ФИЛОСОФСКИЕ ИТОГИ ХХ ВЕКА
Часть I
Архэ под обломками великих философских систем.
ХХ век вместил столь многое, что попытка осознать, что же именно в нем произошло, представляется попыткой объять необъятное. Я имею в виду не исторический водоворот, пронесшийся над Земным Шаром, снесший империи и перекроивший карту мира, но события в области мысли, философии, осознании человеком мира и своего места в мире. ХХ век не в меньшей мере перештыковал карту разума; милые споры интеллектуалов ХIХ века кажутся не то чтобы малоинтересными, но малозначительными. Масштаб произошедшего столь огромен, что остается только прикрывать глаза, защищаясь от происходящей антропологической катастрофы. Но философия – это попытка жить с открытыми глазами. За работу, товарищи.
***
Несмотря на громадную плотность событий мысли, ХХ век удобно разграничивает эпохи: это последний век докомпьютерной эпохи. Искусственный интеллект коснулся двадцатого столетия на самом его излете. Появление компьютера имеет громадное самостоятельное философское значения, но мы его оставим в стороне. Компьютерный век для нас еще не наступил.
А начнем мы с того, что на протяжении ХХ века упало до нуля значение великих универсальных, философских систем, учений. ХIXвек оставил в наследство двадцатому веру в великие интеллектуальные системы. Дарвинизм, марксизм, классическая механика, толстовство — были теориями всего. Все эти сверхконцепции опирались на человеческий разум, на людскую наблюдательность и способность обобщать, а не на священные тексты. Это означало, что наступила эра науки. До сих пор слова «научно обосновано» зачастую произносятся с той жеинтонацией, с которой конан-дойлевская миссис Хадсон сообщала: «но это же написано в Таймс».
Многие из этих теорий, например, теории Лафатера и Ломброзо, оказались полным бредом. Забавно, что основатель глобальной теории всего, эволюционной биологии, Чарльз Дарвин едва не пострадал от другой мега- теории — бредней Лафатера. Лафатер твердо настаивал на том, что весь без остатка характер написан на человеческом лице. Исходя из бюста Сократа, едва ли достоверного, Лафатер обнаруживал в изображении задатки глупости, сластолюбия, пьянства и зверства, впрочем, укрощенных усилием воли.
Капитан «Бигля» Фицрой, поклонник Лафатера, не хотел брать Дарвина на борт из-за формы его носа. Будучи человеком просвещенным и образованным, капитан полагал, что существует связь между характером человека и чертами его внешности, и поэтому Фицрой сомневался, что человек с таким носом, как у Дарвина, мог обладать энергией и решимостью, достаточными для того, чтобы совершить путешествие. Вера в великие учения была свята.
Эту веру ХIXвек завещал двадцатому. Марксизм,фрейдизм и теория относительности были теориями всего. Неудача великого марксистского плана, истреблявшего СССР и в нем же запоротого, и появление квантовой механики слегка пошатнули авторитет Маркса и Эйнштейна. Держится пока только фрейдизм, всепроникающий и неопровержимый. Троцкий даже пытался скрестить марксизм с фрейдизмом. Оставалось привить на это дерево только теорию относительности. И тогда бы вылупилось совсем уж всеобъемлющее гранд-учение. Но Иосиф Виссарионович ледорубом разрубил этот философский узел, а потом куда-то ушла, выветрилась, стекла в канализацию потребность в подобных мегатонных концепциях.
***
Попытаемся понять причины популярности мега-теорий. В ХIXвеке обрисовался кризис мировых религий. Тонкий проницательный мыслитель Авраам Иегошуа Гешель справедливо писал о том, что нелепо обвинять науку в подрыве авторитета религии. Религия сама по себе стала пресна, скучна, неинтересна. Религия перестала отвечать на ключевые вопросы бытия, но жажда абсолютного в душе человека осталась. И эту жажду утоляли глобальные концепции, претендовавшие быть не наукой, но мировоззрением. Марксизм, фрейдизм, толстовство, научная вера в понедельник, начинающийся в субботу, были универсальными мировоззрениями.
