо поумнеешь. Ему ли было не понимать, что перемещение с поста командира подводного флота Великобритании на должность главы разведки – это понижение, да еще какое. Синклер всегда уделял прогнозу будущего пристальное внимание, но о такой мелочи, как собственная смерть, не был предупрежден. Ни к чему предупреждать о неизбежном.

Сент-Джордж не сумел бы объяснить неподготовленному человеку, чем, собственно говоря, тут, в Кейптауне, занимается. Подготовленный же человек в объяснениях не нуждался бы вовсе: полковник заботился о том, чтобы на рояле или на окне всегда лежала будто случайно забытая пара зеленых перчаток. Но слишком мало их бывало здесь, этих самых подготовленных людей. Да их и вообще мало. К счастью.

За спиной кашлянули. Темнокожая, из «капских цветных», домоправительница Сент-Джорджа ясно сообщала: пришли. Кажется, даже и опоздали не слишком.

– Пусти его.

«Айя» отлично знала, кто должен войти первым.

Человек в потертой форме отчего-то португальской армии вошел, щелкнул каблуками и отдал честь. Сент-Джорджу было приятно, что парень выжил, не столь уж много было на это шансов.

– Вольно. Кофе хочешь? Скотч тоже есть, односолодовый.

– Так шести же нет.

– Где – нет? В Мельбурне, к примеру, давно есть. Парень, все относительно. Только что ты толкался в осенней грязи среди бошей, а здесь весна, глянь в окно.

Солнце особенно не припекало, но да, рожковые деревья под окном внятно сообщали – и вправду весна. Именно поэтому бросить лед в бокал полковник не мог, мудрить не стал, выжал в бокал лимон и подал гостю.

– Садись и рассказывай.

Молодой человек смутился, но, сделав глоток, заговорил.

– Если коротко, то попасть под шальную пулю там мог любой. Но мне было легче: Рихтер лыс, головной убор с него сбило, отличный прицел… Вот и все мое участие.

Сент-Джордж мысленно одобрил сына: о чем рассказывать, если велено застрелить конкретного человека, представляющего собой смертельную угрозу для родины – значит, надо его застрелить. Если все пошло как надо, остается доложиться. Скальп можно не предъявлять, – да и какой скальп у лысого, – о гибели Шойбнер-Рихтера далеко не одна газета сообщила. Возможно, и не твоя пуля его прикончила, но велика ли разница: твою-то он получил с гарантией.

Конечно, путч провалился не только потому, что Гэмбрил Эрнест Сент-Джордж застрелил конкретного нациста, чистое безумие – устраивать революцию в новолуние, но стрелять еще много кого придется. Знать бы заранее весь список. Однако оставлять в живых именно эту прославянскую гадину нельзя было категорически. Главный в этой команде, Гитлер, арестован и получит немалый срок.

С другой стороны, нацисты иной раз сами играли на руку Англии: убив министра иностранных дел Вальтера Ратенау не за то, что он пошел на сближение с Россией, а за то, что он еврей, они избавили Сент-Джорджа от лишней работы.

Хотя было и немало темного. Мгновенное возвышение совершенно нищего паренька, во время путча стоявшего на ступенях Бирхалле с нацистским знаменем, неизвестно как разжившегося серьезными деньгами, объяснить было трудно, мало ли таких гиммлеров в Германии и за ее пределами. Оставалось лишь надеяться, что деньги не из Москвы и про евреев он не думает столь же мягко, как Гитлер.

Истинной теории «одной капли крови» Гитлер, безусловно, не придерживается, еврейские прапрадеды его друзей могут спать спокойно. Достоверно известно его высказывание, что «евреи-метисы во втором и третьем поколениях зачастую снова вступают в брак с евреями, но природа все равно в итоге отделяет вредоносное семя: в седьмом, восьмом и девятом поколениях еврейское начало уже никак не проявляется и чистота крови, по-видимому, восстанавливается». Нельзя быть такому человеку главой страны. Он действительно пойдет на союз с большевиками, с Россией, что станет гибелью для Англии.

Сент-Джордж смотрел на среднего сына, с грустью вспоминал старшего, погибшего в восемнадцатом даже не на фронте, а в госпитале для легкораненых, где заразился испанкой, и невольно размышлял о грядущей судьбе младшего, пока что ходившего пешком под стол. Он знал, что вторая всемирная бойня отберет и этих, и потому считал противодействие ей чем-то вроде семейного дела.

Он налил сыну еще на два пальца.

– Так и будешь ходить… португальцем?

– Надежней всего, – отозвался молодой человек, – отсюда в Мосамедиш, а дальше в Европу. Акцент у меня бразильский, на подушке выучил.

Полковник не возражал. Парень знает, как лучше.

Прощание не заняло и минуты: снова это были два солдата, а вовсе не отец и сын. И то, что они расстаются неизвестно на какой срок, было куда менее важно, чем то, что прощаются они в доме великого Сесиля Родса.

Домоправительница увела младшего Сент-Джорджа на кухню, с которой был выход к подножию Столовой. А полковник аккуратно положил зеленые перчатки прямо на рояль. Зеленое на черном – не заметить нельзя.

С индусами полковнику было разговаривать сложновато. Он понимал, что от европейца свои способности скроет почти всегда, здесь же была полная угадайка. И то хорошо, что он частично прочитал «Бхагават Гиту» в неоконченном переводе Франклина Эджертона. Пока только девять глав, но лучше, чем ничего.

Гостя, которого он ждал теперь, мысленно он непочтительно звал «информантом». Знал он о нем не так уж много: тот, как и Ганди, принадлежал к касте торговцев и ростовщиков, довольно ясно видел будущее и, как следовало ожидать, открыто ненавидел европейцев. Но хозяевами в его родном Бомбее все-таки были они, и приходилось искать общий язык. Взбесился он только раз – когда кто-то назвал его махатмой. Впрочем, Ганди тоже от такой чести кривился. Приходилось обходиться нейтральным «господин Нараян».

Предсказывать что бы то ни было «информант» отказывался. Но «да» и «нет» говорил всегда. После того, как его, – полковник даже не выяснял, за что именно, – выслали из Индии в Дурбан, отказ от сотрудничества мог грозить ему путешествием уже на Святую Елену, или, хуже того, на Тристан-да-Кунья.

Попался он случайно, в начале восемнадцатого, когда назвал своей квартирной хозяйке, – понятно, одной с ним касты, – сроки возвращения с фронта мужа и сыновей, и предупредил, чтобы не роптала на судьбу: лучше ноги терять, чем голову. Когда осенью его предсказание сбылось как по писанному, соотечественницы повалили к нему с вопросами. Отвечал он не всем, но уж если отвечал – можно было считать факт совершившимся. И, ясное дело, среди индусов одной-единственной касты слух не удержался. Но наблюдатель в Дурбане был прямым подчиненным полковника Сент-Джорджа, с таким явлением столкнулся впервые – и доложился по начальству.

Полковник еще раз порадовался тому, что ни немцам, ни русским до индусов-ясновидящих не добраться. Разве что до Тибета, но к тем никому не достучаться, они вне каст, почти и не индусы. Насколько он понимал, «господин Нараян» был индусом совершенно неправильным, за что, возможно, сородичи и колониальная администрация его на другой конец океана отправили. Правда, количество индусов в Дурбане было столь велико, что он мог себя обездоленным не считать.

Неправильно было то, что лишь слепой не видел, как легко он подчиняет людей своей воле. В Бомбее об этом знали, и с корабля Нараян сошел в Дурбане в сопровождении двух женщин в красных сари, каковые немедленно получили прозвище «конвоирши». За весь последний год, проведенный им в Южной Африке, не было замечено случая, чтобы он появился на людях без них. На них чары Нараяна не действовали, да он и не пытался вырваться: куда ему было бежать, он бы привлек внимание сразу.

Однако в Дурбане ему позволили жить недолго. Осенью девятнадцатого года он порекомендовал всем запастись траурными лентами: в январе в театре будет убит премьер-министр Ян Смэтс. В качестве превентивной меры Смэтса перестали отпускать в театр, а в начале января действительно обнаружили в старинном театре у подножия Столовой горы бомбу такой мощности, что она могла разнести все здание. «Генриха IV» отменили, Сент-Джордж предоставил честь ловить преступников тем, кому положено, а Нараяна приказал переселить в Кейптаун. Нараян спас жизнь человека, подарившего Англии Германскую Юго-Восточную Африку, и кто знает, кого еще мог спасти.Сент-Джордж поселил ясновидящего в маленькой уютной усадьбе с отличным видом на остров Роббен. Нараян намек с гарантией понял.

Из окна, выходящего на порт, полковник увидел: явились, не запылились. Две женщины гренадерского роста, обе в красных сари, вели человека на голову ниже каждой из них. Густая шапка седых волос и темно-коричневая рука, опиравшаяся на тяжелый посох – вот и все, что было видно с высоты. Полковник мысленно перекрестился. Он знал, что Нараян сносно говорит по-английски, но сейчас упрется и сделает вид, что ничего, кроме как бомбейский хиндустани, понять не в силах.

Покуда Нараян с телохранительным конвоем снимал обувь и умывался с дороги, полковник извлек два пакета фотоснимков. На одну фотографию в них теперь стало меньше: Шойбнер-Рихтер отправился в Валгаллу или куда там члены их партии отправляются после смерти. Не допустить переворота не получится, но нейтрализовать наиболее опасные фигуры – это и была работа Сент-Джорджа.

Настоящих ясновидящих всегда было мало и всегда будет мало. Лжецов и жуликов вроде Нострадамуса, прячущих свою слепоту в плетении темных словес – этого сколько угодно. Тех, кто видит будущее как нечто неизбежное, найти можно, хотя их тоже трое-четверо на миллион, если в Европе. А тех, кто видит, как это самое неизбежное и неотвратимое изменить, наверное, вообще на весь земной шар десятка не будет. Однако пытавшийся купить себе таким образом свободу неосмотрительно Нараян предупредил о покушении на премьер-министра Смэтса и высокой вероятности успеха такового, добавив, что меры можно принять. Время было неприятное, ничего неожиданного в таком предсказании не наблюдалось. В двадцать первом он предупредил еще и о покушении на короля Георга. Нараян в ответ на вопрос, кто же таковое осуществит, из десятков фотографий безошибочно выбрал одну – секретаря герцога Аргайлского.

Знать он этого неведомого потомка горцев ну никак не мог. Как истинному англичанину Сент-Джорджу было приятно, что попался шотландец, хотя он и предпочел бы француза или ирландца. Но теперь Нараян пожизненно получил свободу смотреть на море и остров Роббен; индус был благоразумен и понимал, что смотреть с Роббена на Кейптаун было бы куда печальней.

