Fare-me-well
«Дети всегда старше отцов своих, ибо родились они позже родивших их и состарились вместе со временем и стали старше на целую жизнь, прожитую отцами».
Борис Чипчиков
«Смерть – это тоска по дому».
Эмили Дикинсон
В те несколько дней, что проходят между смертью и похоронами, покойники посещают родных и дорогие их сердцу места. Они прощаются. Помню, как накануне своих похорон стояла на пороге моей комнаты мама. Последняя ночь апреля уже перевалила в май, и из тёмных окон тянуло запахом рано зацветших в тот год деревьев. Я почувствовала спиной её присутствие и обернулась. Мама улыбнулась и почти тотчас же исчезла, скользнув шёлковым белым рукавом по мягкой подкладке моего внутреннего зрения.
В следующее десятилетие я увижу её лишь однажды, но уже с выражением тревоги на лице, когда впервые заболею ковидом. И вот неделю назад она пришла снова и помахала мне рукой. Это было необычно. Ведь прежде мама не пыталась со мной взаимодействовать, но лишь появлялась на мгновение и быстро исчезала в неведомом мне мире своей постжизни. Я не могла решить, приветствовала ли она меня или звала. Но хотелось верить, что и я скоро умру. Тяга к смерти сопутствовала мне уже очень давно. Но, боясь боли и страданий, я не могла решиться на самоубийство и даже придумала себе теорию слабого суицида, в котором человек не предпринимает никаких активных действий, чтобы отнять у себя жизнь, но просто не сопротивляется смерти, в каком бы обличье она ему ни явилась. Мне казалось, что это гораздо привлекательнее и честнее, чем бесчисленные руководства для самоубийц с их рецептами коктейлей из противорвотных препаратов, бета-блокаторов и шампанского.
Моя жизнь стала более осознанной в том смысле, что я постоянно перебирала возможности своего ухода и ждала, пытаясь угадать, как же это случится. Переходя улицу, я почти чувствовала, что меня вот-вот собьёт машина, гуляя по кромке пирса, предвкушала шлепок и удар о твёрдую поверхность свинцовой воды, засыпая вечером, надеялась не проснуться утром. Но ничего не менялось. И я решила, что нужно отпраздновать грядущий уход и отправиться в какое-то приятное место, чтобы приманить судьбу и позволить ей завершить мой земной путь. Нет, я не ввязывалась намеренно в опасные ситуации, как в первые месяцы, последовавшие за уходом мамы, когда меня неудержимо несло на балконы полуразвалившихся замковых башен, тянуло проехаться к вершине лесистой горы в старом внедорожнике без тормозов и лобового стекла или искупаться в глубоком озере, не умея плавать. Теперь же всё это сменилось тихим ожиданием и спокойной уверенностью.
По странному совпадению то, о чём я хочу рассказать, произошло в год моего выхода на пенсию. В год, когда меня немного отпустил страх. Дело в том, что все те двадцать с лишним лет, что я проработала в своём последнем университете, меня преследовал безотчётный ужас, как, возможно, любого стареющего человека в наши неспокойные времена. Это был страх бедной старости. Я часто садилась и подсчитывала, на сколько же лет мне хватит денег после ухода на пенсию. Очень скоро размышления перетекали в вопрос, будут ли вообще тогда деньги и сохранится ли к тому времени понятие пенсии. Но я обладала волшебным средством, которое моментально успокаивало мою фобию. Я называю этот метод сменой ракурса. Нужно всего лишь напомнить себе о том, что жить на пенсии вовсе не обязательно, а лучше всего завершить свой земной путь до того, как начнется возраст дожития. Тут я обычно успокаивалась и переставала считать. И вот мне шестьдесят девять. Меня проводили на отдых и торжественно вручили квадратный винный караф с картой Швеции на боку и вязаные варежки с вышитыми красными лошадками. Я никогда и не думала, что доживу до таких немыслимых лет.
И в самом деле, отец мой умер в шестьдесят три. За четыре года до его смерти у нас состоялся разговор в больнице. Мы навещали деда, кажется, после операции. И пока мама кормила его манной кашей, отец почему-то позвал меня покурить на лестницу и без особых предисловий сказал, что в нашей семье долгожители встречаются через поколение, и раз возраст его собственного отца перевалил за восемьдесят, то сам он умрёт рано. А вот я уж буду жить долго. Вероятно, он хотел меня успокоить, а может, и предупредить, что жизнь моя скоро изменится и очень круто, но эффект получился обратным, потому что долгая жизнь требует сил, смелости, постоянной готовности к противостоянию. А у меня всё это на исходе, да и изначально запас был невелик. Вернее, он был израсходован в первые недели и месяцы моей жизни. Во время того странного лестничного перекура отцу было пятьдесят девять, а мне двадцать. И я не могла ещё понять, что значит это «рано», и вообще весь разговор казался мне каким-то фальшивым. Но спустя всего четыре года оказалось, что он был прав, говорил то, что чувствовал. И в словах его не было ни тени кокетства.
Но я отклонилась от темы. Итак, мне исполнилось шестьдесят девять. Несмотря на все катаклизмы, войны, пандемию, изменение климата, мир как-то доковылял до этого момента в относительно собранном и более или менее узнаваемом состоянии. В моём нынешнем захолустье и вовсе казалось, что ничего не меняется. После вечеринки по поводу моего ухода на пенсию, по давней своей привычке, я отправилась на прогулку и обошла трижды крошечный безлюдный парк. Когда я уже собиралась свернуть на аллею, ведущую в город, прямо мне на голову шлёпнулась приличных размеров клякса ласточкиного помёта. Я помчалась домой мыть голову и по дороге вспомнила, как шестьдесят шесть лет назад другая ласточка точно так же пометила меня в другом парке – огромном и прекрасном, и как горько я плакала, отчего-то решив, что теперь придётся состричь наголо мои длинные пепельные кудри.