Двадцатое столетие изрядно потрепало супертеории, и тогда ожили затаившиеся на время религии. Религиозный ренессанс особенно заметен именно там, где покачнулись марксизм и вера в науку. Хорошие примеры – Россия и Израиль, сегодня думающий человек в России и Израиле либо более или менее ортодоксально верующий, либо постмодернист, равно иронически относящийся к марксизму, толстовству и теории относительности. Общие, научные теории всего не востребованы. А ведь всего сто лет назад за них шли на Голгофу в самом прямом и тесном смысле слова.
***
Показательна судьба феноменологии Гуссерля. Феноменология претендовала быть универсальной онтологией, восходящей из «всеобъемлющего единства сущего», и, будучи строжайше обоснована, должна была доставлять обоснование всем прочим наукам, познанию вообще. Феноменология звала «назад к вещам» и призывала окончательно избавиться от всякой случайности. Квантовая механика нас научила, что вещей вне их символьной, математической интерпретации не существует, а случайность можно изгнать из мира только вместе с самими вещами. Кто сегодня помнит о феноменологии Гуссерля, кроме дюжины философов, пишущих о нем диссертации? А ведь феноменология претендовала быть сверх-знанием, идеалом науки. А разделила судьбу марксизма и толстовства. И все-таки история учения Гуссерля дает повод задуматься о поразительном преломлении монотеизма в ХХ веке. Монотеизм через христианство и ислам покорил мир. Но новую жизнь и новое дыхание он обрел в науке и философии ХХ века. Гуссерль и Эйнштейн были фанатиками монотеизма. Мир обязан быть един (кому обязан?). За всем разнообразием природных явлений должен скрываться принцип, объединяющий его. Все супер-теории были монотеистичны, и зачастую более единобожны, чем мировые религии. Все искали ρχή (архэ) – первопринцип, первоэлемент, из которого раскручивается наличное бытие. Но век закончился иначе. Интерес к архэ угас. Наступила эпоха нового язычества.
***
Стоит поговорить о судьбе толстовства. Толстовское учение было необычайно популярно в начале ХХ века, и не только в России. Сегодня о нем мало кто помнит. Какие-то осколки толстовского зеркала задержались в глазах сегодняшних вегетарианцев, борцов с прививками и пестицидами. Но толстовство как система, теория жизни, прочно забыто. Скептический, рациональный ум Толстого отрицал евангельские чудеса. И он попытался их заменить добрыми делами, опрощением и предельным отказом от насилия. Толстой был совершенно убежден в том, что его учение разумно, в некотором смысле совершенно разумно. Читая толстовскую проповедь, поражаешься его настойчивому, упорному обращению к разуму. ХХ век оказался до предела залит самым ужасным насилием, так что пренебрегать толстовскими идеями никак не приходится. Значительно труднее ответить на вопрос об их разумности. Ибо к концу столетия стало совсем не ясно, а что же представляет собою человеческий разум? Толстой, полагал, что существует бесстрастное, объективное зеркало разума, отражающее действительность, наблюдатель классической механики, независимый от внешних факторов и беспристрастный. Бог Толстого и Эйнштейна не играет в кости, и более всего любит простоту. Столь разные Толстой и Эйнштейн безошибочным критерием разумности полагали простоту. Зрелый Эйнштейн суммировал свой научный опыт так: «Весь предшествующий опыт убеждает нас в том, что природа представляет собою реализацию простейших математически мыслимых элементов» («Мир, каким я его вижу», 1934). Толстой верил в то, что вся жизненная мудрость представляет собой набор простейших истин добра и милосердия. Сколь ни различалось мышление Толстого и Эйнштейна, их объединяла вполне религиозная вера в то, что мир сам по себе прост, разумен и един. Нам достались разлетевшиеся осколки этой веры. Склеить их воедино пока не представляется возможным.