Ввели босого Нараяна. Он был в темно-сером, почти щегольском, но далеко не новом шервани на пуговицах и брюках того же цвета и возраста; переодеваться в европейский костюм он не желал, да Сент-Джордж и не настаивал, совсем не костюмом ценен был для Великобритании Нараян. Но глазами он приказал, и конвоирши усадили того за стол. Не хватало еще перед ним на полу картинки раскладывать.

– Господин Нараян, указанная вами угроза спокойствию устранена. Теперь мы хотели бы…

Ясновидящий прервал его жестом, не требующим перевода: все я знаю, давай свой пакет. Ну, так тоже можно. Полковник вручил ему увесистую пачку фотографий, на обороте которых стояли только номера. Почти никто из этих людей не был даже минимально известен в Германии, а уж за ее пределами – просто никому.

Нараян работал медленно. Он напоминал эксперта, проверяющего произведение искусства на подлинность. Правда, на некоторые фото он лишь бросал взгляд и откладывал прочь, к некоторым проявлял предельное внимание. Где-то на тридцатом снимке он замер и что-то сказал. Конвоирша перевела:

– Не ли еще фотографий этого человека?

Как не быть? Тут и со списком сверяться было не надо, индус рассматривал фотографию едва ли не главного коммуниста Германии – Эрнста Тельмана. Но второй фотографии не было.Компартию в Германии только что запретили, и полковник не сомневался, что она не завтра поднимет голову.

– Спросите, очень ли велика опасность, исходящая от этого человека?

– Опасность есть, но второстепенная.

– Поблагодари, пусть смотрит дальше. Важны те, от кого исходит первостепенная опасность.

Нараян продолжил свое малоувлекательное занятие. В пачку были намеренно добавлены фотографии относительно недавно скончавшихся людей, так что жульничать было бы смертельно опасно.

Фотографию Гитлера Нараян сразу отложил к Тельману, в знак того, что опасность от этого человека исходит, но она второстепенна. Не удивился полковник и добавленному к ним генералу Людендорфу.

Две фотографии, опознанные Нараяном как изображения лиц, представляющих максимальную угрозу в смысле развязывания будущей войны, не говорили Сент-Джорджу ничего.

Он сверился с таблицей. Первым оказался Эмиль Морис, не то охранник, не то шофер Гитлера. Сент-Джордж усмехнулся: этого даже убивать не надо, достаточно, чтобы прабабушка или прадедушка оказались евреями. Там в уме повредились на погоне за прабабушками.

Вторым оказался некий Эдвин Бехштейн, наследник той самой фирмы, что изготовила рояль в гостиной. Кто они все такие?

Дичь какая-то. Это все?

– Господин Нараян просит лист бумаги и карандаш. Он говорит, что серьезная опасность исходит со стороны человека, чьего изображения здесь нет.

Покуда Нараян неизвестно кого рисовал, полковник разглядывал лица тех, кого он счел «умеренно опасными». Эрнст Ханфштенгль оказался финансистом и вообще наполовину американцем. Чего и от кого ждать – Нараян не скажет, даже если знает – просто из вредности. По большому счету, видимо, надо бы перестрелять всех сколько-нибудь заметных нацистов, да и коммунистов… Хорошая мысль, да только это и есть война. И масонский шантаж с угрозами истребить всю Виндзорскую династию игнорировать не полагалось.

Рисовал индус превосходно, в стиле Матисса. Не более двадцати линий. С листа на полковника смотрел полноватый холеный господин, мало похожий на немца, уж скорее на русского из тех дворян, что веками перемешивались с выходцами из немецких княжеств. Сент-Джордж мог поклясться, что видит он это лицо впервые.

Сдержанно кивнув, он перешел ко второй части.

– Есть ли среди показанных людей кто-то, кто может принести Великобритании пользу?

Индус вновь перетасовал колоду.

«Отчего свет клином сошелся на этих двух партиях? Неужто одна из них действительно обречена захватить власть в Германии? И ладно, «Рот Фронт» все время из кожи лезет, но нацисты все еще партия явно маргинальная. Обезьянничают, глядя на Муссолини. Но куда им до него, дуче – действительно сильная личность».

Нараян положил перед ним две фотографии.

Полковник сверился со списком. Братья Штрассеры, Грегор и Отто. Он знал, что оба – сторонники союза с Россией, который-то из них встречается с Зиновьевым, надо же, с евреем, и то ли берет у него деньги, то ли таковыми его ссужает. Ну ладно – об этих он слышал, Гэмбрил и тут справится. Но изображенный на рисунке не давал покоя.

– Этот человек представляет для Великобритании угрозу?

Нараян скривился.

– Гибель этого человека представляет крайнюю угрозу всему миру.

Полковник прикусил язык, когда хотел спросить ясновидящего о судьбе сыновей. Но при каждой встрече с Нараяном он так и оставался с прикушенным языком. Он отлично умел отделять интересы империи от личных.

– Просьбы?

Нараян сложил ладони перед грудью, касаясь подбородка в недвусмысленном жесте: нет, спасибо, ничего мне от тебя не нужно, сука ты европейская.

«Даже «намасте» не сказал», – мысленно фыркнул англичанин.

Проводив визитеров, полковник устроился у окна, уставился в небо, где одна чайка дралась с другой, и понял, что вопросов было много, а стало еще больше. Новости в Кейптаун по телеграфу приходили почти сразу, но какие могут быть новости о почти безвестных людях?

Он вышел в палисадник, уже усыпанный раскрывающимися раньше времени бутонами африканской розы. Кусты были старые, едва ли не времен Родса. Ухаживал за ними приходящий цветной, «клонг», как называли их буры на своем испорченном голландском. Вообще вся прислуга в доме была цветной: черным Сент-Джордж не верил. Да и не особо-то много ему требовалось прислуги – «айя» для сына, другая для присмотра за домом. Все неукоснительно соблюдали правило: при мальчике ни слова ни на каком языке, кроме английского.

Он устроился под акацией, дождался стакана свежевыжатого апельсинового сока и погрузился в себя. Как всегда, первой пришла мысль: почему ясновидящие, и простые «пророки» и Нараян, в один голос твердят, что главная опасность для Англии – снова Германия? Страна истощена Великой войной, потеряла изрядную часть территории, причем ту, на которой располагались ее промышленные центры. И, как всегда, вторая мысль оборвала первую: не твое это дело. О том же самом в Лондоне говорит Кришнамурти, а они с Нараяном уж точно не сговаривались. Но тот только указывает на опасность, а этот худо-бедно все же указывает на возможность ее избежать.

Потом, как обычно, мысли ушли к погибшим в один год от одной и той же болезни жене и старшему сыну. А потом двинулись по кругу.

 

10 мая 1924. Седьмой лунный день, Луна во Льве. Последний день хождения совзнаков.

       Многим из того, что случилось за девять месяцев, прошедших после возвращения в Россию, граф был вполне доволен. Многим был огорчен. Другой бы в отчаяние пришел от вороха отрицательных отзывов в советской печати, но Толсторжевский вообще был не способен прийти в отчаяние – ни в прошлом, ни теперь. Ни забавный Крученых, ни феноменальный подлец Лелевич настроения ему испортить не могли. Если с утра графа не мучила головная боль, он обвязывал голову влажным полотенцем, делал себе клизму и шел к письменному столу. Во «вдохновение» он не верил: четыре машинописных страницы, извлеченные из ремингтона – это была его «обедня» в самом прямом, церковном смысле: священник не имеет права ни обедать, ни даже перекусить до самого окончания литургии, – потому она и есть обедня. Правда, священнику за это время приходится проглотить на голодный желудок немало теплоты, вина для причастия, что ясности головы едва ли способствует. Граф, напротив, если чувствовал себя здоровым, разрешал себе самый легкий завтраки кофе, а после этого садился за ремингтон.

Несмотря на хамское отношение к нему рапповцев и напостовцев, зарабатывал он хорошо: сказки шли на ура, под пьесу «Заговор Салтычихи» Средний театр выдал немалый аванс, а граф сочинял еще один фантастический роман – «Параболоид, или луч смерти». Параболоид и его смертельный луч граф, не долго думая, взял прямо из «Войны миров», остальной сюжет подверстывался сам по себе. «Меньше думай, давай, пиши», – говорил он себе, устойчиво, каждый божий день, точнее, каждые четыре дня, добавляя к роману печатный лист текста: даже в худшем случае это означало триста рублей новыми советскими деньгами с первого издания. Немного, меньше ста в день, но больше пока не выходит.

Граф вспомнил, что сегодня, десятого мая, был последний день обращения «совзнаков»: завтра ими можно будет разве что обклеить стены, – как случилось это в Берлине прошлой осенью. Он предупредил всех домашних и надеялся, что ни у кого больше ни лимона не завалялось. Благородное серебро Сокольникова всем своим видом напоминало, что подлинная фамилия наркома – Бриллиант. Пусть эмигранты во Франции на эти денежки любуются. На настоящее советское серебро, на настоящее советское золото. Выдавили из Парижа, с улицы Ренуар, в Берлин, а в нем жить невозможно. Вот и сосите оглоблю, покуда я червонцы считаю… и про вас что хочу, то и пишу.

Сам взрыв завода, который его герой устраивал с помощью теплового луча, Толсторжевский тоже взял не из головы. Очень похожая катастрофа имела место в городке Оппау в двадцать первом году: что-то там очень химическое взорвалось и куча народа погибла. Взорвался там то ли анилин, то ли нафталин, но это было совершенно неважно для интриги, взрыв был по силе сопоставим разве что со знаменитой катастрофой семнадцатого года в Галифаксе. Но там пришлось бы писать о море, в морских делах граф не понимал ничего, а он твердо запретил себе писать о том, чего не знаешь вовсе.

Граф отлично понимал, что советский Уэллс или Уоллес из него не выйдет, ни Человека-невидимку, ни Кинг-Конга ему не сочинить, но он и не хотел этого. Им двигала уверенности, что писать он будет в любом жанре и везде может добиться успеха. По большому счету так и было, но подсознание напоминало, что нанят он как прозаик эпического жанра, он пока что медлил с началом задуманной трилогии, но особо откладывать дело не собирался.

Среди героев «Параболоида» оказалось немало российских эмигрантов, а среди эмигрантов – немало женщин: граф очень любил писать о предметах, хорошо им изученных. Интрига закручивалась совершенно бульварная, но он знал: введет в книгу красноармейца, лучше двоих, сделает изобретателя вором, разумеется, он похитил чудо, созданное современным Кулибиным в деревне под Калугой, и теперь использует его во вред мировому рабочему классу – и пусть Лелевич квакает до посинения, «Новый мир» будет ждать продолжения даже сильней, чем читатели.