Причудливые параболы времени, неправильные круги, возвращающие нас снова и снова к определённым предметам, событиям, людям. Это знаки, которые подбрасывает нам судьба. Но увы, они не помогают разгадать коды наших жизней. И только по прошествии долгого времени иногда удается ухватить ускользающий смысл этих сшитых на живую нитку событий, слов, настроений, кружений. Да и то ненадолго. Очень скоро он просыпается песчинками между пальцев, не оставляя ровным счётом ничего.
Ласточки прилепили гнездо под балконным карнизом квартиры моих родителей весной 1969 года. Мама говорила: «Мы не стали уничтожать гнездо, хотя было шумно и грязно. Ласточки ведь приносят счастье. У нас появилась ты». Быть чьим-то счастьем волнительно, приятно, но неизбежно наступает после, когда смысл такой жизни полностью и навсегда утрачивается и она превращается в замедленное ожидание смерти. И любить кого-то слишком сильно, и привязываться к чему-то слишком крепко и вправду нельзя, потому что боль неизбежного расставания невыносима.
В тот вечер я и решила в обратном порядке посетить все места, где мне довелось когда-то жить и с которыми меня связывали значимые воспоминания, а закончить своё турне на улице Еланского в Хамовниках, где я и появилась преждевременно на свет в апреле 1970 года. И как меня угораздило родиться на чужбине? Правда, город, в котором была эта улица, теперь носил другое название, как и новое и вполне компактное и смирное государство, в котором он находился. Мне было невдомёк, что улицы Еланского больше не существовало. Ведь последние двадцать лет я не приезжала в этот город. Сначала это было опасно, а потом стало просто не нужно.
Вечером накануне путешествия я легла спать пораньше, и под утро мне приснился сон во сне. Я грезила, что сплю в незнакомом доме, в какой-то чужой квартире с конструктивистскими ленточными окнами, из которых нещадно дуло. Во сне я понимала, что сплю, и думала, что уже много лет мне не снились сны о реальных городах, странах или просто домах. Но только лишь странные фантастические ландшафты и несуществующие места. Оператор сна специально приблизил крупным планом огромные раскрытые раздвижные стекла, освещённые мягкими лучами солнца. Я выглянула из окна и заметила, что охристый пейзаж внизу оказался гораздо ближе, чем можно было бы увидеть с моего привычного третьего этажа. Это же сон во сне – успокоила я себя и продолжила просмотр. Глаза мои почему-то и во сне были очень близорукими и с трудом различили внизу какие-то небольшие возвышения, расположенные на одинаковом расстоянии друг от друга, пышные кусты с пожелтевшими листьями и повсюду букеты белых цветов. И только присмотревшись, я поняла, что это старое кладбище, с глубоко ушедшими в землю и кое-где покосившимися могилами. Там были и нейтральные мраморные надгробья без религиозной символики, и почему-то звёзды Давида, и кельтские кресты. Во сне я удивилась, что живу прямо над кладбищем и не знаю об этом. Но снова напомнила себе, что это сон. Всего лишь сон.
Утром я проснулась с необычным ощущением лёгкости, которое уже давно меня не посещало. Ничего не болело, не ныло, не ломило. И даже не пришлось думать о том, как бы встать, не потревожив свой многострадальный позвоночник. Я вышла на балкон, чтобы полить цветы, и увидела соседа Рикарда, который пил кофе на узеньком балкончике, держа на руках пожилую мраморную таксу. Я хотела поздороваться, но обнаружила, что не могу издать ни звука. Голос мне не повиновался. «Чёрт знает что», – подумалось мне. Очередной загадочный вирус, не иначе! Тогда я попробовала просто помахать Рикарду рукой. Но он смотрел куда-то сквозь меня и не реагировал на приветствие. Только Белла заскулила, неуклюже сползла на пол и ретировалась в комнату.
Неужели всё произошло так просто и незаметно? Решив убедиться окончательно, я попыталась взять в руки розовую лейку, но не смогла сдвинуть её с места. Оставалось только попросить прощения у цветов и помидоров и понадеяться, что они выживут, пока кто-то не обнаружит неладное. При жизни я очень боялась высоты. И мне захотелось проверить, сохранилась ли моя акрофобия и теперь. Я вскочила на балконный парапет и легко побежала, не особенно заботясь о том, чтобы не сорваться вниз. Страха не было, только лёгкость, только свобода и спокойная радость. Со всего размаха я впрыгнула обратно в комнату и устремилась к большому икеевскому зеркалу, чтобы убедиться, что в нём отражается только письменный стол и пианино. На мгновение мне показалось, что я Грегор Замза, уже превратившийся в жука, но всё ещё собирающийся на службу. Одно было странным. Почему-то нигде не обнаруживались мои останки. Видимо, стереотипные представления о дуализме души и тела были неверны.
Мне стало немного грустно, что я так и не осуществила своё путешествие назад, к моменту рождения. Но потом я поняла, что смерть – это вовсе не повод, чтобы отказываться от такого приключения. Тем более, что теперь и планировать ничего было не нужно. Стоило только мысленно сконцентрироваться на воспоминании, представить себе то место, куда я хочу попасть, и мгновенно перенестись туда. Я ещё не была уверена, что мне это удастся, но решила попробовать приноровиться к своей новой природе. Поначалу у меня ничего не вышло. Но потом я поняла, что нужен некий чувственный толчок, лучше всего запах или звук, невидимой, но прочной нитью соединяющий с прошлым. Впрочем, нет, не нитью даже, а скорее струной. На помощь мне пришёл ветреный и пасмурный день, принесший тяжёлый запах цветущей сирени из соседнего парка, запах тревоги и ожидания, сладко-горький запах сошедшей с рельсов жизни.