ХХ век вышиб из-под нас табуретку простоты. Квантовый мир оказался неустранимо сложен. Поклонение простоте оказалось разновидностью идолопоклонства, а наблюдатель классической механики, созерцающий однородное и изотропное пространство-время, полностью и одновременно прозрачное для его бесстрастного, научного взгляда приказал долго жить.
Кроме того, Толстой верил в то, что проповедуемое им учение универсально, и равно подходит человеческим душам, жаждущим добра, простоты и разумно устроенной жизни. Я недавно перечитывал «Гойю» Фейхтвангера и споткнулся об отрывок, по лености и нерадивости чтения ранее не помеченный памятью. Гойя возвращается домой после роковой встречи с Герцогиней Альба. «Сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчика, а потом он увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду, спешили со святыми дарами, по-видимому, к умирающему. Выругавшись про себя, достал он носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил колени, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце». Сердце Гойи, народный обычай и инквизиция вполне согласны. Никакой душевной патологии в этом нет. ХХ век доставил тому слишком много доказательств. Душа просит милосердия, доброты и инквизиции. И часто это одна и та же душа. Сердце Хайдеггера было вполне согласно с гестапо, сердце Сикейроса — с НКВД, душа иранских студентов находилась в полном согласии с аятоллой Хомейни, а душа постсоветских людей конца века опять возжелала НКВД. Душа человека требует инквизиции, гестапо и ЧК куда как чаще, чем толстовского учения. К концу ХХ века традиционную инквизицию вытеснила кампусная, политкорректная. Но без полиции мыслей никак не получается. А универсальный строй человеческой души, жаждущей разума и добра — миф. Универсального жаждут интеллектуалы, но это их проблема. Стремление к универсальности – не универсально. Голливуд пытается утишить потребность в жестокости триллерами, но загнать зверство преимущественно на экран не удается.
***
Быть может, наиболее показателен в этом плане приключившийся в ХХ веке кризис оснований математики, самого универсального из созданий человеческого разума. Математики в течение всего ХХ века искали математический архэ, набор перво-кирпичиков, аксиом и понятий, на котором можно прочно, непреложно и навеки веков расположить величественное знание математики, представляющее собой несомненный венец творения человеческого разума. В начале ХХ века казалось, что подобным архэ должна стать математическая логика, и наведя в ней твердый порядок, удастся надежно подпереть весь математический дворец (идея сведения математики к логике, как и многие другие замечательные идеи, принадлежит Лейбницу). Грандиозную попытку упорядочения математической логики предприняли в начале ХХ века Бертран Рассел и Альфред Норт Уайтхед. Рассел писал в 1958 году в «Портретах по памяти»:
«Я жаждал определенности примерно так же, как иные жаждут обрести религиозную веру. Я полагал, что найти определенность более вероятно в математике, чем где-либо еще. Выяснилось, однако, что математические доказательства, на принятие которых мной мои учителя возлагали такие надежды, изобилуют грубыми логическими ошибками, и что определенность, если и кроется в математике, то заведомо в какой-нибудь новой области, обоснованной более надежно, чем традиционные области с их, казалось бы, незыблемыми истинами. В процессе работы у меня из головы не выходила басня о слоне и черепахе: воздвигнув слона, на котором мог бы покоиться математический мир, я обнаружил, что это слон шатается, и – и тогда мне пришлось создать черепаху, которая не давала бы слону упасть. Но и черепаха оказалась ничуть не более надежной, чем слон, — и через каких-нибудь двадцать лет напряженных усилий и поисков я пришел к выводу, что не могу сделать ничего более, дабы придать математическому знанию неоспоримый характер».