Не составляло особой трудности изредка вставлять в текст слова из полученного списка. Граф расписал их по алфавиту, и немало повеселился, когда, скажем, на патетическом «р» оказалось выражение «русское патриотическое сознание», а следом, на злокозненном «с» обнаружилось «справить малую нужду». Правда, поминать святого Александра Невского и Василия Шуйского приходилось, вкладывая их имена в уста отрицательных персонажей, но – подумаешь, трудность.

Трудности, однако, были. Что означает фраза «<такой-то – вставить имя> рык, <такой-то – вставить имя> кык, «<такой-то – вставить имя> рык  кык»  – граф даже догадок не строил, но понимал, что выяснить придется. Вставлять просто так – побаивался. Однако парижские деньги кончились лишь совсем недавно, а за литературу советская власть платила неожиданно много: куда там довоенной России.

Встречались и другие проблемы. Что такое «тритикале», – гибрид пшеницы с рожью, – он выяснил, но слово пока решительно некуда было прицепить. Не беда, на крайний случай можно ввести пьяного агронома-эмигранта, который бормочет это слово в берлинском, нет, лучше – в марсельском кабаке. Слово как слово, не хуже, чем «теремтете» у Гоголя.Слово «пунт», сначала показавшееся знакомым, оказалось с подвохом: так именовалась выемка на дне винной бутылки. Но писатель не заморачивался и тут: можно было приплести к тому же марсельскому кабаку. За всякими же «хвастней» и «паренкой» только нужно было следить, чтобы не поминать их слишком часто.

Тяжелее была необходимость жить на два города, почти ежемесячно мотаясь то из квартиры на Ждановской набережной в Ленинграде в квартиру на Малой Дмитровке в Москве, то обратно. Но обойтись без этого было нельзя: основной доход давали репетируемые, а то уже идущие пьесы. Однако это отвлекало от настоящей прозы, и совсем не оставляло времени для сбора материала, без которого даже начинать трилогию не имело смысла.

Недостающие материалы для нынешних писаний графу приносили двое соавторов: специалист по всему на свете Яковлев, чью фамилию он даже проставлял как составительскую, – благо алфавит приказывал поставить ее на второе место, и безропотный Сухотин, который вообще ничего не хотел, кроме того, чтобы их сиятельству было удобно и спокойно и хорошо работалось. Наличие соавторов графа не смущало, как он знал, в лучших романах Дюма-пера добрая половина текста написана «неграми».

Санитарию творчества он соблюдал неуклонно. Его рабочий день кончался в шесть пополудни, и после этого времени он даже мысли, приходившие в голову, не записывал, считая, что ничего, кроме глупости, вечером в голову прийти не может. Вывод такой он сделал потому, что в юности страдал тем, что именуется умным словом «ноктофилия» – любовью работать в темноте, а стихи он писал по ночам, вот и оказались они… замнем, чем.  Слово граф теперь знал: оно тоже встретилось в «ассортиментном списке». Пока что никуда не пристраивалось.

Вторая половина дня была его личной собственностью. В это время о литературе он мог разве что поговорить, оказавшись за одним столом с писателями. Приучившись в Германии пить по-немецки, – иначе говоря, чокаться, глядя прямо в глаза собеседнику, – он был уверен: враг глаза отведет, а прочих бояться не надо. С теми, кто отводил взгляд, он за стол больше не садился. А как можно пообедать без хорошей выпивки – вообще не понимал. Кухарка в Ленинграде готовила неплохо, ну, можно было чокнуться с женой, с тем же Сухотиным. В Москве же он дома мог разве что перекусить, все равно потом ехал обедать, рестораны мало уступали довоенным, хотя некоторые закрылись. Жаль было только любимый «Ампир», который закрыли в апреле и разместили в нем нечто под названием «Среднеазиатский коммерческий банк». Граф не сомневался, что эту контору тоже прикроют, но на возрождение «Ампира» не надеялся. Из великой «Праги» магазинчики, правда, выгнали, но открыли не ресторан, а столовую для пролетариата, в такое заведение граф и в худшие годы не пошел бы.  Хотя Маяковский и орал во всю Ивановскую, как хороша моссельпромовская столовая в помещении «Праги» и как там «пиво немутно», граф не сомневался, что всеобщий любимец там тоже не бывал. Но он поэта понимал: его эти рекламные вирши неплохо кормят. Графа пока что кормили Хаврошечка и Салтычиха.

Вчера Сухотин принес из Древлехранилища пачку выписок из того, что после всех пожаров уцелело в Москве от приказных списков времен Грозного и Годунова. Количество выписок ужасало, но его это мало трогало: наберу фактов и слов с первых пяти страниц, добавлю «малую нужду» и «пунт» – и все, дальше можно не заморачиваться. О том, что ни единого доброго слова про евреев в его писаниях не должно появляться, он хорошо помнил, и следил за этим, сделав для себя вывод, что пишет он не только не для Троцкого, но еще и не для Каменева и точно не для Лашевича.

Про евреев при Иване Сухотин пока не нашел почти ничего нового: с новгородскими «жидовствующими» расправились на сто лет раньше, до ересей восемнадцатого века было  далеко, так что, видимо, предстояло делать тайным иудеем кого-то из исторических персонажей, и граф пока что рассматривал на эту роль Владимира Старицкого. В свете военных заслуг удельного князя оставалось лишь приписать ему отталкивающую внешность, и реденькую, нерусскую, козлиную бороденку. Ну, и картавость. Которой он противопоставит могучее «оканье» государя Ивана.

…Граф дописывал абзац: ссыльный изобретатель Барабанцев, умирая в тайге, разъяснял младшему, не очень пока еще грамотному товарищу, смысл своего тиража параболоида. Полноводная Тутонга качала суденышко, и мерный плеск волн великой сибирской реки текст хорошо запоминался. Река неторопливо несла воды к Ледовитому океану… Нехорошо. Весь Ледовитый океан делится на моря – Белое там, Карское… Он встал от стола полез в том купленного на Сухаревке Брокгауза.

Реки Тутонги не существовало. Граф не поверил, стал ругаться, долго перебирал наличные реки. Долго колебался между Хатангой, Ухтой и Енисеем, но решил не мудрить и отправил плыть умирающего изобретателя по Колыме в Восточно-Сибирское…

Слово «море» не уместилось на странице, пришлось ввернуть в ремингтон пятую. Он дописал его и отвалился на спинку: рабочий день кончился. И вернется он к Барабанцеву не раньше понедельника. Завтра, в воскресенье, предстоял поход на Сухаревку. Граф «подбирал предков». Стоили предки недорого, по четыре-пять рублей шли предки, только раз он на новый червонец разорился.

Портреты «предков» граф подбирал с умом, беря только старые работы, в основном крепостных художников. Ордена и ленты на них всегда были выписаны лучше, чем лица, он отдавал предпочтение доскам, а не холстам. Разумеется, здесь почти не было портретов молодых людей. Предки графа все до единого были солидными помещиками, почти круглый год жившими в усадьбах.

Внимательно приходилось следишь лишь за тем, чтобы ни на лицевой стороне, ни на обратной не было ничего написано. С хронологией дедов и прадедов он решил разобраться позже, уже в Ленинграде, где планировал остаться на постоянное жительство и не толочься среди бабелей, шишковых и пришвиных, которых в грош не ставил.

До полнолуния оставалась неделя. Восемнадцатого, то есть в следующее воскресенье, никакого похода ни на Сухаревский, ни на Смоленский не предвидится: наступит полнолуние, а в такие дни граф уверенно ждал гостей.  И, покуда Сухотин с ними не разберется, из кабинета не делать ни шагу. Чего ради вокруг него увиваются то ли замшелые меньшевики, то ли другая какая недоискоренная контра, он не понимал и понять не пытался. Но благодарил себя за дальновидность: отличного он в Мисдрое нанял секретаря. Он тебе и нянька, и гардеробщик, и вышибала, и на трех языках говорит. И понимает его книги, читает все до последней строчки. Все бы так себя вели.

В ресторан настроения идти  не было. Вся семья находилась в Ленинграде, а нанятая Сухотиным приходящая стряпуха из всех блюд французской, – да и русской, – кухни, хорошо умела готовить одно, в Париже именуемое «беф-буйи», иначе говоря, на первое подавались густые капустные щи, на второе – мясо из тех же щей, с дополнением в виде лично ею натертого, зверской крепости хрена. Вроде бы и примитивно, но графу нравилось.

Отобедав, он выкурил трубку, долго думал, чем заполнить остаток дня, и – надумал. Прежде, чем идти завтра за недостающими предками, надо ведь как-то порядок навести в тех, что уже закуплены. Доски стояли в кабинете. Подлинный портрет матери работы Малявина оставался в Петербурге, портрет отца ему в силу обстоятельств рождения противно было бы видеть, но вот остальные, остальные…

Прежде всего бабка по отцу, имя которой он знал: Александра Васильевна Шуйская-Шереметева. Ее портрет он купил, причем это не была работа крепостного художника. По тому, как тщательно были проработаны складки шелкового платья, жемчуга и локонов, было видно: работал профессионал. Продавец настаивал, что это «работа самого Зарянко». Кто такой Зарянко, граф понятия не имел, но портрет был красивым, дама – холеной, да еще и в старом багете. Он плюнул и, не торгуясь, заплатил десять рублей. В конце концов, это ведь и правда могла быть его бабушка? Да и вправду Зарянко?

Муж бабке не подбирался. Такая шикарная женщина не пошла бы замуж меньше, чем за дворянина хотя бы с пятью сотнями крестьян, возможно, военного в отставке. Граф сделал в уме пометку: купить деда! В уме же подчеркнул ее тремя красными линиями.

Родителей матери собрать было куда легче. Шуйских и Шереметевых по три-четыре рубля в удачный день на Сухаревке можно было купить до полусотни. Граф покупал их подряд, следя лишь за тем, чтобы уж очень кривое купеческое рыло не лезло с портрета, чтобы картина казалась только что взятой из родового гнезда Толсторжевских, где висела последние восемь или двенадцать десятилетий.

Безропотный Сухотин таскал покупки за графом по всему рынку, потом они брали в районе Самотёки извозчика: хотя дойти до Малой Дмитровки было всего ничего, но граф жалел секретаря, согнувшегося под закупленными «предками». Дома, придирчиво рассмотрев каждого, он часть отбраковывал, прочее составлял у стены, нисколько не таясь гостей: он сообщал, что восстанавливает галерею родовой разграбленной усадьбы.