И вот я уже в старом, тихом, дачно-парковом районе, где когда-то провела почти два десятилетия своей жизни. Оглушительно пахнут пышные сиреневые кусты в долгих сумерках. Попутный ветерок несёт меня в сторону нашего бывшего дома, от деревянной трамвайной остановки, что примостилась прямо посреди зарослей крошечного парка. Это очень сложно описать: я не шла, не бежала, не летела, а словно плыла по воздуху немного над людьми, деловито спешившими по своим делам. Меня никто не замечал. Парк был всё тот же, но и другой. Всё же прошло очень много лет. Другие скамейки, другие фонари, другие люди, пружинящее покрытие вместо битой плитки под ногами. Деревья стали ещё выше или, наоборот, исчезли. Изменилась даже линия горизонта. Над старыми кронами теперь высились серые небоскрёбы без окон. Но у входа в парк меня встретили знакомые кирпичные восьмиэтажные дома, заметно постаревшие, обшарпанные, но всё еще держащие удар. Почти на повороте к нашему дому раньше стояла скамейка, на которой торговала зеленью старушка в белом платке. Теперь на её месте обнаружилась площадка для занятий фитнесом на свежем воздухе. А вот здесь, помнится, было прекрасное свободное пространство с заповедным лесом на заднем фоне и жёлтыми и красными кленовыми листьями по осени. Они остались только на старой фотографии, снятой мамой на мыльницу «Олимпус». Где теперь эта фотография?
Когда я увидела наш дом, у меня не защемило сердце, да и странно было бы ожидать такого от остановившегося сердца. Но какое-то холодное дуновение коснулось моей головы или того, что я по привычке ею считала. Что-то внутри моего бестелесного «я» собралось в комок и взмыло вверх, к третьему этажу. Я заглянула в окна своей бывшей комнаты. На них не было занавесок, стёкла были давно не мыты, а рамы заменили на пластиковые. В комнате, как видно, была детская. Там спал ребёнок в голубой пижамке. Из угла выглядывал красный мячик с зелёной полоской. Совсем как мой. Но это был не дом. Просто здание, просто стены. А дом – ведь это люди? К чему заглядывать в чужие окна, которые давно забыли прикосновения моих рук? Там тянется своя жизнь, к которой я не имею никакого отношения.
Тогда я решила сменить тактику и начать с воспоминаний о людях, а не о местах. И нужно же в конце концов найти кого-то живого, с кем можно было бы проститься в этом огромном мире. Кого-то родного, близкого, любимого. Но как раз их-то у меня и не было. Во всяком случае, среди живых. Я поймала себя на мысли, что жду встречи с родителями. В этом своём новом качестве. Я даже мысленно позвала их. Но ничего не произошло. Видно, ещё не время. Мне захотелось заплакать, чего я не делала при жизни уже очень много лет. Но я вспомнила, что больше не могу плакать, и почувствовала какое-то странное тянущее томление – не боль, а отпечаток прошлой боли, воспоминание о ней. Потом и это прекратилось, и я устремилась вверх, как оторвавшийся от грозди воздушный шар. Неужели я и теперь буду всегда одна?
И тут до меня дошло, что возвращаться нужно просто в другое время, где они, нет, мы ещё были живы. И тут же на меня обрушились воспоминания не о событиях даже, а скорее об ощущениях и настроениях, о созвучии душ, которое бывает так редко и быстро проходит. Я не люблю мусолить просроченные влюблённости и стёршиеся, заношенные дружбы. Мне всегда нравилось наглухо закрывать дверь в такие отношения и просто продолжать жить дальше. Но в итоге получалось, что мне не удавалось прочно зацепиться за мир, пустить эмоциональные корни, а может, просто не хотелось. По мере приближения старости все эти истории и мимолётные касания человеческого мира окончательно утратили какую-либо связь со мной, с моим сознанием, с моим восприятием окружающего. Как японский самурай или римский стоик, я ни к чему и ни к кому не привязывалась, а те, к кому я была привязана по-настоящему, слишком давно ушли.
Я была сторонним наблюдателем, скользящим по-над городом, но моя перспектива не имела ничего общего с пресловутым «взглядом бога», потому что включала сразу несколько ракурсов и степеней приближения, которые существовали одновременно. И это было удивительное, головокружительное ощущение. Я видела горящие гирлянды основных магистралей и головы играющих в песочнице детей, купола церквей и чёрных лебедей в пруду. И тут плывущие огни уже почти ночного города внизу обрели резкость, и взгляд мой ухватил узкую извилистую полосу воды с масляной пленкой, горбатые пешеходные мостики, трамвайное сплетение под мрачным тоннелем, чуть дальше старые могилы с лютеранскими крестами, и вот я уже заглядываю снаружи в окно последнего этажа неприметной блочной пятиэтажки.
Жалкая комната с рваными голубыми обоями и низким потолком напоминает обувную коробку. И меня охватывает снова, как полвека назад, ужас от надвигающегося сиротства. В сумерках я вглядываюсь внутрь и вижу сильно исхудавшую и слабую маму на старом диване. У неё послеоперационный бронхит. Она кашляет и хрипит. Типичное осложнение отечественных больниц. И я снова разрываюсь между необходимостью бежать в аптеку и выпрашивать для неё антибиотик и страхом оставить её одну. Бог знает, зачем вселенная показывает мне эту картину теперь?