Жажда отчетливости, ясности, определенности, неоспоримости лежит в самых основаниях научного мышления, эта жажда во многом и составляет дух научного поиска. Это было ясно уже Декарту. Но к концу ХХ века оказалось, что последняя ясность не достигнута и в математике; черепаха фундамента все время упорно, злокозненно отползает, архэ прячется даже и в математике. Что и говорить о других науках, заведомо уступающих математике в доказательности (лучшие курсы теоретической физики вызывают у математиков отнюдь не сочувственную ухмылку: как можно работать со столь несовершенным логически аппаратом?). Сегодня в математике мирно сосуществуют разные математические школы, отнюдь не сходящиеся во взглядах на основания математики. Непросто договориться о самом существовании математических объектов. Как говорил Морис Клайн, в математике приключилась «утрата определенности» (Морис Клайн, «Математика, утрата определенности», М. РИМИС, 2007).
В математике утрачена определенность, в физике архэ не найден, квантовая теория гравитации не построена, «великого объединения» физических теорий не случилось, электрон оказался столь же неисчерпаем, как и атом, марксизм опростоволосился, но компьютеры и смартфоны работают, самолеты и спутники летают, люди стали дольше жить и лучше питаться, побеждены эпидемии и детская смертность. Разработчикам Googleи Boeingфилософия не нужна. Естественно, к концу века пышно расцвел философский нигилизм. Мои студенты представления не имеют о философских основаниях науки, о шаткости фундамента, на котором она покоится, о непреложно отползающей черепахе, на которой расположилась Вавилонская Башня цивилизации. Не имеют студенты и самого интереса к архэ. А великие всеобъемлющие философские системы – не востребованы. Таков первый философский итог ХХ века. За философский нигилизм приходится платить. Начало прошлого века отмечено творчеством гениев: Эйнштейна, Толстого, Бора, Рассела, Бергсона, Гильберта, Пуанкаре. Ни одной фигуры подобного масштаба конец ХХ века не дал. Без интереса к первым и последним вопросам бытия гениев не бывает.
ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА
Часть II
«Я открывал для себя нечто мне совершенно неизвестное – новые отношения между языком и жизнью».
Л. Бунюэль, «Мой последний вздох».
Итак, ХХ век растерял интерес к великим, философским системам, теориям всего. Неплодотворным был двадцатый век и для метафизики. Метафизику, скорее, обогащали профессиональные естествоиспытатели и математики; новое приходило в метафизику из логики, теории относительности и квантовой механики, а не со стороны профессиональной философии, но об этом мы поговорим позже. Между тем, ХХ век оказался необычайно плодотворным, сосредоточив философскую мысль на едва уловимой грани, разделяющей философию и филологию. Философия вообще — пограничное дело, она хороша, когда работает на серых, затененных полях, разделяющих физику и метафизику, науку и религию, языкознание и логику. Не будет преувеличением назвать ХХ век — веком философии языка. Заметим, что в философии языка пробились две встречные, почти взаимоисключающие друг друга струи. Первая из них – аналитическая философия языка, представленная Бертраном Расселом, ранним Людвигом Витгенштейном и Венским кружком, пыталась прояснить, очистить язык, превратив его в адекватное зеркало мира. Другая, означенная Мартином Хайдеггером, Франсуа Федье и Владимиром Бибихиным, воспринимала язык, в качестве мистической целостности, предлагая вслушиваться в язык, погрузиться в язык и отдаться языку. Язык для Хайдеггера и Бибихина не зеркало мира, не средство передачи информации, а единственный путь в инобытие.
Перед тем как мы пустимся в путь в долины философии языка, выдавившей в ХХ века метафизику на обочину философской мысли, отметим странное совпадение: подобный расцвет филологии за счет метафизики часто приходится на закат цивилизации: золотой век античного слова пришелся на расцвет и упадок Римской Империи. Гораций, Вергилий, Овидий, Авсоний были людьми слова, а не метафизиками. Римская мысль была метафизически бесплодна, но филологически безупречна. Нечто подобное мы наблюдаем и сейчас в западной мысли.