Он очень любил показывать портрет серьезного мужчины в сюртуке с единственным орденом Святого Владимира Третьей степени с мечами над орденом: крест на шейной ленте, сто пятьдесят рублей пенсии ежегодно. Военным он вряд ли был, но мало ли какие повороты судьбы приключаются, не отказываться же от хорошего портрета.

Хорошего? Нет, в смысле живописи портрет был полной мазней. Но лицо изображенного было буквально изрешечено зарядом дроби, выпущенной едва ли не в упор. Рассказ о крепостном, который пришел застрелить барина, ссильничавшего его дочь, да не смог поднять руку на властелина и потому выстрелить в его портрет, так и просился на бумагу. Граф знал: тема не ускользнет, рассказ он напишет. А портрет всего-то в два рубля обошелся.

Свечерело. Граф, перебирая собранную коллекцию, делал в уме пометки: это не предок, очень уж молод, это двоюродный брат прадеда, нет, можно и родной, Всеволод Степанович, не оставивший потомства, скончавшийся от ран, полученных в битве на Бородинском поле. Женился, найти ему жену, не дороже трешки, но детей не имел. По роду войск – улан, разве не видно?

На всякий случай прикупил и два портрета духовных лиц. Как же без этого: младшие сыновья, или слишком навоевавшиеся, им самое милое дело уйти в монастырь. Только горбатого монаха покупать не стал, хоть и отдавали всего за рубль.

Граф приглядывался: нет ли подписных работ. С одной стороны, есть опасность попасть на чужого крепостного, с другой, не ровен час, действительно хорошее упустишь.

Что-то вроде подписи читалось только на одном, очень старом, видимо, чуть ли не петровских времен портрете: «…кольников». Графу это ничего не говорило, он решил сделать этого вельможу в камзоле с кружевными обшлагами таким дальним предком, что и сам уже не в силах отследить родства с ним. Но история о том, как драгоценный портрет вместе с самыми дорогими сердцу хозяина вещами был увезен в тобольскую ссылку, уже была сочинена во всех деталях.

Граф откинулся в кресле и заново набил трубку. Было уже больше десяти, солнце зашло, уличный свет померк, и пора было включить электричество. Но что-то мешало.

– Павел Сергеевич! – кликнул он. Но Сухотин не откликнулся – случай крайне редкий. Однако мало ли что.

Граф встал и вышел в коридор. Света не было – не такая уж редкость для Москвы, вырубилась подстанция. В кухне он отыскал пакет парафиновых свечей, зажег обе и пошел обратно.

В кабинете его ждали.

Откуда здесь появилось такое количество стульев и кресел? Еще пять минут назад граф различал в полумраке гостевое кресло, дополнительный стул и кожаный диван. Теперь сюда прибавилось еще штук десять стульев. На каждом кто-нибудь сидел, несколько человек молча стояли у стен.

Водя перед собой пламенем свечи, граф не мог понять: кто перед ним, и уж точно не знал – как они тут оказались. И немедленно осознал, что присутствующие делятся на две категории: на тех, кто смотрит в сторону окна, и на тех, кто глядит прямо ему в лицо. Этих последних было мало, трое всего, одеты они были в потертые лапсердаки и штраймлы, и запах от них исходил густо-чесночный.

Стоявший впереди этой группы человек, которого граф с ужасом узнал, протягивал ему высокий губок с крышкой, из-под которой шел дым, кажется, вполне ароматический.

– Царица-суббота прошла, догорели бсамимницы, граф!

Но Толсторжевского таким было не пронять, и он холодно ответил:

– Лев Давыдович, вы в ортодоксы подались, какой неожиданный пердимонокль! И одеты вы странно как-то.

– Так и не поймешь ничего, если домой к тебе в коже приду. И не я тогда приду, сам понимаешь.

– Так все же чем обязан? Вы садитесь, обсудим…

Гость принял приглашение и уселся на единственное свободное место – на рабочее кресло графа.

– Ты в курсе, что у нас национальность определяется по матери?

– В курсе, но не понимаю…

– Да просто все. Мать твоей матушки, Александра Васильевна Шуйская, по матери Шереметева, была дочерью Анастасии Шуйской, по мужу не важно. А вот Анастасии Шуйской повезло: была она дочерью Марии Переверзевой, урожденной Малки Коган!

Граф с трудом подсчитал: выходит, прабабка у него была еврейкой.

– Лев Давыдович, не впечатляет это. В русском дворянстве выкрестов пруд пруди, от Шафировых и Веселовских вообще до Голицыных. Одна восьмая, да и та, небось, не чистая.

Гость не смутился.

– Что правда, то правда, мало. Но линия материнская, прямая. Так что ж ты, собака, в субботу работаешь?

Лев Давыдович хряснул двумя кулаками по столу.

– Тише, тише, любезный, не так громко, не ровен час, пролетариат с нижнего этажа набежит, а его там немало! Да и на верхнем этаже не меньше.

Говорил подпиравший стену молодой человек, лицо которого показалось графу знакомым. Он стоял, одетый в куртку малинового сукна с темно-красным воротником, не снимая головного убора, знаменитой уланской конфедератки, и рука его уверенно покоилась на эфесе длинной сабли. Говорил молодой человек с французским акцентом, но не с парижским, а с тем, который звучит на раутах в петербургских гостиных, когда беседуют две россиянки.

Но реплика его только вызвала новую атаку.

– А тебе какое дело, рыцарь печального образа!

Поскольку гость картавил, хоть и не так сильно как Ленин, а «ц» произносил почти как «т», «гытарь» только усмехнулся.

– Любезный, что ж вы богатырку на штраймл поменяли? Или после победы над капиталистами и дворянами сразу будет во всём мире единая советская республика всех народов, все наденут лапсердаки и начнут танцевать фрейлахс под интернационал?

Граф вспомнил, где он этого парня видел не более чем час назад. Это его портрет он отставил к стене и назначил быть Всеволодом Степановичем Толсторжевским, погибшим на Бородинском поле. Не ошибся!

– А еще, Лейба Давидович, хочу напомнить, что начинали вы как конституционный монархист. Думаете, оппоненты вам это простят?

Из-за спины Лейбы выступил человек в кожанке и пенсне, и положил на стол огромный пистолет. На конце его дула раздувался немалых размеров раструб.

– Гражданин Толсторжевский, вы знаете, что это такое?

– Это неважно, знает ли он. Это я знаю, – сказал от другой стены сгорбленный человек с «Владимиром» на груди. – Мне из такого дробью как раз и влупили. Хороший портрет попортили.

Граф уже понял – кто подал голос.

– Графу-то, Янкель, твоя пукалка никак не повредит, потому как ты самое малое пять лет уже – покойник. И он под нашей защитой.

– Да кто вы такие, чтобы народному комиссару возражать? – взбеленился главный гость.

– Мы предки графа. Отчичи и дедичи.

– Да он же вас по три рубля на Сухаревке покупал!

– Не имеет значения. Приобрел же! Признал! Теперь место нам в галерее предков! – послышались со всех сторон голоса.

– Что вы слушаете их, – наконец-то подала из гостевого кресла дама в роскошном шелковом платье, возможно. и вправду работы самого Зарянко, – зовите дворовых, пусть вытолкают их в шею, чай, не большие господа. Можно собак спустить.

Граф с трудом начинал понимать, что портреты на самом деле признали его своим прямым или косвенным потомком. Благорассудность у бабушки была настоящая, русская, коренная, Шуйская-Шереметьевская.

– И правда, – выговорил персонаж, которого граф не припоминал, небольшого роста старик с закаченными под веки белками, явный слепец, – уводи, Овсей Ароныч, свою инвалидную команду, нечего тебе тут ловить.

Графа внезапно прорвало:

– Стойте, я вас не знаю! Не покупал я вашего портрета!

Слепец робко улыбнулся.

– Не покупал еще? Ну, значит, купишь завтра либо через неделю. Подойдешь на угол Балкана, дядю Гришу спросишь. Он все меня за Рембрандта забодать хочет, три червонца требует. Рембрандта тут близко не было, но… а, неважно, но хороший все равно портрет. Сторгуй за сколько-нибудь. А кто я тебе – сам решишь.

Тем временем лапсердачные отступали к окну, отплевываясь, сильно огорчившись, похоже, на то, что встретились с такой защитой. Резкий порыв ветра распахнул окно, граф устроился в своем рабочем кресле. Одинокая свеча догорела до половины, смотреть через нее в темную комнату было трудно, но он чувствовал – они еще здесь.

В гостевом кресле так и сидела дама в шелках.

– Скажите, а вас правда Зарянко писал? – ничего умнее граф не придумал.

– Не Зарянко, а Колесов Алексей Михайлович, художник не менее замечательный, а цены у него были не те безобразные, что назначал академик. И не надо этого стесняться: он Шишкина писал, Саврасова, того же Зарянко длинноносого, запоминайте. Не стыдно будет в галерее повесить.

Губы дамы в шелках не двигались, но каждое ее слово граф ловил с жадностью.

Он перевел взгляд на офицера.

– Нет, не то, что вы думаете, не господин Доу, до генерала я не дослужился. Портрет посмертный, по наброску неизвестного художника выполнил академик Варнек Александр Григорьевич… Не забудьте, в отличие от господина Колесова – коренной петербуржец. Но подреставрировать не помешает: малиновый цвет подновили красной краской, форма искажена.

– Островского, Григория Силовича, бывшего крепостного господ Черевиных работа, –  послышалось из темноты, пока что науке неизвестен, числится неатрибутируемым.

Граф не успел понять, кто говорит, как со всех сторон полетели реплики, среди которых чаще всего повторялось словосочетание «неизвестный художник». Но графа интересовал слепец.

– Ты сперва купи, потом говорить будем. Чай, не чужие мы теперь тебе, раз ты нас предками выбрал.

Граф понятия не имел, что делать.

Свеча вспыхнула и погасла – догорела до основания. К счастью, была вторая.

Граф зажег ее, потом нашарил в глубине ящика стола заначенный апельсин. Тот оказался очень кислым, но именно это было хорошо.

Он снова был один.

Вот оно как. Предки, которых он решил присвоить, выразили ему вотум доверия, да еще и сообщили, чьей работы портреты. Колесов, Варнек, Островский, Мина Колокольников… А, вот что такое «…кольников». Почти петровских времен портрет. Да и прочие…

Он ни на секунду не заподозрил, что все это могло ему примерещиться. С утра он не выпил спиртного ни капли, кокаином и прочей дрянью вовек не баловался, не от виргинского же табаку такие видения. Да и не только свечой и апельсином пахнет в воздухе, но и чесноком, которым на сажень несло от необычно вырядившегося Льва Давыдовича.