Оттолкнувшись от невидимой опоры, как во сне из далёкого детства, я взлетаю вверх на неимоверную высоту и несусь прочь с неправдоподобным ускорением. Легко обогнув половину земного шара, я отчего-то оказываюсь в красном, фигуристом и глазастом кабриолете «Eldorado», одетая в лиловый театральный костюм Скарлетт О`Хары и весело распевающая «I walk the line» Джонни Кэша и ещё что-то, кажется, из Долли Партон. Я возвращаюсь с карнавала по тёплому октябрьскому шоссе штата Миссисипи, опьянённая ощущением абсолютного простора, свободы и счастья. Я несусь на полной скорости по road movie своей жизни. Ветер дует прямо в лицо, развевает волосы, обдавая меня запахами прелой листвы, нагретой солнцем, хвойной кипарисовой смолы и каких-то неизвестных мне, несъедобных, но очень красивых плодов. Лишь однажды, съезжая на горных лыжах с нетронутого пологого склона Эльбруса в полном одиночестве из-за начинавшейся вьюги, мне доведется испытать такую же свободу и такое же абсолютное слияние с пространством, с огромным миром вовне.
Но мне не удаётся зацепиться в другом времени надолго. Ощущение счастья быстро увядает, и, скользнув вниз бесшумным планёром, я нахожу только шоссе и пригород захолустного городка. А на окраине – безглазый центр для перемещённых лиц. В его окнах нет ни цветов, ни клеток с попугаями. И мне ничего не остаётся, как только разогнаться и пролететь над прекрасным осенним Миссисипи в последний раз, бросить взгляд на убранные хлопковые поля и полюбоваться платанами с ржавой листвой и зарослями шиповника вдоль дороги.
Выныриваю я уже совсем на другом конце земли, высоко в горах. Кавказ – это ещё один мой недом. Родина, на которой я не родилась, хотя и выросла. Место, где мне не было комфортно в отрочестве, и которое я, увы, не успела хорошо узнать в молодости или зрелости. И всё же я попадаю сюда чтобы с чем-то проститься. На этот раз мне помогает прелая, влажная осень. Всё те же платаны, которые здесь зовутся чинарами.
Впрочем, я с удивлением понимаю, что это какой-то другой Кавказ, не тот, где я была в последний раз более сорока лет назад. И дело даже не в том, что он стал, наконец, независимой конфедерацией. Из постжизни эти политические подробности кажутся особенно неважными. Я почти не помню, как выглядел город моего детства, и мне трудно оценить произошедшие изменения. А человеческих связей с этим пространством у меня никогда не было, кроме родителей, которых давно нет. Да и человеческое измерение в целом меня занимало с каждым годом всё меньше. А вот суть Кавказа – горы, влекла неимоверно.
Быстро пролетев над предгорьями, я оказываюсь в любимом ущелье и вижу, что запечатлённый в моей памяти образ этого каньона сильно отличается от реальности. Мне даже поначалу показалось, что я угодила куда-то не туда. Нет, сами горы были на месте, но очертания ледников и их границы изменились до неузнаваемости, исказив также и пропорции знакомых вершин и заставив меня снова ощутить свою чужеродность незнакомому миру. Как и в детстве, я чувствую красоту этого места, но не ощущаю его своим. Возможно, потому, что знаю очень давно, что я – случайный гость в мире. Я в нём ненадолго и могу только обманываться, считая, что это мой дом.
Почерневшие, словно исхудавшие горы испещрены полусухими руслами некогда полноводных рек, от которых остались только пересыхающие ручьи. Приноровившись к своей неожиданно обретённой способности видеть то как телескоп, то как микроскоп, то как оба прибора вместе, с горечью я наблюдаю, как из обмелевшей речки недалеко от заброшенного альплагеря пьет воду семья туров, а буквально в двухстах метрах от них задумчиво сидит худая и квёлая рысь. Кто знает, нет ли у неё сил охотиться, или же она соблюдает придуманное Киплингом правило засухи в джунглях. Повсюду мой взгляд утыкается в оголённые, прежде цветущие и покрытые зарослями ягод и кустарников склоны, превратившиеся в каменистые пустоши, испещрённые лишь кое-где жёлтыми соцветиями Leontodon tlostanovii. Он очень похож на одуванчик, но всё же им не является. Ну конечно! Я судорожно хватаюсь за имя цветка, чтобы уловить хоть так присутствие отца, чьим именем он назван. Как радовалась я, случайно обнаружив табличку с этим названием на кавказской горке Ботанического сада в Берлине пасмурным октябрьским деньком. Чахлый цветок дрожал на ветру, посылая привет из далекого прошлого.
– Посмотри, какой интересный цветок, – протягивает мне папа скромное растеньице.
– А что в нём интересного?
– Это новый вид. Его открыли недавно. Он возник на Северном Кавказе. Представляешь, эволюция в действии! И прямо у нас на глазах! Это неоэндемический вид. Он приспособлен к быстро изменившимся условиям – к жарким, солнечным каменистым и безводным пустошам. Их особенно много на освобождающихся от ледников молодых горах.
– А вот смотри, рядом пушистый вариант.
– Он уже отцвёл и теперь распространяет семена.
И летят они по свету, как символы изгнанничества, как братья сотен тысяч тех людей, у которых отняли родину, бывшую когда-то на этой земле. Кульбаба оказалась дальновиднее homo sapiens, особенно политиков с их коротким умом. Она заранее изменилась в преддверии сегодняшних природных катастроф, чтобы выжить.