***
Основателем аналитической философии языка или философии логического анализа без преувеличения можно считать Бертрана Рассела, хотя сам Рассел признавал влияние, которое на него оказали Георг Кантор и Готлоб Фреге, оба, заметим, математики. Говоря о философах, избравших своим методом логический анализ, Рассел пишет так: «эти философы откровенно признают, что человеческий интеллект не способен дать окончательные ответына многие очень важные для человечества вопросы, но они отказываются верить в существование некоторого «высшего» способа познания, с помощью которого мы сможем открывать истины, скрытые от науки и разума. За этот отказ они были вознаграждены, открыв, что на многие вопросы, ранее скрытые в тумане метафизики, можно дать точный ответ, и что существуют объективные методы, в которых нет ничего от темперамента философа, кроме стремления понять» (Бертран Рассел, «История западной философии»). В этом пассаже характерны и камешек, запущенный в огород метафизики, который будто бы удалось выполоть философам-аналитикам, и убежденность в том, что подлинная философия должна быть независима от темперамента философа. Последнее утверждение вполне адекватно англосаксонскому устроению души самого Бертрана Рассела и не вполне соответствует истории философии. Гераклит, Платон, Руссо, Шопенгауэр и Ницше были людьми страстными и мало в чем знали меру. Сам Рассел затратил немало интеллектуальных сил на корчевание метафизических сорняков и пней, но наткнулся на объективно непреодолимые парадоксы логики. Теорема Геделя положила конец претензиям доказать и прояснить все.
Крайне враждебную по отношению к метафизике позицию займет Венский Кружок философов, к которому примыкал и Курт Гедель. Один из лидеров Венского Кружка Рудольф Карнап писал следующее: «В области метафизики (включая всю аксиологию и учение о нормах) логический анализ приводит к негативному выводу, который состоит в том, что мнимые предложения этой области являются полностью бессмысленными. Тем самым достигается радикальное преодоление метафизики, которое с более ранних антиметафизических позиций было еще невозможным…. В строгом смысле бессмысленным является ряд слов, который внутри определенного языка совершенно не образует предложения. Бывает, что такой ряд слов на первый взгляд выглядит так, как будто бы он является предложением; в этом случае мы называем его псевдопредложением. Мы утверждаем, что мнимые предложения метафизики путем логического анализа языка разоблачаются как псевдопредложения» (Р. Карнап,«Преодоление метафизики логическим анализом языка»).
Если я верно понимаю мысль Карнапа, то он полагал осмысленными лишь утверждения, которые можно проверить (или опровергнуть) на опыте, верифицировать. Пафос очищения метафизических конюшен, присущий философам Венского Кружка, был в своем роде замечателен. Они вскрыли массы высокопарных логических несуразиц, переполнявших философские тексты, и пытались научить философов говорить внятным наукообразным языком. Им это удалось лишь отчасти. Тексты Хайдеггера и Бибихина написаны как бы нарочно для того, чтобы подразнить венцев. Я все же думаю, что венская программа была обречена на провал ввиду окончательной неустранимости метафизики. Венцы хотели все осмысленные предложения проверять на опыте, верифицировать. Значительно позже подобной позиции придерживался Владимир Игоревич Арнольд, не совсем в шутку утверждавший, что математика — это отдел физики, в котором эксперименты дешевы. И все же непостижимая эффективность математики в естествознании остается метафизической загадкой.
Одно из утверждений Карнапа, равнявшего метафизику с прахом земным, звучит так: метафизики нам говорят, что«метафизические предложения не могут, правда, верифицироваться человеком или вообще каким-либо конечным существом; но они имеют значение как предположение о том, что ответило бы на наши вопросы существо с более высокими или даже с совершенными познавательными способностями…. То, что нам еще неизвестно, с помощью другого существа можно узнать; но то, что нами не может быть представлено, является бессмысленным, с помощью другого оно не может стать осмысленным, знай он сколь угодно много». Развитие физики камня на камне не оставило от этого изощренного, остроумного издевательства над метафизикой. Лев Давидович Ландау полагал величие теоретической физики в том, что она позволяет нам понять, что нам не дано представить. И в самом деле, представить себе импульс квантовой частицы в виде оператора в комплексном бесконечном гильбертовом пространстве довольно трудно. Но понять кантовая механика позволяет многое.
***
Философы Венского кружка очень почитали Людвига Витгенштейна и его «Логико-философский Трактат». Откроем эту книгу, оказавшую столь значительное влияние на философию ХХ века. «Мир есть все, что происходит. Мир – целокупность фактов, а не предметов». По-моему, перед нами утверждения чистейшей метафизики. Происходящее и факты не могут быть извлечены из их пространственно- временного контекста. А начав разговор о пространстве и времени, мы немедленно попадаем во владения метафизики. Помимо того, возможность разграничения фактов и предметов тоже укоренена в очень определенной метафизике.
Философы Венского Кружка, полагая, что развивают идеи Рассела и Витгенштейна, пытались выработать, стерильный, логически безупречный философский язык, устраняющий проблемы метафизики. Радикальная версия их программы вообще сводила философию к логике. Возможно, «Логико-философский трактат» и давал основания для подобной интерпретации философии Витгенштейна. Но поздний Витгенштейн — Витгенштейн времен Философских Исследований, впервые опубликованных в 1953 году, мыслил совсем по-иному: «Чем более пристально мы приглядываемся к реальному языку, тем резче проявляется конфликт между ним и нашим требованием. Ведь кристальная частота логики оказывается для нас недостижимой, она остается всего лишь требованием. Это противостояние делается невыносимым; требованию чистоты грозит превращение в нечто пустое. – Оно заводит нас на гладкий лед, где отсутствует трение, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии двигаться. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение».
Этот пассаж совершенно великолепен. Именно логическое несовершенство нашего с вами языка, с его двусмысленностями, метафорами, метонимиями и логическими проскальзыванием и трением делает его пригодным для выражения и передачи бесконечно разнообразного человеческого опыта. Трение совершенно неустранимо и необходимо, попытка его устранения сродни стремлению ободрать с Земного Шара тени, желчно осмеянной Воландом. Более того, язык философии во многом вынужден оставаться шероховатым, иногда косным языком устной речи. Я это понял впервые, прослушав на Youtube лекции Мераба Мамардашвили. Они бесконечно выигрывают по сравнению с расшифрованными лекциями. Интонация, паузы, оговорки, очаровательный грузинский акцент немало способствуют их философской убедительности, философскому воздействию на слушателя. Нет, логика определенно не заполонит собой все пространство философской мысли. Это верно даже и в чистой математике, где требование логической безупречности – бесспорно и фундаментально. Великий алгебраист Бартель Ван-дер-Варден писал так: «При устном объяснении на отрезки можно указывать пальцами, можно делать ударение на особенно важных местах, и, кроме того, можно рассказать, каким образом получилось доказательство. Все это отпадает в письменной формулировке классического стиля: доказательства закончены, логически обоснованы, но они ничего не подсказывают. Не можешь ничего возразить, чувствуешь, что попал в логическую мышеловку, но не видишь, какая основная линия за этим скрывается» (цит. по В.Ф.Турчин, «Феномен науки»).
***
Среди жемчужин философской мысли Людвига Витгенштейна меня особенно поразил вот этот отрывок из «Философских Исследований»: «Надеяться может только тот, кто может говорить. Только тот, кто овладел употреблением языка». Иначе говоря, есть чувства, переживания, мысли, опыт, которые не могут ни появиться, ни оформиться вне языка. Язык не только средство выражения и оформления, но условие и предпосылка мысли, и выполняет примерно ту же роль, какую математика выполняет для практикующего физика. Без математики многие утверждения современной физики попросту невозможны.
***
Словно в насмешку над идеями Венского Кружка, выше всего ставившего ясность и отчетливость мышления, с середины ХХ века в философии языка нарастала струя мистического, нерасчлененного отношения к языку. Мартин Хайдеггер и Владимир Вениаминович Бибихин полагали, что философу надлежит не изучать и прояснять язык, но вслушиваться в язык и отдаться языку. Философ не исследователь языка, но орудие языка, а это совсем другое дело. Иосиф Бродский полагал поэта орудием языка; принимая подобную точку зрения, мы признаем глубинное сходство философии и поэзии, искусства. В самом деле, мерой философии во многом остается мера философского текста, представляющей собой в том числе и литературу. Хороший философ если не знатный говорун, то непременно отличный литератор, писатели Платон, Шопенгауэр, Ницше, ранний Маркс прекрасно писали.
Почитаем Мартина Хайдеггера: «В конце концов философское изучение должно будет решиться спросить, какой способ бытия вообще пристал языку. Что это – подручное орудие, находящееся внутри мира, или же у языка способ бытия здесь-бытия, или не то и не другое? Каково по своему способу бытие языка, если он может быть«мертвым». Что онтологически означает, что язык растет и распадается? У нас есть языкознание, а то бытие сущего, которое служит его темой, темно, с даже самый горизонт застлан облаками для исследующего вопрошания (М. Хайдеггер, «Бытие и Время»). Бытие сущего темно, темен и приведенный пассаж. Он не предназначен, чтобы его понимали, в такую философии можно лишь погружаться, пьянея от слов. Она засасывает, очаровывает, околдовывает. Более всего мне мешает читать велеречивые тексты Хайдеггера – полное отсутствие чувства юмора, он по-звериному серьезен. Я не люблю жреческую торжественность этих текстов.
Для того, чтобы читать Хайдеггера, необходимо свободное владение немецким языком; по-видимому, в самых лучших переводах тексты Хайдеггера теряют львиную долю своего обаяния. Но у Хайдеггера был замечательный последователь в России: тексты Владимира Вениаминовича Бибихина – изысканная, утонченная философская литература. Я повторю с нажимом: не философия, а именно философская литература. Книга «Язык философии» великолепно написана: «Мир явно что- то говорит нам. Мы плохо понимаем, что. Не станем поэтому удивляться, если нам не удалось опереться на язык. Во всяком случае, проваливаясь сквозь него, мы падаем не в голую пустоту». Для Бибихина язык нечто большее, чем средство коммуникации, средство описания действительности. Язык – сам по себе мир, он обступает нас, как столь любимый Владимиром Вениаминовичем лес. Бибихин сочувственно цитирует Чаадаева: «Никто не может сказать, при помощи каких приемов народ создал свой язык. Но несомненно, что это не был ни один из тех приемов, к которым мы прибегаем при наших логических построениях». С этим я соглашусь, ведь человеческий язык прекрасно передает внелогический жизненный опыт: любовь, сострадание, боль. Не случаен философский интерес Владимира Вениаминовича к детскому лепету. Из этого вовсе, однако, не следует, что язык бесструктурен, что у него отсутствует логический скелет. Но логическая структура языка попросту не интересна Хайдеггеру и Бибихину.
Несложно понять обреченность на успех философии языка Хайдеггера и Бибихина. Наука немало потрудилась над расколдовыванием мира. А язык остался таинственной, нависающей над сознанием громадой. Язык представляет собою прекрасное вместилище для Тайны Мира. А без и вне Тайны Мира для значительной части философски озабоченных индивидуумов философия невозможна, пресна, неинтересна. Философия неотделима от личности философствующего. И очень грубо можно ввести такую типологию философской личности: последователи Аристотеля и ученики Платона. Эта типология устойчиво проходит черезвсю историю западной философии. Венский Кружок и Рассел идут за Аристотелем; Хайдеггер и Бибихин – заворожены Платоном. Кант, Лейбниц, Гегель и Рассел были профессорами, они создавали системы. Ницше, Шопенгауэр, Хайдеггер и Бибихин – поэтами, они разрушали миры.
***
В миниатюре Г.-Г.Гадамера «Философия и литература» читаем: «В Марбурге Аристотеля ставили весьма невысоко. Герман Коген дал ему наиболее безапелляционную характеристику: «Аристотель был аптекарем…». Этим он выразил свое понимание Аристотеля как чисто классифицирующего мыслителя, который, подобно аптекарю, занимается наклеиванием этикеток на свои ящички, коробочки и склянки». Далее Гадамер оговаривается: «Это, безусловно, не самое глубокое понимание вклада Аристотеля в философскую мысль». С Германом Когеном вполне согласен Бертран Рассел, полагавший, что Аристотель первым из античных философов стал писать, как профессор. Ярлык «профессор» на философе сидит пристойнее, нежели чем «аптекарь», но сути дела не меняет: логика, классификация и упорядочение (порядок превыше всего) приличны обоим. Но прежде всего самоценны ясность, очевидность.
«Профессор» и «аптекарь» не бранные слова, но если мы сравним Аристотеля с его неистовым предтечей, то сразу поймем: Платона в профессорском начетничестве не заподозришь, а из аптеки Платона выставили бы на второй день, ибо наклеивать этикетки по порядочку он был бы просто не в состоянии. Платон был поэтом, мифотворцем и мистагогом, для философской фармацевтики не пригодным.
***
Замечательный филолог, специалист по романским языкам Борис Нарумов так писал о философии Владимира Бибихина:«Существуют люди, которые по своему психофизиологическому статусу абсолютно неспособны стать на всю жизнь «карточкослюнителями» (термин журнала «На посту») или «пробиркополоскателями» (а это уже мой термин). Они могут помыслить язык только в целом, и о целостности языка пекутся неустанно, спасая ее от всеразъедающего крохоборства лингвистов. Их объемистые труды, написанные большей частью с литературным блеском, мною воспринимаются как реакция (во всех смыслах этого слова), реакция на науку людей предельно идеологизированных и эстетизированных, болезненно воспринимающих вторжение аналитических методов в целостность языка… Люди идеи … часто одержимы лишь одной какой-то идеей, будь то идея революционной роли рабочего класса у Маркса, идея сексуальности у Фрейда или… идея о тождестве мира и слова у некоторых философов. Эта идея напрочь обволакивает их мозг, не позволяя как следует разглядеть ту реальность, о которой они так красиво рассуждают; так, некоторые философы, говоря о языке, на самом деле имеют в виду вовсе не тот язык, которым занимаются лингвисты («Язык» лингвистики и язык» философии. Contra Бибихин»).
Действительно, философ-мистик всегда предпочтет «целое»; философ-аналитик удовлетворится детальным разбором «части». Дело в том, что философия может существовать лишь только в языке, нашем с вами привычном языке общения, разговорном или письменном. Напыщенную фразу Хайдеггера «Язык – дом бытия» можно слегка приспустить, сдуть, переформулировав так: «Язык – дом философии». Философ общается с нами не языком формул, кванторов или нот, но вынужден разговаривать и писать на неотполированном, не выхолощенном, дурно упорядоченном и просеянном человеческом языке. А язык – существо коварное. У языка много функций. Последователи Хайдеггера и Бибихина главной из них признают функцию суггестивную, гипнотическую, шаманскую. Для них философ сродни Манинскому трикстеру, наделенному необычайным даром заговаривать слушателя. Но об этом я уже писал подробно ранее («Философия между шаманством и ratio», Семь искусств, №5, 2017). Для развития философского вкуса хорошо читать и Рассела, и Бибихина, ну а читательский резонанс с теми или иными философскими текстами – дело интимное, загадочное и, слава Богу, не проясненное.