«Чучело», – подумал граф. И стал думать: кто из придворных царя Иоанна достоин этой мерзкой машкеры. Нет, не Малюта – тот рыжий, и ручищи как лопаты. И не Бомелий – тот немец. Штаден? Тем более. Подойдет лекарь Арнольфо… итальянец, хи-хи. Первый врач царя, отравитель, само собой. Как раз в первом томе и прописать его крушение.Можно Поссевино.

Нет! Да что затмение такое – это натуральный Симеон Бекбулатович. Кто ж не знает, что татарин был жидовствующим… да нет, просто иудеем…

Карандаш графа летал по страницам, ему было не до ремингтона. Вдохновленный новообретенными предками, он набрасывал пролог – торжественный въезд царя Ивана в Александрову Слободу. Настоящий, народный царь, собиратель русской земли.

Гомункул у себя в кладовке вздохнул, и решил вздремнуть. Вещей у него почти не было, но он любил старинную игрушку – старинного немецкого Щелкунчика, с тремя выломанными передними зубами. Что неудивительно: орех Кракатук – крепкий орешек.

Не надо бы его грызть вовсе.

………………………………………………………………….

Лодка неторопливо развернулась и встала у причала. Приехавший протянул лодочнику несколько монет.

– Эфхаристо пали, эфхаристо.

Лодочник не ответил, поднял весла, и двинулся в обратный путь на юго-восток, туда, где на расстоянии чуть больше трех миль виднелся берег Мальты.

– Лодочник – грек? – спросил встретивший гостя высокий, благообразный старик, аккуратно державший над головой солнечный зонтик.

– Нет, это я изображаю грека. Добираться пришлось из Рагузы на Сицилии, причем через Корфу. Аэропланы на Мальту пока не летают. Ничего, что мы по-русски говорим?

Старик рассмеялся.

– На весь остров никто слова по-русски не знает. Можете спокойно разговаривать, поменьше имен собственных – и все, нас даже слушать будет неинтересно.

– А англичане?

– По-английски – только на самые общие темы. Мальтийского вы не знаете, да вам и не надо. В целом это дико архаичный вариант каирского диалекта, ну, и двести итальянских слов, так что, будем считать, итальянский тут скорее понимают, чем знают. Но ни к чему это все. Пешком идти далековато, нас ждет местный извозчик. Эта штука называется карроцин.

Гость, куда менее поджарый, чем встретивший его старик, был хотя и моложе, но чувствовал себя в местной жаре плохо, лысина его блестела, как мрамор в работающем фонтане. Однако двумя саженями выше на берегу действительно ждала двухместная повозка с небольшим балдахином, запряженная смирного вида кобылой. Ничего особенного; однако на козлах сидела немолодая монахиня.

– Магистр… –  начал гость.

– Тсс! – оборвал его житель острова. – Это слово тут даже слишком хорошо поймут. Говорите «князь», благо это в моем случае более или менее эквивалентно.

Куда ехать – определенно знали и монашка, и лошадь. Дорога шла вдоль берега, постепенно повышаясь и удаляясь от моря

– Не молчите, – сказал встречавший, намекая, что молчание сейчас окажется хуже, чем разговор на непонятном языке.

– Дел такое количество, что впору действительно начинать прямо сейчас. Приор…

Старик недобро зыркнул: убирайте из речи международные слова. Но лучше уж было договорить:

– Гóрода, где варят самое лучшее пиво, убежден, что после событий прошлой осени известный вам человек не выйдет из тюрьмы достаточно долго, хотя едва ли пробудет там больше половины срока, а это два с половиной года. Я не смею взять на себя решение – следует ли ему вообще выходить оттуда…

– Позже, позже, друг мой… Мы приехали! Пойдем в прохладу, сейчас не менее тридцати пяти, по Реомюру, само собой.

Двухэтажный дом человека, названного магистром, был сложен, как и почти все здания на островах, из плит светлого кораллового известняка. Вход обвивали лозы дикого винограда, в основном зеленые, но кое-где выгоревшие под лучами беспощадного солнца, еще не добравшегося до высшей точки, но уже невыносимого. Правда, внутри особняка царила прохлада.

– Не жарко здесь? А то можем спуститься на уровень. Да и лучше сразу туда идти – оттуда вход в ледник. Не вход, а так, цепь в колодец, но поднять можно что угодно. Сам вход, конечно, ниже.

– Сколько же уровней в этом доме? Снаружи только два этажа.

Хозяин рассмеялся.

– А ниже еще шесть. Причем самый нижний – это и не этаж, это вход в катакомбы. За час можно дойти до грота Калипсо.

– А из грота никто прийти не может?

– Ну, пусть придет… – хозяина обуяло веселье.

Он затворил наружную дверь и по малозаметной лесенке увел гостя на этаж ниже. Здесь не было окон, свет был электрическим, хотя очень слабым.

– Магистр, вы позволите вопрос не совсем по делу?

– Задавайте, можно будет, так отвечу.

– Кем вас тут считают?

– Как – кем? Мальтийцем. Правда, я родился в Австралии, всю жизнь лечил глазные болезни, приехал доживать последние годы на исторической родине. Да, позвольте представиться: Темистоклюс Аццопарди, доктор медицины, можно просто Теми.

Гость вытаращил глаза.

– А что? У меня на втором этаже смотровая. Бог миловал, оспы нет, хотя трахома попадается у детей. Я лечу бесплатно, но мало принимаю, только два дня в неделю. Сами понимаете, доктор – человек более чем немолодой, тяжело ему. В церковь доктор все-таки ходит, особенно на розарио. Собор Санта-Мария высоко, но карроцин выручает.

– Магистр, откуда у вас столько фантазии?

– Жизнь приучила, сенешаль. Сдуру проданная тень приучила прятаться в странах с прямым солнцем. Тень от зонтика не продана, а что моей нет, так давно никто не присматривается. В зеркалах я отражаюсь, серебра не боюсь, крови не пью, да и вообще человек человеком.

Магистр оттягивался за многие месяцы, если не годы, молчания. Наверняка здесь его считали своим: по подсчетам сенешаля жил он здесь года с восьмого. Понять его можно. Едва ли он успел влюбиться в Занзибар, а в Годзо, или, как здесь говорят, Аудеш, как же не влюбиться? В остров, на котором подземные святилища выстроены за две тысячи лет до первой египетской пирамиды? Будто прочитав мысль гостя, магистр добавил:

– Оцените, я австралийский мальтиец, вернувшийся на родину предков, но местом для жизни выбравший остров поменьше. Вы бы знали, как это здесь ценят: собственно мальтийцев из Валеттына Аудеше считают зажравшимися снобами. Но давайте к делу, сенешаль. Ночевать вам здесь нельзя. Если не удастся отплыть на Комино с рыбаками – придется мне вас в подвале сутки держать.

Никаких бумаг лысому сенешалю не требовалось. Он просох, ему было прохладно. Глядя в потолок поверх очков, он стал перечислять:

– В мае совершенно чисто ликвидирован еще один кандидат в малограмотные диктаторы – большевик Виктор Ногин. Эфраим Склянский, заместитель Троцкого, тоже в первом списке, но нужна ваша санкция.

– Даю. Как-нибудь естественно, без покушения. Пусть, к примеру, утонет. Кстати, вообще все окружение Троцкого можно уничтожать без моей санкции. Но не его самого и не его семью: чучело еще понадобится. Из крупных троцкистов пусть пока поживет Дзержинский, но тоже недолго, не больше двух лет.

– Сделаем. Молдаванин Фрунзе тоже хочет быть диктатором. Но по всему видно, что его и без нас ликвидируют.

– Вы уж последите, чтобы не слишком тянули. И близких к нему… Но их лучше загодя.

– Кстати, о молдаванах. На юге России становятся политической силой бывшие бандиты – они теперь красные командиры. Метят в Бонапарты.

– Это бывшая черта оседлости? Тогда догадываетесь, к кому обращаться. Месть за погромы и прочее. Все по России?

– На ближайший год все. Троцкий графу разрешение въехать дал, граф устроен, занимается обычной писаниной.

– Насчет него потом, сперва предотвращения.

– Список предотвращений. Про Троцкого ясно, не будет он перед ткачихами выступать, объявим карантин. Разумеется, Менжинский. Помню, помню: беречь как хризантему. По деятелям культуры будут распоряжения?

– Будут, но потом, и другого рода. Главное по Германии.

– Ну, главное, что Парвус ликвидирован, хм, после долгой и тяжелой болезни в состоянии апатии. Самый опасный Фридрих Шуппе…

– Конечно, ликвидирован, но совершенно ни к чему ради этого было гробить целый дирижабль. Гюнтер фон Гюнтер… Будем считать, что он сам себя приговорил. Пусть будет несчастный случай – на охоте, что ли. Да, ни в коем случае не трогать Эшериха, он перешел на проитальянские позиции. Замените Харрером. В ближайший год или около того.

– Приор Гамбурга подает идею – ликвидировать Гитлера уже в тюрьме, а в лидеры вывести Штрассера-старшего, собственно, он Гитлера сейчас и замещает. Как жаль, что Шойбнер-Рихтер, наизусть помнивший Завещание Бисмарка, сторонник сближения с Россией, попал под случайную пулю.

Магистр рассмеялся.

– Случайных пуль не бывает. Тот, кто знал о его роли в будущей истории, хладнокровно его пристрелил. Чья рука? Ясно, чья. Здешних господ – Мальта пока что их колония и, похоже, еще надолго. Но сейчас нам не до Мальты, будет надо – сам за ней присмотрю. Раздавить англичанку мы не сможем, но и она нас тоже не сможет, риск потерять весь королевский дом до двухсотого агната – не пойдут они на него. Они знают, что за династию они нам задолжали, и мы можем сделать с их сокровищем то, что они с нашим. Герцоги Ленноксы – узаконенные и прямые потомки Карла II Старта, у них прав на английский престол больше, чем у Ганновера, который переименовал себя в Виндзор. Ирландию они уже потеряли, хотя все еще считают доминионом. Теперь, так понимаю, будут искать среди этой черной толпы англомана. Кто это, сенешаль?

– Прежде всего Рём.

– Пока нельзя трогать, на нем компромата висит по самое не балуйся.

– Борман. Гёсс.

– Тем более не трогаем.

– Возможно, приор Гамбурга сам подскажет?

– Только не тяните.

Хозяин дома вытащил колодца бутылку ледяной содовой и разлил по стаканам.

– Ничего крепче не предлагаю, до Валетты далеко. Могу с собой дать. Виноградники здесь едва ли не лучше, чем на Сицилии.