Жёлтый цветок помогает мне сделать следующий шаг, и я легко влетаю в свое уютное пятилетнее «я» и обнаруживаю себя гуляющей по прекрасному старому парку с отцом в одно из немногих воскресений, когда он не на работе. Я еще пребываю в том моменте, когда ждёшь от жизни радости, а не подвоха, и веришь, что родители защитят от всего плохого и что они почти вечны. Но это время уже на исходе. Хотя я и не ощущаю близости конца. Мы забрались далеко, в полудикую часть парка, где на небольшой горке сохранился сказочный чинаровый лес – тёмный и немного пугающий. Там нет кустов или травы. Только голая земля, кое-где припорошенная прелой листвой, и торчащие наружу узловатые корни, только неправильной формы дупла старых деревьев и еле слышное щебетанье неведомых птиц.
Вероятно, это был в какой-то мере мир его детства, и он пытался мне его показать. По пути мы, как всегда, набрали полные карманы одичавших яблок, груш и просто дикой мушмулы. Отец прекрасно разбирался во всём этом «подножном корме», как с некоторым предубеждением называла его моя сугубо городская мама. Он помогал мне перелезать через корявые корни и большие камни, и мы вели наш нескончаемый разговор о будущем, которого никогда не будет.
Как странно вести этот разговор, когда будущее уже стало прошлым. Как жутко двоиться и противоречить самой себе. Я снова робко зову отца, надеясь почувствовать его присутствие в моем новом постжизненном настоящем. Но остаюсь обречённой только лишь слышать, видеть, ощущать слова, запахи и краски той осени. Словно смотрю спектакль своей жизни, не имея права нарушить театральной условности.
Отец крепко держит меня за руку. У него мягкая и тёплая ладонь, внушающая уверенность в завтрашнем дне, о скорой утрате которой я ещё не подозреваю. Но иногда из-за его сурового лица с плотно сжатыми губами и загороженными очками в роговой оправе глазами выглядывает мальчишка. Он рассказывает мне о том, как в моём возрасте сбежал из детского сада и пошел со старшими пацанами на речку пить портвейн, явившись вечером домой навеселе. Он советует мне стать архитектором, не говоря, что это его собственная неосуществлённая мечта. А ещё, как мне кажется, он инстинктивно ищет мне эдакую всегда нужную, материально обеспеченную, но при этом творческую профессию, которая ещё и максимально независима от любой идеологии. Он пытается меня уберечь. Но это невозможно.
Выйдя из парка, мы идем мимо здания госбанка, и оставив меня под тутовым деревом, отец заходит туда, чтобы разменять трёхрублевую купюру на десятикопеечные монеты и отдать их мне. Следуя детской моде того времени, я собираю монетки в пустую бутылку. Правда, у всех остальных были бутылки от советского шампанского, заткнутые свёрнутым обрывком газеты «Известия», а мне досталась бутылка от коньяка «Наполеон» с настоящей пробкой. Она меньше, но красивее. Да и меня привлекает процесс, а не результат. Ведь у меня и так всё есть. Да и не было у меня никогда мечты, связанной с накопительством или коллекционерским ражем. Тем не менее, через пару лет бутылка полна, и, истратив большую часть на книги, на зимних каникулах в «Детском мире» я отстаиваю огромную очередь и становлюсь обладательницей чудовищных размеров гэдээровского конструктора. Я построила из него огромный разноэтажный дом, которого у меня никогда не будет. Отец тоже почти успеет достроить домик по своему проекту, с двумя изящными балконами, деревянной винтовой лестницей и камином с бирюзовыми изразцами. Но не проживет в нём ни дня, как, впрочем, и мы с мамой. Так что мечта о доме останется не осуществлённой ни для кого из нас. Вероятно, поэтому, вступив на длинную, как оказалось, тропу ожидания ухода, я уже никогда не хотела, чтобы у меня было собственное пристанище.
После детства мы никогда не разговаривали с отцом по душам, вернее, когда мне действительно нужно было общение с ним, он отдалился и замкнулся. Он не понимал меня тогда, как не способен был и согласиться с тем, что происходило вокруг. Но понимал, что не понимает, и это его мучило. Так что он даже сказал однажды другу, что испортил жизнь маме и, кажется, начинает портить мне. Нам не хватило, мне кажется, совсем немного времени, чтобы всё же сделать шаг навстречу друг другу. Да и жила я тогда уже за полторы тысячи километров, в другом недоме.
Был только один неожиданно человеческий момент перед самым его концом, который напомнил мне о наших детских парковых эскападах и о мальчишке, выглядывавшем из-под насупленных бровей. Я дописывала диссертацию, работала в университете и была всё время озабочена предстоящими хлопотами по защите. А он навестил меня, будучи в командировке, и собирался уже ехать назад. И тут зачем-то решил спуститься в киоск на углу за мороженым. Отец принёс целый килограмм разных сортов и сказал: «Представляешь, за мной в очереди стояли какие-то пацаны, и один другому говорит: “Смотри, дед дорвался!”» Ему было странно и смешно, что его так назвали. Человек ведь не замечает, как становится старым. А душа стареет и вовсе со своей собственной скоростью или остается молодой.
Этот детский удивлённый взгляд я увижу ещё раз, через год, перед тем как он впадёт в кому, из которой уже не выйдет. Как мне скажет привезенное столичное светило: «Он не борется, он не хочет жить». А потом отец ещё несколько лет будет приходить ко мне во сне и просить прощения. Не знаю за что. Потому что я ни разу не выслушала его, в ужасе всякий раз стремясь быстрее выбраться из этого странного состояния между сном и явью, между жизнью и смертью, когда неимоверным усилием заставляешь себя проснуться и начать снова дышать. Но теперь мне горько вспоминать о том, что я так и не узнала, в чём он себя винил, и не сказала, что прощаю.