Старик пил ледяную воду, с шумом процеживая ее через свои редкие, но все еще собственные зубы. Сейчас было видно, что ему далеко не семьдесят лет, на которые он выглядел у причала. Коротышка-сенешаль знал, что и сам он выглядит моложе, чем на самом деле, лет эдак на шестьдесят. Не имеет никакого значения, что немногочисленные гомункулы, выращенные Вагнером в мастерской, куда старше, они были не люди, а твари, и Божьего в них только и было, что вкладывал человек в их внешность, подражая собственной внешности – отражении Божьего лика.

Магистр не торопился прощаться.

– Древние на нижних уровнях? – робко, но уверенно спросил сенешаль.

– Разумеется. Вентиляция хорошая, лишний дым уходит в катакомбы, он тяжелый. Гомункул присматривает, им, кроме курений, ничего не нужно. Самый старший гомункул, помните его, наверное, через полвека разрешу умереть – совсем ослабел.

– Что, совсем наверх не поднимается?

– Побойтесь бога, сенешаль! Вы же видели его, он на козлах сидел.

Монашка оказалась гомункулом.

– А почему тогда при нем нельзя было говорить?

– Чтобы не расслабляться. Панораму будущего мы знаем, но кто ж знает, о какой мелкий камешек доведется оступиться.

Магистр вернулся к прежней теме.

– Кто же мог так умело и хладнокровно застрелить Рихтера? В тибетских записях это вообще не было обозначено.

– Рядовой английский убийца в форме немецкой полиции. Причем возможно и то, что его самого тут же застрелили.

– Да… Много мы знаем, но не все. Еще воды?

Сенешаль мотнул головой.

– Так, по поводу искусства есть забота.

– Граф?

– Разумеется. Сказки он пишет, пьесы его идут, а он сочиняет еще один фантастический роман. И, заметим, в верхах пока знает только Троцкого.

Магистр помрачнел.

– В лучшем случае он предполагает, что продал душу ленивому дьяволу. Было бы что продавать! Продал он не душу, а талант, и не дьяволу, а нам, за нами уже восемь столетий каких только грехов не находили, но лень среди них не числилась никогда. Таланта же у него действительно тьма, перемножаем на желание хорошо поесть и спокойно пожить – идеальная фигура для шлифовки мозгов диктатора, да всех читающих масс. Недостаточный антисемитизм пока спишем на неопытность. Гнобить немцев ему не велено, это отложим. Мы же знаем, что, максимально оттеснив евреев от власти в обеих странах, сводим вероятность новой войны к минимуму. Но евреев мы прямо не трогаем, вы же помните, не хватало еще, чтобы они объединились против нас.

Магистр встал и начал медленно ходить от стены к стене.

– В Валетте в книжном магазине найдите «Доктора Дулитла» и «Мудреца из страны Оз». В Рагузе купите «Пиноккио» в оригинале. Ни одного языка граф не знает, тем усердней будет… переводить. Наш друг гомункул черновик ему набросает. Кажется, это называется «подстрочник». Авторского права в СССР, как в Америке, можно считать, просто нет, так что пусть объявит книгу своей. Хоть одну, хоть все три. Его сказочки для пятилетних кормят, но его, а не наше русско-германское дело. Между прочим, придется ему напомнить, что перо – для него оно и есть душа – он все-таки продал, причем не вождям, а нам. И цепочка тут довольно короткая. Можем и потянуть. Сменщики есть?

– Да как не быть. Но один еврей, другой поляк, третий немец. Причем все с нераскрученными именами. Еще один вообще скорее драматург, но это на самый крайний случай. Хотя он, видимо, талантливей всех, но граф – это надежно указанная силовыми линиями судьбы личность.

– Вот поэтому будем работать с ним. Ну, жаден. Ну, хочет славы. Правда, денег – еще больше, чем славы. Но мы ли ему это не обеспечиваем? И не мыли следим, чтобы никакой переодетый не пристрелил его, как Шойбнер-Рихтера?..

Сенешаль задал вопрос, которого боялся:

– Магистр, ваш… отец с вами?

Магистр широко улыбнулся.

– Он всегда и со мною, и с вами, а что касается бренной оболочки, то она бестревожно покоится на кладбище у Галльских ворот в Кройцберге, Да, если разговорчивые будут наседать, зачем вы ко мне ездили – вот вам мазь для глаз. Только не думайте ею пользоваться, не завидую я тому, кто ее украдет.

– А что, начнет видеть что-то?

– Именно. Причем именно и только то, чего видеть никогда и при каких случаях не хочет. Да, провожать вас не буду – вы же тут не как друг, вы – как… пациент. Карроцин ждет, а проверьте. До встречи. Надеюсь, не до слишком скорой.

Очень скорая встреча означала бы, что все пошло наперекосяк, и Ордену нужен новый сенешаль. Тогда еще одно место на каменных полках под особнячком будет занято, а тот, кто займет освободившееся место, узнает, что продавать душу не обязательно. Можно честь. Можно совесть. Можно талант. Можно отражение в зеркале.

А можно и собственную тень, как сделал это лет сто назад нынешний великий магистр ордена Петер Шлемиль.

А я – из сентябрей да в маи,

Гремя веригами годов!

Инна Ряховская

Фрау Штубе отбыла к сестре: что-то праздновать, как обычно. Ясное дело, своего русского сожителя она взять туда не могла. Поэтому Окунев начал сегодня прямо с утра.Болтовню его, доносившуюся с кухни, можно было не слушать, но имелась серьезная опасность, что журналист захочет разделить пузырь шнапса с собратом по перу, а вот этого Кориатовичу-Курцевичу не хотелось решительно. Предполагалось, что за сегодняшний день он допишет обзор литературы в советских журналах за май-июнь, завтра с утра отдаст писанину в «Путь», и несколько дней сам будет решать, в теннис играть, писать все никак не трогающийся с места роман, продолжать ходить по урокам за три марки в час, но уж никак не усиживать с Окуневым бутылку яблочного шнапса, закусывая яблочным же мармеладом. Дурак и альфонс, но с тех пор, как сказала ему фрау Штубе, что ей нужен приличный мужчина – пить стал строго по-немецки: в виде закуски использовать тот же продукт, из которого изготовлен данный конкретный шнапс. По крайней мере, так объяснила Окуневу фрау Штубе. Сделать уступку традициям приютившей его страны Окунев был полностью готов. Но Федор Кириллович не был готов разделять его радость даже на халяву, да и вообще. И жалел, что один раз поддался. И собирался от фрау Штубе съезжать. Это был уже пятый его адрес в Берлине, он даже запомнить его надолго не пытался, а друзьям говорил, что живет на Нимандштрассе возле Дерзельбеплатц. На то, чтобы это понять, хватало даже убогого немецкого Окунева, – конечно, только до второго стакана.

Федор Кириллович мог бы вообще не пить. Не курить не мог, череда войн и переселений приучила. На трубочный табак боялся не заработать, Тем более был не по карману «Чапман»  старинной фабрики фон Айкена. Впрочем, дрезденский «Селям», – или, как от большой грамотности называли его соотечественники, «Салем», тупо не видя, что строкой ниже стоит «алейкум», Федора Кирилловича устраивал. «Безникотинные» «Nobila» были и дороже, и… они были именно безникотинные.

Уже третий год он жил в Берлине и понимал, что застрял тут надолго. Семья Кориатовичей-Курцевичей отбыла в эмиграцию в двадцатом году целиком, но разными дорогами: отец через Туркестан в который раз откочевал в Индию, появился с очередными трофеями уже в Париже, вновь отбыл в Бутан, и вот уже два года о нем не было даже слухов.

Мать и сестры, не выдержав психопатического напряжения жизни в послевоенной Германии, переселились в Уэльс, где возле Кардиффа ее бездетная и овдовевшая сестра была рада любому родственному обществу в большом поместье Ллевеллин ап Таф. Федор до нахлебничества у тетки опуститься не мог. Умел он немногое, но три родных языка (и вполне презираемый четвертый, немецкий), умение составлять необходимые в каждом субботнем номере «Пути» крестословицы и – на крайний случай – навыки теннисного тренера, кое-как позволяли оплачивать счета пансиона фрау Штубе, трамвайные билеты, стирку и все то, без чего молодой человек двадцати шести лет прожить бы не смог. Если он задерживал квартирную плату даже на день – фрау Штубе прятала его пальто.

Жилье приходилось выбирать не из дешевых: при минусовой температуре он сильно мерз, это было наследственное по матери, и он завидовал отцу, безразличному к холоду. Восемьдесят марок, которые он платил за комнату, давались нелегко, на теннисе заработать их было невозможно, даже если прибавить сюда скудные газетные гонорары. Меньше чем за год Берлин изменился: доллар стал стоить четыре марки с небольшим, и послевоенная неустроенность стала понемногу забываться. Мать спрашивала в письмах – отчего он не переберется в Англию? Он не знал, что отвечать: английскому там учить будет некого, французский и так преподают все, кому не лень, о теннисе говорить смешно, а вот «Путь» его печатать перестанет, и вообще на писательской карьере можно будет ставить крест. Разве что пойти в садовники к тетке?

Жильцов в пансионе, где он поселился почти три месяца назад, было немного, пятеро всего, причем один, сильно пьющий русский журналист Василий Окунев, был и не жилец вовсе, а сожитель хозяйки, выбранный ею в таковые из многих десятков возможных кандидатов. Если из коридора доносился его трубный вопль о том, что фрау Штубе, иначе говоря, мадам Комната, сейчас в своей Kemenate, – иначе говоря, в женской части дома, в «горнице», – означало, что хозяйки дома нет, Окунев свободен и пока что стоит на ногах, и хочет с кем-нибудь разделить бутылку вот этого грушевого, или вот этого яблочного, или вот этого картофельного… хотя нет, не будет он пить картофельный.

Мрачноватая рыжая девица Лемке платила за свою комнату вдвое. Комната находилась непосредственно возле входа в квартиру, и девица имела право водить к себе гостей. Она даже не делала вид, что у нее есть другая профессия. К горбуну, жившему рядом, гости ходили тоже, но совсем другие: он был филателистом, и таковая специализация его недурно кормила. Поскольку он был не только полным абстинентом, но и чехом, пить с ним Окуневу не хотелось. Федор Кириллович, знавший Окунева еще до вселения на Нимандштрассе, вообще не мог представить кого-то, по доброй воле согласившегося пить в его обществе. Некогда он числился отличным репортером по уголовным делам. Теперь сам походил на силящегося сохранить человечески облик уголовника.

Третий русский в квартире, Шполянский, был евреем из Киева, и за свою национальность тоже доплачивал. Однако он был таксистом, и его устраивал район.

Последний жилец, узколицый баварец, был метранпажем, работал в какой-то крайне правой газетке и порою возвращался, не сняв с рукава повязку с крючковатым крестом. Квартирные дела его не касались: он платил в срок и здесь только ночевал.

Завтраков у фрау Штубе не подавали, чему Федор Кириллович был рад: не хватало еще и на них деньги тратить. Пирожки с рисом и саго на улице были не в пример дешевле.

Обзор художественной прозы в советских журналах сулил сразу марок шестьдесят-восемьдесят, что было примерно эквивалентно двадцати пяти часам преподавания английского или французского, и позволяло сразу заплатить за месяц за комнату. Конечно, занятие это было не в пример более противное. Ученики, привлеченные возможностью выучить сразу два языка, норовили, заплатив за два часа, затянуть занятие на три, в итоге три марки дымом ускользали в берлинское небо. Поэтому от нечастой журналистской подработки будущий писатель, как он сам себя называл, не отказывался.

Накануне набился к нему в ученики английского («а потом, возможно, и французского») неожиданный ученик: боевой офицер в отставке, в детстве живший в Петербурге, поэтому сразу обратившийся к Федору на медленном, но почти правильном русском. Грозился платить вперед, за каждые пять двухчасовых уроков. Офицер сообщил, что знает еще и шведский с финским. Именно поэтому Федор согласился: таких учить легче. Живет он на Фридрихштрассе, и ездить к нему будет недалеко, притом офицер оговорил, что деньги на трамвай будут идти сверх оплаты уроков. Авось апельсинами не начнет кормить: от них у Федора случалась крапивница. И еще надеялся, что за те же деньги офицер не захочет совершенствовать свой русский.

Но это пять дней работы, шестью пять – всего-то тридцать, а с обзором журналов он собрался управиться за один. К тому же дело это было полезное в том смысле, что, читая советских авторов, Федор Кириллович делал в уме пометки – «как не надо». Нехолуйствующих прозаиков в СССР он пока не нашел. Безумные были, откровенные аферисты были, все, короче, были. А еще он знал, что книги пока выходят и хорошие: не добралась до них «карающая рука». Печатали даже Сологуба. Но только в частных издательствах, насчет которых будущий писатель откуда-то точно знал, что их скоро прихлопнут.

Положим, проза более чем любимого Андрея Белого в петербургской «Звезде» – это и не проза вовсе, это бесконечный белый стих, Замятин случайно сказал, что болеет Белый, и у него анапестит. Федору Кирилловичу Замятин был несимпатичен, но сказано было верно. Рассказы Лавренева, Чернокова и Никитина имели отношение к искусству самое отдаленное. Чуть лучше был Пильняк, но тоже так себе.

Однако имели к искусству прямое отношение «Эскизы литературной жизни русской эмиграции» графа Толсторжевского, только что на сивой кобыле сменовеховства относительно триумфально въехавшего в страну родных осин.

Писать граф умел, ой, как умел. Он не жалел времени на изучение источников, не провирался в деталях, не путался в согласованиях. Эта проза была похожа на бархатную портьеру, о которую хочется потереться щекой. Само собой, пролетарские силы ЛЕФа, иконой для которых в смысле прозы был семитский череп Бабеля, крыли графа почем зря. О прозе собственно Бабеля только и можно было сказать, что ни щекой, ни любой другой частью тела тереться о нее не хотелось.

Простонародные «Огонек» и «Смена» искусством себя не пятнали. Зато истинной жемчужиной обзора представал новорожденный: с мая в Москве стал выходить журнал под почти издевательским для мая названием «Октябрь». Дальше можно было выстраивать что угодно: начать с сообщения об «Октябре» в мае и закончить трепетным ожиданием появления нового журнала под названием «Май»… ну, конечно же, в октябре, никак иначе.

Помимо этого, если не обзора, то минимального упоминания должны были удостоиться первый и второй номера журнала «Сибирские огни», тискаемого в Новониколаевске, он же нынче Новосибирск. Имен знакомых там не было, по крайней мере в прозе, но среди поэтов он заметил Арсения Митропольского, которого не читал, но знал, что тот сбежал в Харбин и занимается там журналистикой. Выходит, он и в Праге печатается, и в Новосибирске… Не боится? Или вообще сидит на трех стульях?

Федор Кириллович заботился о том, чтобы близких, пусть даже не очень, людей, оставшихся жить под большевиками, под удар не подставлять. Однако граф сам выбрал свою судьбу. Сменовеховский журнал заманил всех, кого мог, в СССР, и закрылся. Федора Кирилловича, впрочем, возвращаться даже не зазывали, слишком он пока что был мелкой единицей в литературе и журналистике. Поэтому предстояло, поклонившись со всем почтением мастерству графа, отметелить его за то, что именно он написал в «Звезде», и чем журнал открыл свой первый номер.

Это был длинный рассказ о том, как в послевоенном нищем Париже племянник режет горло дяде из-за того, что у того деньги под ковром лежат. Это была совершенно неприкрытая и наглая достоевщина, призванная – а) заклеймить, б) получить за это гонорар. И никаких иных эмоций этот бархат не вызывал. Причем о том, зачем понадобилось совершать второе убийство и помогло ли оно уйти убийце от наказания, не сообщалось ничего. Да и зачем, если объема уже достаточно?

Конечно, не называя по именам, граф засунул туда и Феликса Юсупова, и великого князя Кирилла, и генерала Шкуро, и – уже прямо по имени  – Анну Павлову. И намеком, кто не в курсе, тот и не опознает – генерала Бермондт-Авалова. «Забавно», подумал Федор, «а ведь здесь никто, поди, и не знает, что по крови эти двое последних – караимы, то есть хазарские евреи».

Но в рассказе было нечто странное: будто чужая рука вставляла туда слова, совершенно чуждые и стилю графа, да и вообще литературе: «это очень нервит», «недохватка с носом», «лауданумнул с утра» и целый ряд подобных. Что же, решил Федор Константинович, – указать на деградацию таланта и презрение к читателю – это как раз то, что надо.

Кориатович-Курцевич глянул на часы. Всего-то половина двенадцатого. Прочитал порядочно, не написал еще ничего. Если писать подробный обзор, то уйдет неделя, не будет не только восьмидесяти марок, ничего не будет, кроме выговора за срыв материала. Значит – проще было найти в оставшихся изданиях знакомые читателю имена, пройтись по ним, ну, и хватит.

Старейший советский литературный журнал «Красная новь» заполняли все те же неизменные Горький и Бабель, перемежаемые Пильняком и невразумительными Сейфуллинами. Ругать Горького было неловко – он жил в десяти минутах езды на автобусе.

Теми же именами были пестрили и остальные издания, даже непериодический альманах «Круг». Правда, в нем вновь отметился неунывающий Фигаро – красный граф.На этот раз он подарил читателей пьесой «Рецепт бессмертия», причем сразу сообщал, что сюжет ее заимствован у одного чешского писателя, имя которого столь незначительно, что не стоит упоминания. Федор полистал.

На первой же странице кто-то из капиталистов, брызжа слюной, заявил, что в Москве евреям поддерживать русское социалистическое сознание не сложнее, чем справлять малую нужду. Дальше было не лучше и не более логично. Наиболее отталкивающий персонаж носил подчеркнуто еврейскую фамилию Бонди. И был он хозяином фабрики взрывчатых веществ. И угнетал рабочих. И желал, чтобы формула лекарства, позволяющего прожить триста лет, принадлежала лично ему; он, значит, будет жить триста лет, а остальные триста лет жить не будут!

Федор Кириллович удивился. Никогда граф не был антисемитом, да и вообще не считалась эта черта достоинством русского дворянства, давным-давно не считалась.

Журналист ощутил какой-то дискомфорт. Германия особо не обращала внимания на собственные антисемитские публикации, следовавшие чуть не каждую неделю, но у Советов такое появилось впервые. Более того, писанина графа как-то странно заставляла, – пусть совсем мельком, – задуматься: а вдруг во всех бедах России и Германии впрямь виноваты евреи? Но сейчас тут если кто и задает тон, так это коммунисты, а также нацисты с их фюрером, чья морда так похожа на цветок анютиных глазок. Впрочем, скорее это цвето похож на фюрера, и он не виноват.

Он тряхнул головой. После неудачной помолвки с одной еврейкой, сейчас он ждал помолвки с другой, да и вообще считал еврейских женщин чуть ли не венцом творения. Он отодвинул журналы и задумался.

«А ведь нас кто-то ловит», – подумал он. Проза графа, помимо прочего, кажется, воздействовала на подсознание. Вот только этого и не хватало.

О том, что такое возможно, журналист знал давно, причем из первых рук, от отца. Еще до войны Кирилл Константинович привез из очередного путешествия в Тибет ставшие теперь легендарными «Пандекты Махатмы Каси». Никакие не пандекты, говорил отец, это свод правил, руководство к действию, но другое слово на ум не пришло. Да и махатма не совсем махатма, дугпа самый настоящий красношапошный, то есть нечто, махатме диаметрально противоположное. Но, хотя научное сообщество тетрадям отцовских записей внимания почти не уделило, сам путешественник предупредил сына, что рано или поздно Европа хлебнет горечи, если в эти тексты не вчитается.

Отец хотел добраться до Лхасы, но Гомбожав Цыбиков, воспользовавшись своим бурятским происхождением, буддийскими корнями и знанием тибетского языка, побывал там раньше, уже во втором году лишив посещение Лхасы разом ореолов и героизма, и романтизма, да и вообще отбив фотографиями чудовищной антисанитарии столицы, расположенной в четырех тысячах метров половину интереса к загадочной стране.

Отец два дня почти непрерывно говорил с Цыбиковым в Урге. Цыбиков показывал ему многие десятки фотографий Лхасы, сделанные там с риском для жизни сквозь огромные молитвенные мельницы. И Цыбикову, и Кориатовичу-Курцевичу было совершенно ясно, что делать ни им, ни другим эмиссарам русского царя в Лхасе больше нечего. Цыбиков, свою задачу полностью выполнивший, возвратился в Россию, но отец не истратил и четверти того, что выделил великий князь Николай на это путешествие. И он изменил конечную цель путешествия, назначив ею королевство Друк-Юл в трех сотнях верст южнее Лхасы. В трех сотнях, конечно, если лететь по прямой. Караваны верблюдов пока что летать не обучены: ни по прямой, ни по кривой.

Друк-Юл, или Бутан по-европейски, давно стал для приверженцев «буддизма левой руки», «братьев тени» или же «красных шапок» почти единственным убежищем. Ни единый русский путешественник туда не добирался, но англичане там паслись, хотя вовсе аннексировать королевство опасались. Поэтому, раздобыв в Таванге толмача с приличным знанием языка дзонг-кэ, взял с собой двоих спутников-бурят, отправился на запад: в Бутан.