Мои родители были до старости детьми, хотя это и не было заметно всем. Мне кажется, именно это их и свело когда-то вместе, но и развело под конец жизни. И всё же души их были уж точно моложе и наивнее моей. Их было легко обмануть, и многие этим пользовались. И я рано начала ощущать свою странную взрослость по отношению к их доверчивости и простодушию. Помню, как удивилась ещё ребенком, узнав, что мама боялась темноты и оставаться дома одна. Но когда появилась я, даже крошечным младенцем, её страх ушел. А мне всегда казалось, что у меня слишком мало сил, чтобы защитить её от мира, от его подлости и коварства. Родители верили людям и очень горько разочаровывались, причём неоднократно, но измениться не могли.
Мне же было всегда сорок лет, сколько я себя помню. Но из-за того, что я появилась у них поздно и нас разделяло четыре десятилетия, да ещё каких – тридцатые, сороковые, пятидесятые и шестидесятые, их опыт и история, знания и книги, фильмы и песни, вообще дух их времени, стали и моими, хотя по возрасту этого и не должно было быть. И моя старая душа постарела ещё больше, вобрав их опыт. Так что с каждым годом я всё чаще осознавала, что и начало, и середину, а не только конец двадцатого столетия, воспринимаю как своё, прожитое время, и значит, мне давно уж перевалило за век.
Когда родители уже почти не существовали в моем восприятии вместе, потому что каждый из них жил своей жизнью, своими интересами, хотя и в одном пространстве, и я даже встречалась с ними как-то порознь, был один момент, который заставил меня впервые остро ощутить расширяющуюся временную пропасть между нами, как будто я была на льдине, отколовшейся от айсберга. И с каждым мгновением уплывала всё дальше и дальше. Кажется, мне было тогда лет восемнадцать. И они торжественно подарили мне вместе на день рождения маленькие пластмассовые часики-кулон на батарейке. Было видно, что они горды своим подарком. Им казалось, что это хорошая импортная вещь, даром, что южнокорейская и, конечно же, одноразовая. Они не понимали ничтожности часиков, потому что в их недавнем прошлом вещи были добротные и служили очень долго. А электронные диковинки и вовсе доставали по знакомству. Они протягивали мне коробочку и искренне улыбались, а у меня в глазах стояли и никак не хотели втягиваться назад слёзы. Не от того, что мне не подарили что-то более ценное по тогдашним представлениям, а от того, что я вдруг впервые ощутила, что, хотя им не было ещё даже шестидесяти, они были чужеродны времени и его резко изменившимся ценностям, что они не вечны и вместе нам быть осталось, возможно, очень недолго.
Впрочем, уже через несколько лет, оставшись одни, мы с мамой выпали из жизни вместе и благополучно прожили в этом состоянии почти два десятилетия. Мы создали свой мир, в котором нам было хорошо, хотя он и был уязвим перед лицом самых разных опасностей. Но это была наша иллюзия дома и жизни, которая вмиг рассыпалась, когда не стало мамы. С тех пор прошло четверть века, но мне так и не захотелось вернуться в реальный мир.
Сейчас мне кажется, что отец прожил не свою жизнь, как, впрочем, и я, только в другом смысле. Малая родина опутала его по рукам и ногам, но не дала реализоваться его мечтам и талантам. Я знаю, что он был неприкаянным, внутренне чужим, и его не любили при жизни и отчаянно завидовали ему. Но внутренний чужой – это, в конечном счете, всё же свой, пусть и отвергнутый, преданный и оболганный. Возможно, потому он и не посмел уйти, ни в молодости, ни в старости, и потому его прочная связь с местом, каким бы ничтожным оно ни было для его масштабов, до конца определяла его судьбу. Это она обеспечила ему могилу на родовом кладбище как знак последней принадлежности. Это она оставила его в той земле, которая его не отпустила, хотя и забыла преступно быстро. Но передать мне эту принадлежность, пусть и негативную, он не смог, не успел или не захотел.
А у мамы вовсе нет могилы. Она так захотела сама, ради меня, чтобы не привязывать меня этой могилой к уже отчетливо обречённой стране. Есть только крепкая берёза в Абрамцево, возле которой я развеяла её прах ранним майским утром 2014 года. Берёза выросла и заматерела, у её подножия рассыпаны бледно-жёлтые примулы. Но в остальном, кажется, ничего здесь не изменилось. Я покружила немного над лугом, над деревом, но не ощутила никакой связи. Впрочем, это не удивительно. Это место никогда не было нашим. А прах, что прах, столько лет прошло. Только память о человеке важна этому миру. А она не зависит от могил и колумбариев. Да, а что там с моим материальным следом, вдруг вспомнила я и, сделав едва заметное движение, оказалась снова в скандинавской бледной весне и заглянула с балкона третьего этажа в свою прежнюю комнату. Там всё было, как раньше. Та же анонимность, безликость, случайные предметы и отсутствие привязанности к пространству. Новые жильцы еще не вселились, а тело моё, вероятно, уже утилизовали. Это правильно. Никому не придется ломать голову, куда поставить урну с прахом или где его развеять, не нарушив никаких законов.
Неприкаянность – это ещё и абсолютная свобода, несмотря на любые ограничения. И её я разделяла с мамой и с бабушкой, которые тоже никогда не были нигде дома, не были до конца своими ни для кого. Это наша судьба и наше нормальное состояние, как оказалось, и после смерти. Эта непринадлежность прочнее всего связывает меня с предками. Она требует стойкости, но и наделяет особым даром отстранения. У меня нет могилы и места в колумбарии. И даже берёзы, удобренной моим прахом, тоже нет.
Нам страшно осознавать бессмысленность и краткость жизни, и, наверное, потому мы так любим говорить о будущем, планировать или тайно воображать его во всей несбыточной манкости. Это успокаивает хоть немного, внушает уверенность. Но сейчас я свободна от этого суетного страха, и мне особенно видны грубые швы между будущим, каким оно виделось мне из прошлого, и тем прошлым, которым оно теперь стало. Я замечаю, что на стыках разных временных пластов меня подбрасывает какая-то вибрация, и только звук, цвет или запах позволяют удержаться на пунктирной линии этого странного скачкообразного путешествия.
Впрочем, сейчас оно вполне плавное, – замечаю я, очутившись в креслице канатной дороги, медленно плывущем вверх. Оно едва заметно подрагивает, встречаясь с опорами, и я отчётливо слышу, как скользят щедро смазанные машинным маслом подшипники. Моё любимое состояние – между небом и землёй. Вот так, чтобы медленно и бесшумно плыть вверх, трогая пальцами проплывающие мимо небольшие облака. Или сидеть с мамой на полутёмном балконе-острове, мреющем в летней ночи. Мраморный столик, чай в красном фарфором чайнике с золотыми каламфурами, айвовое варенье в маленькой пиале и роскошное яблоко с румяным боком, благоухающее на весь двор.
Вы знали, что бывают яблоки, которые пахнут дыней? Дынные яблоки с жёлто-розовыми веснушчатыми боками, крупные и часто неправильной формы. Я помню тонкий аромат этих яблок, обволакивавший меня всякий раз, когда я проходила мимо деревянного ящика в тёмном коридоре. Его привезли недавно из дедушкиного сада, и яблоки медленно отдавали свой умопомрачительный запах нашей квартире. Это местный западно-кавказский сорт, который нельзя найти больше нигде. Он вероятно, не сохранился из-за нашествия промышленного сельского хозяйства и патентованных яблок. Этим дынным запахом будут пахнуть мои руки, после того как я соберу корзину последних плодов со старого дерева, и даже багажник моей машины, в которой я привезу их домой, ещё не зная, что это мой последний приезд. Дынные яблоки можно найти только на Кавказе. Так я всегда думала. Для меня это один из запахов детства, когда всё хорошо и ты ждёшь, что вот-вот начнется настоящая, твоя жизнь.
Несколько десятилетий спустя, устав сидеть на конференции, я как-то брела бесцельно по зимнему загребскому рынку, где было множество красочных яблочных рядов. Все они пахли незнакомо и по-иностранному, и вдруг мой нос ощутил тот самый дынный аромат. И я увидела непритязательное ведро, полное жёлто-розовых, крупных, веснушчатых и бугристых плодов. «Мне два, пожалуйста!» – говорю я продавщице. «Два яблока или два килограмма?» – спрашивает она. «Два яблока, простите», – извиняюсь я. И покупаю их ради запаха моего детства. Она улыбается, кивает и взвешивает два гиганта, каждое по 350 граммов, не меньше. Я тут же осторожно подношу яблоки к носу и закрываю глаза. А женщина откуда-то достаёт и протягивает мне крошечный пакетик сушёного чабреца. «Подарок, раз вы так любите запахи!» Я привезу одно из этих яблок маме, и мы будем вместе вспоминать те дынные фрукты моего детства. А через неделю её не станет.
Наш балкон висит над южной ночью, как летучая повозка, готовая отправиться в путь. Мы только что его пристроили и празднуем это ценное приобретение для знойного кавказского лета, не подозревая, что насладиться им толком так и не успеем. Мы пьём чай и болтаем. Во дворе тихо. Поют цикады. Дети и старушки ушли спать. Мы одни в этом густом августовском вечере, усеянном звёздами. Должно быть, это лето 1987 года. Странно, что я возвращаюсь в основном в конец 1980-х. Что это? Развилка? Окно возможностей, которые не были реализованы? Мы чувствуем, что прежняя реальность выскочила из пазов и движется в неизвестном направлении, но всё ещё думаем, что в конце концов всё как-то сложится и соединится заново. Мы снова болтаем о будущем, которого не будет. И мне даже мнится, что жизнь моя окажется счастливой, хотя, возможно, и слишком конвенциональной. И мне жаль утраченной возможности стать бунтаркой и одиночкой, и я не понимаю, что я всё равно ею стану.
Уже через год маму будет оперировать очередное онкологическое светило, а в глазах отца будут стоять слёзы, когда ему скажут, что уже поздно, что метастазы и осталось ей всего несколько месяцев. На самом деле это отцу оставалось всего пять лет, а нам с мамой предстояла ещё одна отдельная жизнь на двоих, почти два десятилетия подаренной жизни, возможно, и не такой счастливой, но свободной, спокойной, лишённой притворства и глупых условностей и полной понимания друг друга без слов и умения создавать простые радости из ничего. У нас с ней были свои фразы и выражения, которые понимали только мы, а окружающим они казались странными и даже безумными. Этот тайный язык прочно соединял с единственной для нас реальностью книжной полки и, как нам казалось, прочно защищал от мира. Этот код состоял в основном из цитат и аллюзий из наших любимых книг. Мы были Джокондами откидного сидения не только в театре, но и в жизни, кривыми яблочками, так и не сорванными с предзимних деревьев, но упрямо хранившими терпкую сладость и живительные соки для случайного прохожего. Как мне не хватало потом этой нашей вечной игры, но другого человека, способного на такую игру, мне в жизни так и не встретилось.
А пока мы качаемся в креслах-качалках и пьём чай с айвовым вареньем и последними чёрными вишнями этого сезона, и я вдруг говорю маме: «А что, если бы ты осталась в Индии, тогда, в 1960-м? Или потом в 1962-м? Какой была бы твоя жизнь? А если бы ты не уехала из Ташкента или вернулась туда после аспирантуры? Ты никогда не представляешь эту другую жизнь, которая могла бы быть?» Мама улыбается и молчит. А потом отвечает: «Тогда бы у меня не было тебя». Но с юношеским максимализмом я не принимаю такого ответа. Я не желаю быть ценой её утраченного счастья. Мне не хочется соглашаться с её самоотречением, в котором она тщетно пыталась найти смысл жизни. Всё же это неправильно. И быть смыслом чьей-то жизни плохо, потому что потом остаёшься в оглушительном одиночестве и бессмысленности. Одно хорошо, что никому родному и близкому не пришлось закрывать мне глаза.
– У тебя тяжёлые веки, как у Симоны Синьоре. Они придают лицу угрюмость, но вместе с тем и глубину, историю. И Симона всё равно самая чудесная из всех актрис, – слышу я мамин голос. Когда глаза закрыты, сквозь веки всё равно просвечивает свет. Нежный, балтийский, солнечный свет лета 1987 года. Я загораю на Рижском взморье, а мама прячется под зонтиком, и мы ведём наш обычный, бесконечный и только нам понятный разговор, перескакивая с органного концерта в Домском соборе на вчерашний сильный дождь, который заставил нас спрятаться в бане – одном из экспонатов этнографического музея под открытым небом, пока не пришло время искать трамвай, чтобы ехать в отдалённый кинотеатр, где крутили мрачных «Дьяволиц» Клузо с той самой Симоной Синьоре. Трамвай всё не шёл, а за мамой следовал по рельсовому кругу мальчишка лет пяти с полной корзиной котят. «Тётя, купите котёнка!» – заводил он снова и снова жалобным голоском. Котята беззвучно открывали рты и таращились на нас из зелёного армейского одеяла.
Странно, но именно сейчас ко мне вдруг возвращается боль, вернее, способность её чувствовать. Какой-то вихрь уносит меня в бездонную воронку и опускает прямо на яркий зелёный палас, в мою первую, квадратную и светлую детскую. Из столовой доносятся голоса гостей, а у меня ужасно болит голова. Поэтому я здесь. Тихонько сбежав с собственного дня рождения, я ухожу в свою комнату, с трудом забираюсь на широкую и пока ещё слишком высокую для меня тахту и засыпаю, машинально водя куском прохладного мичуринского огурца по лбу, чтобы унять мигрень. В какой-то момент холод и влажность сменяются сухой и горячей маминой рукой, и боль уходит. Она смеётся и говорит, что все ушли, посуду она перемыла, и теперь можно отдыхать, и протягивает мне блюдце с клубникой. Мы сидим на полу, как на лужайке. Вытянув ноги и прислонившись спинами к тахте. А подле нас бесстрашно скачут недавно подаренные мне маминой старшей сестрой две птички – лимонно-жёлтая и пёстрая. Пока я дремала, мама выпустила их из клетки полетать. Канарейки прыгают по ногам, неуклюже приземляются маме прямо на руку, и их щебет сливается с нашим беззаботным смехом. Но вдруг все резко исчезло и стало совершенно темно и тихо.
– Мама! – пробую я еще раз. – Папа! – И теперь определённо слышу отклик. Но мне отвечают не голоса, а вибрации. Сначала едва заметные, они быстро нарастают, и я невольно начинаю вибрировать вместе со всем, что меня окружает, включаясь в симфонию невидимого гигантского оркестра, где важен каждый звук и где я могу легко стать частью любого инструмента. Я кружусь в воронке огромного смерча, где всё существует во всём. Я сливаюсь с ласточками на балконе и узловатыми чинарами в парке, с дынными яблоками и котятами в корзине, с одинокой берёзой в Абрамцево и с родовым кладбищем на крутом склоне в предгорьях Кавказа, со снежной целиной у подножия Эльбруса и с мокрой сиренью в саду. Как мелкое стёклышко в детском калейдоскопе, я проникаю в духоматерию мира и складываю вместе с миллионами других частичек новый узор. Я не слышу голосов родителей и не вижу их в прежнем обличье, но они здесь. Я чувствую их присутствие и совместное участие в создании какой-то новой жизни. Интересно, что это?
Майское солнце уже садится. Пора закрывать лепестки на ночь. Вот только пусть улетит эта припозднившаяся отяжелевшая пчела. Оранжево-жёлтые пальчики Leontodon tlostanovii собираются в корзинку, как в кулачок. А завтра я снова разожму ладонь на рассвете, и прилетят новые пчёлы на мой пир. Впрочем, очень скоро от меня останется только семянка с легкой, нарядной, пушистой короной белых волосков, которую легко сдует и ребенок, и случайный ветерок. И полетят мои семена по огромному белому свету, прорастая то там, то здесь, и наблюдая безмолвно за разными проявлениями жизни, за радостями и трагедиями, за рождениями и смертями. Кого-то они спасут от голодной смерти, кому-то помогут своими целительными свойствами, а кого-то украсят пышным венком. Но главное, они всё это запомнят и когда-нибудь непременно расскажут.