Король Угьен Вангчук, воцарившийся в Бутане в седьмом году, начал с вытеснения из королевства всех мыслимых иностранцев. Было это особенно оригинально потому, что за отличную службу в английских войсках он был посвящен в рыцари и вполне мог требовать, чтобы к нему обращались «сэр Угьен». Но отцу сэр Угьен был ни к чему, он хотел осмотреть и пофотографировать монастыри-дзонги, поговорить с теми, с кем будет поговорить интересно и более-менее безопасно. Он понимал, что деньгами сердце тибетца купить почти невозможно, но возил с собой немалые запасы шлифованного саянского нефрита и нишапурской бирюзы: идеальные подношения любому храму – и даже любому аскету, которому они пригодятся, когда кто-то захочет нарушить его уединение.

Толмач, похоже, был двойным агентом. Кирилл Константинович полагал, что минимум интересы англичан и противоположные интересы индийской элиты он обслуживает, но, возможно, работал и еще на разведку-другую. Но – спасибо великому князю – Кирилл Константинович имел пока возможность платить больше всех, и очень уж скорого предательства путешественник не боялся.

Долго поднимались они к северу маленький страны по долине немыслимо быстрой реки Куру-чу. Наконец, упершись почти в северную границу, странники увидели Синге-дзонг, монастырь школы Ньингма, сказочной красоты комплекс зданий, всем своим видом говоривший: европейцам вход воспрещен. Но толмач только усмехнулся и повел их дальше в горы.

Уже через два дня сидели все четверо у костерка в пещере, расположенной много выше дзонга. Хозяин пещеры, красношапочный отшельник, лишних слов не говорил: он ел какие-то сухие грибы, после каждого укуса, как дракон, выдыхая дым, и диктовал, диктовал. Он знал, зачем к нему пришли. И вообще знал много лишнего обо всех, включая толмача. По-английски он говорил нехотя, но почти правильно. Поскольку Махатма Каси предупредил Константина Кирилловича, что толмач сдаст его с потрохами, сперва ограбив, переводчик вынужден был вести себя смирно: сила была сейчас не на его стороне.

Отшельник, разрешивший называть себя «махатма Каси», неторопливо диктовал гостям события ближайшего будущего. И сам же предупреждал, что ничего неотвратимого в его пророчествах нет. Он говорит лишь о том варианте будущего, которое ждет Европу, если дело в ней пустить на самотек. Путешественник лишь дивился: Восток молчалив, а Тибет – безмолвен, отшельник же говорил час за часом. Кориатович-Курцевич заполнял русским текстом тетрадь за тетрадью.

Скоро почти все европейские державы будут воевать друг с другом, многие из них падут, а в выигрыше не будет никто. Нет, предотвратить это нельзя: начинать надо было давно, в Годы Когда Не Было Лета, – позже путешественник выяснил, что таких было два, оба в начале XIX века. Сейчас можно лишь попытаться кое-что спасти. Это не так уж сложно: есть мантры, позволяющие влиять на сознание толп.

А вот что сделать еще можно, так это предотвратить вторую подобную войну, которая разразится еще лет через двадцать…

Говорливый боннский Протей был большим выдумщиком и настоящим поэтом. Уже в России, перебеляя запись монолога для великого князя, Кориатович-Курцевич обратил внимание, что речь его, даже в не особо ловком переводе через два языка, напоминала строфы предсказаний то ли Нострадамуса, то ли Томаса Лермонта из Эрсильдуна. Но те говорили туманно, толкуй хоть так, хоть эдак, не сбудется – сам виноват, понял неправильно. Пророчества же махатмы Каси прямо указывали на конкретные, узнаваемые по описаниям страны и города, на конкретных людей, и часто содержали инструкцию: как подобного зигзага судьбы избежать.

На четвертый день отшельник замолк. Костерок, в который за все время он не позволил добавить ни щепки, продолжал гореть. Хозяин пещеры, ранее изредка жертвовавший огню по таблетке одного и того же благовония, на этот раз бросил в пламя нечто совсем иное, воздух посветлел и очистился, и запах его резко изменился. Чем пахло раньше – путешественник не знал и не строил догадок, но тут он довольно случайно был в курсе дела. Отшельник приглашал гостей вдохнуть вместе с ним «полджор хилинг», аромат, восстанавливающий гармонию тела и души. Одновременно тем самым он давал знать: в ближайшие сто лет чтоб духу вашего тут не было.

Кориатович-Курцевич поднес отшельнику добрых два фунта нефритовых пластин. Тот даже не глянул, но жестом разрешил сложить дары у входа. Теперь предстояло вернуться вниз и добраться по крайней мере до своей экспедиционной группы, в Таванг, а оттуда – быстро убираться на север, в Китай, в западной части которого русские путешественники пользовались большей популярностью, чем англичане – всего лишь потому, что были богаче.

Уже в Петербурге он окончательно расшифровал свои записи, экземпляр оставил себе, второй благодарно вручил великому князю вместе с привезенными коллекциями. Князь в эти дни пребывал в расстройстве. Многие годы он верил, что сибирский старец Федор Кузьмич – это скрывшийся от народа император Александр I. Никого в секретные архивы империи не допускали, но очень трудно не пустить туда дядю царя, пусть и двоюродного. Поработал… и доказал себе, что полностью ошибся.

Поэтому должного внимания дарам Кориатовича-Курцевича он не уделил. Однако в семье оставался другой экземпляр, который тринадцатилетнему Феде был даже интересней любимого Майн Рида, благодаря которому, к слову сказать, у юноши сильно улучшился русский язык.

О том, что встроенными в текст словами можно влиять на мысли читателя, Федор знал из многих источников. Но именно в «Пандектах махатмы Каси» говорилось, что это – единственный надежный способ влиять на будущее, подталкивая события в нужную сторону.

Кто-то прочитал «Пандекты». Ну не граф же!

Один экземпляр отцовской рукописи хранился у матери близ Кардиффа, и Федор не сомневался, что она хранит его для мужа, возвращения которого продолжает ждать. А второй? Экземпляр великого князя?

Если он остался в Петербурге, то сейчас его прибрали к рукам большевики. Но среди их руководства евреев – добрая половина, от Троцкого, Зиновьева, всех не вспомнить, да и не интересовался никогда Федор Кириллович этой публикой. Но то, что графа могли усадить работать, заглядывая одним глазом в отцовский манускрипт – может быть.

Хотя с чего он взял, что все это массовое внушение основано именно на инструкциях махатмы Каси?

И тотчас же понял: с того и взял, что так и есть.

С ним такое бывало и в детстве, лет с пяти начиная. Он вдруг видел себя в незнакомом чужом городе, мало похожем на родной Петербург и уж точно не на Москву (там Федор так и не побывал, но отчего-то считал, что там только Кремль, церкви и купцы), люди вокруг говорят на неприятном и непонятном языке, а посередине улицы маршируют солдаты в касках.

Тогда это длилось несколько мгновений. Он упал на ковер в детской, даже не ушибся. Тогда он понятия не имел, что за город он видел. Теперь он знал, что это Берлин.

На пароходе «Корковадо», увозившим семью из Одессы в Константинополь, в обморок падал каждый второй – от тесноты, вони и качки. Федор тоже потерял сознание. Он открыл глаза. Вокруг, как и раньше, была вода, но исчез пароход. Под ногами была кровля чего-то вроде средневековой крепости. Невдалеке, хотя и в тумане, но ясно проступал полуостров, усыпанный опрятными домиками. Федор и по сей не знал – где это и что это. Но не сомневался, что рано или поздно узнает.

Раз в несколько месяцев это случалось непременно. Чаще всего видения приходили и уходили, не оставляя после себя даже головной боли. Это далеко не всегда были перемещения в пространстве, иной раз он вообще не был участником происходящего – смотрел, как скачут всадники в форме американской армии по чаппаралю, и догадывался, что угодил в роман любимого Майн Рида, но всадники мчались в закат, где в близкое море садилось солнце, и отчетливо было видно, что весь эскадрон, как стая леммингов, спешит топиться.

Бывала и полная дичь. Однажды из бездонной тьмы выступил старинный художник, маленький голландец Ондеркант ван Дромен, держа под мышкой небольшой натюрморт с изображением супницы, полной рисового супа с молоком, гостеприимно приготовленной глубокой тарелкой и почему-то ножом вместо ложки. Он предложил ему поесть, но Федор откуда-то знал, что из его рук брать ничего нельзя. Художник огорченно пожал плечами и унес супницу во тьму. Все это напоминало рассказ из «Идиота» о том, как Магомет успел облететь все чертоги Аллаха за те секунды, в которые не успела вылиться вода из опрокинутого кувшина.

«Ну, значит, падучая», – решил он для себя. Поделать ничего нельзя, надо беречься, ничего больше. Но видения продолжались – и всегда наяву. Иной раз совсем бессмысленные: к примеру, появлялась ниоткуда высокая, несуразная птица Симургл, похожая одновременно на страуса, гуся и ворону. Когтей на лапах птицы не было, они скорей напоминали сильно вытянутые кошачьи лапы. Крылья были слабы и вечно сложены, где таким поднять тяжелую их обладательницу. Птица щелкала клювом и тоже все время говорила что-то, говорила, говорила. Вот ведь бред какой.

Но иной раз он получал прямой приказ: не появляться на Курфюрстендамм всю ближайшую неделю. И точно: через двое суток там столкнулись трамваи, на третьи имела место какая-то перестрелка, в которой убили полицейского. Будь Федор Кириллович религиозен, он поставил бы свечку в церкви за предупреждение. Но благодарить собственную болезнь он не видел оснований.

Сейчас приступа не было. Но мгновенное знание, что некто перестраивает грядущую историю Европы, если не всего мира, опираясь на инструкции, имеющиеся в отцовских пандектах, пришло и уже не требовало подтверждений.

Кому-то вновь мешали евреи. Не только здесь, в Германии, где у севшего в тюрьму господина Хитлера они стояли поперек горла, но и в России, где еще недавно они стояли во главе правительства. Правда, было ли в истории такое время, когда они никому не мешали?

В коридоре зазвонил телефон. Федор не сразу сообразил, что могут звонить и ему, в частности, тот самый отставной офицер из Краузенхофа, но на четвертом звонке вышел из комнаты. Там уже терся горбун-филателист, Окунева же не было видно, и Федор Кириллович догадывался – почему именно.

Увы, жильцов ждало разочарование. Фрау Штубе опять  перед уходом, – а вот пусть не звонят кто попало и не пользуются мягкотелостью бедной вдовы, – поставила телефон в ящик и заперла его на английский замок.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *