СУД
А потом был суд. Над Яшкой. Первый из трех судов. Как ни храбрилась Марина — отбить Яна не удалось. Поначалу десять подписей под заявлением о невиновности Яна она действительно собрала. И даже представила заявление следователю. Тот взял, хмыкнул; «Проверим!» Прочитал, еще раз хмыкнул: «Два года, не меньше» ...
— Что — «два года»? — не поняла Марина.
— Два года муженек ваш получит — вот что!
— Так вот же заявление, показания свидетелей... Невиновен он, невиновен!..
Следователь посмотрел на Марину насмешливо, хмыкнул в третий раз:
— Я ж потому и сказал — «проверим»... Через неделю свидетели один за другим появились у Марины. Просили в их положение войти, извинялись, что отказались от подписей. Все отказались, кроме одного — затесался в Одесскую филармонию какой-то отказник. Правда, оттуда его быстренько уволили — другим в назидание. А одна подпись все равно силы не имеет. От заявления — как Шломо и предупреждал — пшик остался. Два года по этой же статье и Лева отсидел...
Меиру «шили» Яшкину, 189-прим. Но если на Катанчика настряпали много материала, то с Меиром решили не тянуть, не панькаться. Вот еще — возиться с ним!.. Яшке в обвинении полный букет представили: и «Эксодус», и Кахане, и распространение, и агитация. Ну, и Пуримшпиль, конечно. А Меиру... Сказать смешно — письмо! Будто бы на одесском Главпочтамте машина случайно конверт порвала. Глянула сортировщица — ахнула. Антисоветчина сплошная! Само собой, бегом в ГБ, в любимый народом орган власти... Хоть без обратного адреса конверт, многомудрые гебисты сразу сообразили, чьих коварных рук дело. И моментально на поиски гада — спецотряд. Потом уж Меир рассказывал — брал его в Москве Мацегора, в бронежилете, с пистолетом в руках. Прохожим, глаза вылупившим, объяснял: «Опаснейший государственный преступник арестован, товарищи!» А потом, прижав Меира на заднем сиденье «Волги» к помощнику своему — гебисту, пригрозил: «Только без фокусов, Марк Иегудович, только без фокусов! Знаете, сколько людей из-за вас какую ночь уж не спят — разыскивают? У меня приказ — стрелять при малейшей попытке к бегству...»
Припомнили и ему в обвинительном заключении Пуримшпиль. Нашлись, кстати, свидетели — те самые фифы, что на Пурим тогда размалеванными заявились... И все равно обвинение — курам на смех. Все бездоказательно, все притянуто за уши. Но разве это кого интересовало?
Неожиданно в Одессу прорвались два адвоката из Франции. Пошли в прокуратуру, попытались поговорить. Куда там! Французского и английского, как им растолковали, никто не знает. Но адвокаты кое-как изъяснились по-русски.
— Мы, — сказали они, — имеем видеофильм, в котором снято задержание Меша. Арестовывали его у проходной филармонии, напротив интуристовской гостиницы «Красная». Как раз в этот момент в экскурсионный автобус садилась группа французских туристов... В фильме хорошо видно — никого Меш и пальцем не тронул. Хотите посмотреть?
— Нет, — ответили вежливо. — Фильм сути дела не меняет. Мы больше верим показаниям одного советского милиционера, чем десяти французских туристов. Даже с видеокамерами... И был суд. Первый из трех. Суд над Катанчиком.
Аня сдержала слово. Срок родов полтора месяца, как вышел, а она все «держалась» — в знак протеста. И на суд решила пойти, хоть и не верила, что кого-то пустят. А пузом вперед — может, и протолкнется?
Вечером, накануне суда, прилетели из Москвы Барух и Мирьям Яниковы. Вот уж кого не ожидали — так это Баруха! Кто-кто, а он рисковал больше всех. За плечами две судимости, не сфабрикованные — самые настоящие. Две кражи со взломом... Коронная шуточка была у Баруха. Заходя в квартиру Непомнящих, он каждый раз оценивающе осматривал обстановку и говорил: «Так... Значит, сначала я аппаратуру японскую буду выносить, потом заберу деньги, если есть. Ну, а что потом — посмотрим...»
На втором сроке совсем, казалось, пропащий молодой уголовник Яников попал в одну камеру с Бегуном. Два месяца всего просидели вместе. Бегун все рассказывал и рассказывал — про Эрец-Исраэль, историю еврейского народа, о вечных его духовных ценностях... И вор стал сионистом, евреем не только по крови — по духу. Отсидел, вернулся в Москву, прошел «брит-мила», надел кипу. Женился на Мирьям, подал документы на выезд и сделался, как многие, религиозным отказником. Только, наверное, более активным, более открытым. Барух охотно помогал всем, кто нуждался в помощи. Вот и сейчас — не побоялся, прилетел. А ему любую провокацию устрой — и упекут как рецидивиста сразу лет на десять. Иди потом доказывай, что он уже не вор, что он — совсем другой человек, быть может, гораздо честней и порядочней тех, кто будет его судить...
Барух привез крошечный, с сигаретную пачку, магнитофон. Весь вечер Эда возилась с ним: зашивала шнур от микрофона в рукав кофты, тренировалась, как незаметно его включать.
Стояли необычно для одесского ноября холодные дни. Ночами подмораживало. Скользя по утреннему гололеду, Хана, Эда, Яниковы и Шломо прошли по двору дома Непомнящих. Белый «Жигуленок», как обычно, стоял у арки. Гебешники, уже не скрываясь, ощупали каждого глазами.
— Секундочку! Я только на почту загляну... — сказала Эда и забежала в подъезд — служебный вход почты. Когда-то Эда работала здесь почтальоном, и до сих пор по старой памяти ей разрешали самой забирать собственную корреспонденцию.
И вылетела вдруг из темного дверного проема сияющая Эда, раскрасневшаяся Эда. И полы ее старенького пальто, как крылья, распахнулись в стороны.
— Смотрите! Смотрите! — она помахала издалека желтоватым телеграфным бланком. «Не бойся угрозы внезапной, прихода злодеев. Готовьте заговоры — и они будут сорваны, сговаривайтесь между собой, и ничего у вас не выйдет, потому что с нами — Б-г
112
. Держитесь! Все будет хорошо. Гриша».
Вовек не забыть Шломо той телеграммы. За нее только, не будь ничего другого, уважал и любил бы он Гришу. Может, и покажется это странным — ну, подумаешь, телеграмма!.. Но в те дни, раскаленные ненавистью, когда все понимали — идет охота и никто собой лишний раз рисковать не хотел, телеграмма такая — да еще в день суда — значила слишком много. Она вполне могла стать последней каплей, переполнившей чашу гебистского терпения... Потом уже Шломо узнал — телеграмму хотели отправить с десятком подписей. Гриша отговорил — опасно, не надо дразнить собак. Других отговорил, а сам послал...
И будто подменили Эду, будто подменили Хану.
Клочок бумаги — несколько фраз... И уже другие люди ехали на суд: ни отчаяния, ни гнева. Только гордость и любовь. И ненависть. И уверенность. Во Всевышнем уверенность — не оставил, не оставит нас... В себе, в мужчинах своих уверенность, в деле, которому отдавали все силы и время и которое неизвестно чего еще потребует от них теперь.
Доехали до конца Пушкинской, вышли у Шайкиного дома. Шломо не сдержался, заглянул в высокий темный подъезд. Где-то сейчас Шайка? Что поделывает в своем Иерусалиме? Когда прощались вот тут, на этом самом месте, Шайка, обняв Шломо, сказал: «Поверь, мне еще тяжелее, чем тебе. Я уезжаю на волю, в пампасы, а вы остаетесь здесь, в проклятом хозерленде. Что они сделают с вами — кто знает? Я все время буду чувствовать себя предателем, пока последнего не встречу в Бен-Гурионе...» Потом, через годы, когда Шайка обнял Шломо в аэропорту, обнял под раскидистой пальмой на фоне огромного бело-голубого флага на хвосте эль-алевского самолета, Шломо подумал: «Ну вот, я — последний. Теперь и Шайке легче...» Но это случится потом. А сейчас Шломо, одетый в старые теплые вещи — кого-то обязательно заберут на «сутки», — заглянул в расписанный диковинными цветами и кувшинами подъезд. Вздохнул... Хана перехватила взгляд.
— Везунчик! — сказала. — Не уехал — сейчас точно сидел бы.
Областной суд располагался на углу Пушкинской и Дерибасовской — напротив Шайкиного дома, в ста метрах от знаменитых одесских достопримечательностей — Приморского бульвара, памятника Пушкину, пушки с английского фрегата «Тигр». Там гуляли туристы, туда возили иностранцев. А здесь — расправлялись, засуживали, кидали в лагеря к уголовникам.
Совсем рядом — наискосок от суда — в конце Дерибасовской в глубине двора стоял мало кому известный памятник. Памятник еврею, создателю языка — Людвигу Заменгофу. Ох, попади он в лапы КГБ со своими взглядами, с эсперанто! Как пить дать — упекли бы по 189-прим!
Вход во дворик загородили машины — стояли впритык одна к другой почти до самого угла. Никогда не видел Шломо такого скопления легковых автомобилей у здания облсуда. И такого количества гебистов. Они шныряли повсюду. Из карманов пальто торчали черные антенны раций.
Возле дверей суда толпились люди. С удивлением и радостью смотрел на них Шломо — не побоялись. Несмотря ни на что, не побоялись прийти. Значит, жив еще народ еврейский, жив дух его, никому не подвластный!
Вот Хадаш. Ему через час на поезд — уезжает в командировку. А улучил момент, прибежал все-таки. Хоть на пять минут, да прибежал. Геула — прямо с поезда. В Киев ездила, в микву. По Алахе про это только муж знать должен. А тут... Едет человек в другой город — как не передать что-то друзьям, как не расспросить о том о сем. Когда в микву киевскую перестали пускать — уже после отъезда Кофманов, Аня летала в Москву, в Ленинград. Через полстраны. За несколько дней до ее ежемесячного отъезда приходили с поручениями. Изя, отвозя ее как-то в аэропорт, с двадцатикилограммовым ящиком мяса, сказал: «Ты в микву летишь, а пол-Союза про это знает. Мне из других городов звонят, спрашивают — ну, что, прилетела Аня уже? Мы все сейчас — как одна семья...»
Аня стоит на краю тротуара, ухватившись за чахлое деревце. Не растут деревья возле нарсуда! Рядом, через улицу — огромные платаны, а здесь — хоть тресни! — не растут. И они соседства зловонного не переносят.
Аня говорит о чем-то с Генриэттой, матерью Йорама. Баба Сарра вцепилась дочке в рукав — еще упадет, не приведи Г-сподь! Она вообще была против поездки сюда — в таком состоянии переживания лишние ни к чему. Но Аня уперлась — пойду и все!
Вот и Марина. Вот Яша Гадоль. Полька тоже хотела приехать, да родители, видно, «легли трупом». И так им досталось — недели две назад в Бендерах, Тирасполе и Кишиневе прокатились обыски по делам Левина и Непомнящего. Нагрянули и к Полькиным ничего не ведавшим родителям. Знали они, конечно, что дочка помешалась немного — стала набожной, не ест ничего, по субботам дома сидит. Ну да ладно, думали: выйдет замуж, пойдут дети — перебесится... Но чтобы обыск, милиция, понятые! Ох, и получила Полька от родителей! И это, несмотря на легкость и вежливость, с которой молдавские милиционеры обыск провели! Оказалось, что единственное место в Союзе, где на обыск приходят с переводчиком с иврита — Тирасполь. Не Москва, не Ленинград, а — Тирасполь! То, чего десятилетиями добивались от ГБ в столицах, здесь получилось само собой. Пришла молодая красивая женщина, пролистала Полькины тетрадки с упражнениями, учебники, сифрей кодеш
113
. Ткнула пальчиком — «это нас не интересует». И это, и это... А это — книжечки на легком иврите «Гешер»
114
— возьмем. Занесли все быстренько в протокол, извинились за беспокойство и ушли..
Вот Саша Пастернак. А вот и Алик Вальп. Они потом в Америку уедут, приятели Шломо Вальпы, а сейчас иврит потихоньку учат. Алик даже в Пуримшпиле царицу Вашти играл. С первыми же обысками Вальпы испугались, приходить к Непомнящим перестали, но в их тихой, возле парка Шевченко квартирке, где никогда не устраивали сборищ, Шломо оборудовал самый большой склад литературы. Сюда он снес почти все: уцелевшие номера «Израиль сегодня», магнитофоны, кассеты с уроками, с еврейской музыкой. Так и не пронюхали про склад этот в ГБ — а находился он в минуте ходьбы всего от центрального городского отдела. Именно к Вальпам Шломо с Катанчиком принесли год назад привезенные Яшкой из очередного турне в Москву два ящика литературы. Еле заволокли на третий этаж. Каждый — килограмм по тридцать, не меньше. И представить страшно, что было бы, найди гебешники хранилище это! Не нашли... Провели Мацегору, Князева, Якова Григорьевича! Со всей аппаратурой их, подслушивающей и подсматривающей, с машинами, топтунами и зугтерами. Провели, как пацанов зеленых! Даром, видно, свой хлеб жрут Пинкертоны незадачливые! Носом они землю рыли, только б литературу эту найти да изъять — не дай Б-г попадет к евреям! А она у них под тем самым носом и хранилась. И расходилась, расходилась кругами по Одессе, распространялась по городам, а потом опять возвращалась в тихую квартирку возле парка Шевченко...
В суд еще не пускали. Квуца Непомнящих столпилась у дверей возле высокого крыльца. У других, парадных, где висела большая доска с бронзовым гербом, где сидел охранник, стояли Яшкины родственники: отец в облаке папиросного дыма, мать, еще какие-то люди с типичной еврейской внешностью. К Непомнящим не подходили, смотрели злобно издалека. Предупреждали ведь Яшеньку, просили — не связывайся с сионистами! Чего еще не хватало: и квартира в центре, и работа хорошая — живи, радуйся! Всю жизнь бы ему отдали — только попросил бы! Не послушал — попал в беду... Отцу — какой удар на старости лет! Про отца не подумал! Воевал Левин-старший в Отечественную, попал в плен к немцам, каким чудом выжил в лагерях — непонятно. Выжил, дождался освободителей — Красную армию. Порадоваться свободе, правда, не успел — сразу в другой концлагерь отправили, в советский... Как в те времена товарищ Сталин говорил — «пленных у нас нет, есть только предатели»? За «измену Родине» десять лет на Тайшете отмыкал. Слава Б-гу, и там уцелел! Вернулся в Одессу, женился, зажил нормальной жизнью. Сын — единственная радость, все — для него, ничего не жалел! Думал, хоть он человеком станет, не хлебнет чаши горькой. И вот, опять — лагерь, опять — колючка, собаки, часовые с автоматами на вышках. А он-то, он-то надеялся — за весь род свой, за всех близких отсидел Юрий Левин — другим не достанется... Сбили сионисты проклятые мальчика с пути! В тюрьму затянули...
— Внимание, появились! — услышал Шломо голос, прорывавшийся сквозь характерные эфирные помехи. Звуки неслись откуда-то из-за пазухи молоденького пацанчика, устроившегося у ворот суда. Не смущаясь пристального взгляда Шломо, пацанчик чуть наклонил голову и четко произнес: «Принято. Все понял». И направился вверх к перекрестку, туда, где, скользя по булыжникам Пушкинской, показался Катан, ленинградский Катан — знаменитый Миша Цивин, установивший рекорд по продолжительности демонстраций на Красной площади. Он приковал себя наручниками к ограде Василия Блаженного и, прижимая к груди плакат «Отпустите меня в Израиль!», простоял целых восемь минут, пока гебисты бегали за резаком. Теперь он прорвался сюда — на суд к одесскому Катанчику. Рядом шли Лена Городецкая и Боря Елкин. На фоне Катана они просто терялись. Катан — это было зрелище! Черная широкополая шляпа, рыжая, лохматая, по ветру развевающаяся борода, длинное, кожаное — последний крик моды! — пальто, джинсы, заправленные в невообразимо голубые поролоновые сапоги. Гебисты закрутились вокруг Катана, как псы, обложившие дичь.
— Все! — расстроился Шломо, — сейчас заметут...
Но чекисты внезапно повернули назад, получив, вероятно, по рациям новые указания,
— Всеобщий привет! — поздоровался Катан. — Есть у кого спички? В вашем городе до сих пор все закрыто!
Закурил, швырнул спичку в сторону гебистов.
— Как эти деятели нас проморгали — не понимаю! Вчера Таню Зуншайн с ребятами в аэропорту завернули.
— Да что ты! — вскрикнула Хана. — В Риге?
— В какой Риге! Здесь уже, в Одессе... Даже в город выйти не дали, отправили назад тем же самолетом. Какой-то тип — майором Князевым представился — помахал им ручкой на прощание: «Хотите Эдочке с Ханой помочь? Не выйдет!»
Раздался резкий визг тормозов — темно-синий, обшарпанный тюремный «воронок» свернул с Пушкинской на Дерибасовскую, проехал немного юзом и, почти развернувшись поперек мостовой, забуксовал на льду. Ворота суда распахнулись, но «воронок», ревя мотором, застрял на месте. Ледяная крошка летела во все стороны. Гебисты растерялись. Хана с Эдой кинулись к «воронку». Все устремились за ними. В глубине зарешеченного окошечка блеснули очки Катанчика.
— Мы здесь, Яша! Мы здесь! — закричала Хана.
— Со всего Союза друзья приехали! Даже Анка, которой рожать завтра, пришла... Держись! Мы все с тобой!
— Дедушка шлет тебе привет и благословение! — выкрикнул Шломо.
«Дедушкой» они называли для краткости Пюбавичского Ребе.
— И Меир Кахане... — добавила Эда. — Шайка передал, Израиль поднял из-за тебя большой шум во всем мире. Ты — не один, запомни! Ты не один!
— Замолчать! — выскочил из «воронка» офицер.
— Немедленно замолчать! Всем отойти!
Он попытался оттолкнуть Баруха, протиснувшегося к машине ближе всех. Но бывший зек даже не сдвинулся. Посмотрел презрительно, процедил сквозь зубы:
— Чхал я, кум, с присвистом на твои приказы!
Хана запела. Высоким, срывающимся голосом запела любимую Яшкину «Кахоль вэ лаван»
115
. Офицер удивленно замолчал на секунду, а спохватился — было поздно! Вопли его потонули в нескладном, но громком хоре голосов. «Кахоль вэ лаван» пели они перед зданием суда, не обращая внимания на внезапно начавшийся дождь со снегом — «Кахоль вэ лаван — зэ цэва шели»...
Яшку оттащили внутрь «воронка», окошко загородила спина в грубой солдатской шинели.
«Кахоль вэ лаван, цивэй адмати»...
Гебисты, опомнившись, подбежали, попытались отогнать людей от машины. «Кахоль вэ лаван, кахоль вэлаван, — зэ цэва шели коль ямэй леолам»... — пела толпа. Офицер вытащил пистолет и, размахивая им, что-то заорал. «Кахоль вэ лаван — эйн цэваахэр", — не смолкало пение...
Взвыл надсадно «воронок», подтолкнули его изо всех сил гебисты — и он прыгнул с места прямо во двор суда. Влетел, слава Б-гу, не задев никого.
Ворота захлопнулись, гебисты разбежались, и будто ничего не произошло, снова застыли — каждый на своем посту.
К Шломо подошла девушка, незнакомая девушка.
— Это вы на еврейском пели, я знаю. Эту песню часто «Кол Исраэль» передает. Счастливо вам и парню вашему! — сказала негромко и отошла — от греха подальше.
Песню их, записанную Эдой на магнитофоне, Елкин потом переправит в Израиль — и прозвучит она по «Кол Исраэль» на весь Советский Союз. Годы и годы спустя будут рассказывать Шломо разные люди, как слушали они эту запись — как слушали и что чувствовали тогда...
Ворота захлопнулись. Катанчик — внутри. Суд вот-вот начнется. Как важно ему после трехмесячного заключения увидеть родные лица! Сколько сил вдохнет в него свидание! Гебисты это понимают, и потому все закрыто.
Шломо начал колотить в дверь без перерыва... Дверь распахнулась. Высокий худой человек стоял на пороге — в глазах его мерцала злоба. — Чего стучите? Чего надо? Не положено!
— А вы кто такой? Представьтесь и объясните, почему не положено, — подскочила Хана.
— Я — распорядитель суда. Сам решаю, что положено, что — нет. И давать объяснения не обязан... — Длинный взялся за ручку двери.
— Секундочку, секундочку! — остановил его Шломо. — Я что-то не понял — суд открытый или нет?
— Открытый, — нехотя признался распорядитель.
— Вот мы и хотим пройти, раз — открытый.
— Местов нет, места заняты.
— Как заняты? Мы здесь уже час. Все было закрыто.
— Поворачиваться надо, Сереженька, поворачиваться! Студенты юрфака тоже проявили интерес. Пришли раньше и заняли зал... Суд открытый, а местов нет. Понятно?
— Нет, непонятно! — закричала Хана. — Я требую, чтобы хоть невесту и родителей пропустили! ; Гебист дернул на себя дверь. Шломо едва успел остановить ее. Гебист вцепился в дверь обеими руками и потянул изо всех сил, но Шломо удержал — одним пальцем.
— Ну, ты! — разозлился гебист. — Отпусти! Сейчас допрыгаешься!
Шломо продолжал держать. Он и сам не понимал, что происходит. Подбежали солдаты внутренних войск, приловчились, рывком захлопнули дверь. За нею, весь красный от натуги, стоял Барух. Оказывается, это он все время держал дверь.
— Сволочи! Садисты проклятые! — ударила Хана кулаком в дверь. Кулачок ее отскочил — высокая, тяжелая дверь даже не содрогнулась.
Подбежал Гадоль.
— Эй! Все сюда! Пускают!..
За углом, где стояли Яшкины родители, открыли дверь. Кинувшись в нее, они очутились в маленькой комнатке перед очередной дверью. Родственники Катанчика расселись на скамьях. Шломо тихонько потянул ручку двери, и она вдруг открылась. Длинный коридор оказался перед ним — Шломо двинулся вперед. За поворотом преградили дорогу солдаты, плечом к плечу, широко расставив ноги, они заполнили весь проход.
— Стоять всем на месте! — крикнул один из них. Широкоскулое, узкоглазое лицо перекосилось от натуги и злобы. — Стоять всем на месте! Проезд запрещена!
Старая хохма — разделяй и властвуй! А казахам в надзиратели русских берут...
В глубине коридора крутился распорядитель. Посмотрел-посмотрел из-за солдатских спин и — «На суд?» — спросил. - — «Пропустить!» — приказал, не дожидаясь ответа.
Косоглазая стена колыхнулась, образовала проход. Узкий — только одному человеку протиснуться.
— Милости просим! — взмахнул рукой гебист. — Вход свободный!
Без колебаний один за другим, один за другим, через эти зловещие ворота все двинулись вперед по извилистому коридору в маленький, тесно набитый людьми и киноаппаратурой зал. На стене — огромный портрет вождя, под ним, на небольшой сцене — стол, крытый красной бархатной скатертью, стулья с гербом СССР — на высоченных спинках. В партере — публика: мальчишки и девчонки с юрфака. Устав от ожидания, они громко переговаривались, читали запасливо принесенные из дому газеты, жевали бутерброды. В дальнем углу за барьером — Катанчик. Густая черная борода изменила его лицо, враз придала мужественность, солидность. А может, не борода тому виной, а месяцы, проведенные в камере с уголовниками?
Последние два ряда партера пустовали.
— Прошу! — указал на них распорядитель. — Не стесняйтесь!
И только они уселись, только начали издалека делать Яшке знаки, улыбаться, как Князев, сидевший в проходе, словно настоящий режиссер, вытащил платок и громко, протяжно высморкался. Действие началось.
— Встать! Суд идет! — провозгласила секретарша.
Из-за кулис появился судья — маленький, толстый старичок с багровой лысиной, с распухшим, в оспинах, носом. За ним вышли народные заседатели. Естественно — разнополые, естественно — молодые. Безликие и бесцветные. На их лицах, как на голой белой стене, взгляд не задерживался, пробегал дальше. Они и вели себя соответственно — ни во что не вмешивались, молча перебирали бумажки. Зато старичок был явно в ударе. Ему, только ему, играть сегодня главную роль! Он удобно устроился в кресле, орлиным взором окинул зал. Бенефис — чего уж там! — бенефис — и только! Вытянув обличающе руку, он возопил.
— Это еще что тут такое!
Шломо показалось — негодующий перст уставлен прямо на него. На всякий случай он все же оглянулся.
— Я к вам, к вам обращаюсь, молодой человек! Нечего оглядываться! Что вы себе позволяете в общественном месте?!
Лицо старичка перекосилось, слюна летела во все стороны. Шломо решительно не понимал, что от него хотят. Голос судьи взвинтился почти до ультразвука.
— Там, там, на Пересыпи, будете так рассиживать! Здесь пока — не синагога! Немедленно снимите шапку, или я выставлю вас из зала!
Под шапкой у Шломо была кипа. Зеленая кипа с белым «маген-давидом» с затейливо вывязанной Полькой ивритской надписью «Давид мелех Исраэль хай вэ кайям»
116
. Он нарочно не снял шапку, зачем дразнить чекистов? И опять — выбор. «Не обращайте внимания на неевреев, смеющихся, когда вы исполняете заповеди», — говорил Шайка. Потом Шломо узнал — так начинается «Шульхан арух». Но одно дело не обращать внимания на старушек, заботливо, доверительно шепчущих в трамвае, заметив болтающиеся цицит: «Молодой человек! Кальсоны развязались...» Даже если кто-то и подсмеивается — плевать! А вот поди, плюнь сейчас на еврейский отдел УКГБ Одесской области в полном составе! Да еще судья — психопат бесноватый. Кто его знает, что выкинет? Может, прямо из зала на «сутки» повезут... Но ведь убеждался, сколько раз убеждался: выполняешь заповеди — ничего плохого не происходит! — «Моя свеча в твоей руке, а твоя — в Моей». Шломо снял шапку, положил на колени. Внутри все напряглось — вот, вот, сейчас...
Судья удовлетворенно хмыкнул, перевел взгляд на Яшку.
— Ну-с, — начнем, пожалуй...
Представление продолжалось. Актеры прекрасно знали роли, вели их четко — в соответствии с режиссерскими наметками. Прокурор — обвинял, адвокат — защищал, судья — слушал, задавал вопросы... Через полчаса, несколько раз умоляюще покосившись на Князева, судья неохотно объявил перерыв.
— Следующее заседание завтра, в девять утра, — громко сказала секретарша. — Прошу очистить помещение.
Они вышли медленно, не спеша, помахав Яшке, улыбнувшись Яшке. Каждый крикнул ему что-то ободряющее через головы гебистов. Яшка тоже улыбался, кивал, и — на удивление — никто не мешал, не останавливал.
Вот и опять дождь со снегом, ворота, скрытый за ними «воронок».
— Ничего не понимаю, — нарушил молчание Елкин. — На такие суды или никого не пускают, или — только близких родственников... Они растерялись. Растерялось гебье ваше провинциальное — растерялось просто-напросто. Лина пленку отщелкать успела — даже не попытались фотоаппарат забрать... Мое мнение, граждане, надо ковать железо, пока горячо! Запись у нас есть, фотографии, очень надеюсь, получатся... Пора рвать когти! Уважаемые дамы! — Елкин посмотрел на Лину с Эдой: — Не хотите ли уединиться со мной в укромном подъезде?
— Ты нормальный? — спросил Шломо. — Скажи мне — ты нормальный? Думаешь, тебя выпустят из города? А если выпустят — не обыщут, не вывернут наизнанку?
— Дело мастера боится! — засмеялся Елкин.
Через минут десять Эда и Лина вернулись. Елкин забрал пленки и, отказавшись от провожатых, уехал в аэропорт.
— Пусть Б-г ему помогает! — сказала Хана. — Отчаянный парень! Вырваться сейчас из Одессы...
— Давайте почитаем «Теилим», — предложила Эда. — И за Яшку, и за Меира, и за Борю...
У нее, как всегда, в сумочке была книжечка «Теилим». Вторая оказалась у Веры Эльберт. Вера, ленинградка, поехала просто отдыхать на юг. Купила путевку: Молдавия — Украина, неделю в Одессе. Отказница, исполнительница еврейских песен, она попросила у Левки Фурмана одесские адреса. И — попала в дом Непомнящих. Про путевку, экскурсии уже не было речи — везде и всюду она теперь сопровождала Эду: «Тебе сейчас тяжелее всех. Мой долг быть рядом...»
Встали в кружок, начали читать. «Воронок» все еще не появлялся.
— Черт! — ругнулся Катан. — Спички я так и не купил. Обождите секундочку! Прикурю и вернусь...
Он вытащил из кармана сигарету и, разминая ее на ходу, пошел вверх по Дерибасовской. Хлопья снега облепили рыжую бороду, он стал похож на деда-мороза. Ярко-голубые сапоги усиливали сходство. Повернув на Пушкинскую, Катан скрылся за углом.
Прошло несколько минут. Падал снег, над перекрытой чекистскими машинами улицей нависла тишина. С моря доносились протяжные гудки ревуна. Эда негромко читала «Теилим».
Вдруг взревел мотор, из-за угла вылетела «Волга», визжа тормозами, развернулась и унеслась по Дерибасовской. За стеклом мелькнула рыжая борода. Замели-таки Катана! Все бросились вверх по улице. За углом во весь рот улыбался Князев.
«Вот тебе и прикурил, — подумал Шломо. — Не надо было «Теилим» прерывать...».
Ворота суда распахнулись, из них на полном ходу выскочил «воронок» и исчез в глубине Дерибасовской. Князев хмыкнул и ушел в здание суда... Ничего себе растерялись! Провели операцию как по нотам. Не зря полевые получают!
В Жовтневом РОВД Ткачук с готовностью показал журнал задержаний.
— Да, привозили такого — Цивина. За отсутствием состава преступления мы его отпустили. Видите? В журнале — прочерк. Так что ищите в другом месте... По бабам небось ваш Цивин отправился!..
На «сутках» тоже ничего не знали.
— Я займусь этим делом! — сказала Сарра. — Он, наверное, прямо в ГБ сидит. Если найду, уж я им устрою! Яков Григорьевич еще сто раз пожалеет, что со мной связался! Мои «сутки» им дорого обойдутся!
Наступил вечер. Эда позвонила в Ленинград — Елкину. Может, и его арестовали, не приведи Г-сподь? Трубку снял сам Елкин.
— Не умеет гебье ваше работать! Не умеет, хоть тресни! — заорал он радостно. — Устроили, кулемы, в аэропорту обыск, да не нашли ничего. Можете не волноваться — пленочки уже там где надо! Пирожки горяченькие с пылу, с жару — цены им нет!
Так и не узнал никто, как удалось ему тогда обмануть гебешников.
— Профессиональная тайна, — отвечал Елкин на все вопросы.
Дай Б-г, чтоб второй раз не понадобилось!
Уехал он потом в Америку и так ничего никому и не рассказал...
Пока Эда звонила в Ленинград, Хана сидела на переговорном пункте и ждала разговора с Левой. А Шломо поехал на концерт. Жизнь продолжалась. Несмотря ни на что, продолжалась! В городе шел суд над еврейским активистом, а на одной из квартир с предосторожностями собрались с десяток евреев. Шломо привез Веру, вошел первым в подъезд, огляделся, потом уж запустил ее с гитарой в толстом клеенчатом футляре. И она пела, весь вечер пела для десяти человек, ни слова не понимавших на иврите. Пела и переводила, И только одну песню они пели вместе, потому что слова ее знали все: «Б'шана ха-баа б'Ирушалаим»...
И да будут все твои поступки во имя небес...
«БРИТ-МИЛА!»
Катана так и не нашли. Сарра обегала все одесские инстанции — не помогло. А через две недели Катан пришел сам. Сидел он, оказалось, в «Общежитии № 2» — как все и всегда. Только друзья Яновы, милиционеры купленные, в глаза-то смотрели честно, взятки брали, а говорили, что гебисты велели: «Нет такого, не привозили, ищи в другом месте...»
Пришел Катан, помолился, поел — и на поезд, домой. «Сутки» для него — дело привычное. Где только не сидел! И в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Теперь для коллекции — в Одессе. Заслуженный суточник СССР, одним словом... А Яшкин суд как раз две недели и тянулся. Еще одно заседание состоялось, потом еще. Никого на них уже не пускали. Разве что родителей Яшкиных, да Эду — под самый конец. Никого не заметали больше. Все катилось ровно и гладко — по отработанной схеме.
Двадцатого ноября вынесли приговор: «За распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй — три года лагерей общего режима». В качестве примера антисоветской литературы, которую распространял Катанчик, прокурор назвал книгу Жаботинского, изданную в 1913 году — еще до возникновения самой советской власти. Комедия закончилась. Впереди — три года рядом с насильниками, ворами, убийцами. Три года... И каждый день пережить надо, пережить, отстаивая свое достоинство, а порой и жизнь... Каким выйдет оттуда осужденный Левин, Яшка Катанчик? Что убьет в душе его лагерь, что сломает? Кто знает, Г-споди, кто ж это знает?! Одно только ясно — другим человеком придет он из-за колючки — другим, совсем другим. Того Яшки Катанчика — первого учителя иврита и друга Шломо уже не будет никогда. И Шломо прощался с ним, навеки прощался, глядя вслед уезжающему, в последний раз уезжающему от здания суда вверх по Дерибасовской, «воронку». На этом же месте когда-то прощался он с Шайкой, точно на этом же месте. И тогда он тоже терял друга — кто знает, каким станет Шайка, когда встретятся опять в Израиле? Как перекрутит его жизнь? Да и встретятся ли когда-нибудь?
В тот же вечер двадцатого ноября Аню забрали в роддом. Сдержала слово — не родила до окончания суда.
— Не хочет рождаться твой ребенок, — горько шутила Хана. — Видит, что они тут с нами вытворяют, вот и не хочет.
Ранним утром, двадцать первого ноября, врачиха, выйдя в приемный покой, поздравила Шломо:
— Мальчик! Чтоб он здоров был — чуть не убил маму! Восемь часов на столе мучилась — давно такого не видела...
Мальчик! Мальчик! Шломо кинулся звонить Изе. Был у них предварительный договор — с лета еще, когда жил он у Изи на даче и в осыпающемся яблоками саду сидел и точил, точил, точил халеф.
— Если мальчик, — пообещал тогда Изя, — что-нибудь придумаю...
Прошло с тех пор — пшик — четыре месяца, меньше даже, а сколько всего навалилось! Изя, сад яблоневый, экзамен на шойхета... Словно в другой жизни все это было... Б-же! Всего полтора года прошло, как познакомился он с Шайкой! Полтора! Что будет с ним еще через полтора года? Уж не в камере ли вспомнит он сегодняшний день? Ох, как много шансов на это, как много шансов! А ведь несколько лет назад он и не думал обо всем этом. Сидели, помнится, еврейской компанией, пили кофе, трепались, и спросил кто-то: «Ребята! Что значит — «шабес»?» И никто из них — институты да университеты закончивших — не знал. Тот, кто задал вопрос, что-то когда-то слышал от бабушки. А что? И процитировал один остряк, чтобы скрыть всеобщие стыд и замешательство, одессита Багрицкого, еврея Багрицкого, русским поэтом ставшего: «Надо мной склонились ржавые евреи...» И ушел разговор в сторону, ушел, но не забылся, гвоздиком засел в памяти, царапал, царапал... Пока не появились Шайка, Эда, Катанчик, и слово это нерусское, подчеркнуто-угловатое, резкое, как воронье карканье, — шабес, шабес — вошло, ворвалось в жизнь Шломо, стало родным, привычным. Свечи, пухлые халы, вьющаяся, нескончаемая «Леха доди» в пятничных сумерках... Кто знает, может, именно это давало ему теперь силы противостоять ГБ и не ломаться, не визжать от страха? А может, чувство гордости, охватившее его, возникло потому, что сыну, впервые за многие десятилетия в Одессе, сделают «брит-мила» на восьмой день. Не через полгода или год, как обычно, когда окрепшего уже малыша с превеликими предосторожностями тайно везут в Москву или Ленинград, а как положено, как предписано Торой! Может быть, то, что сын его вступит в завет с Б-гом не на двадцать восьмом году жизни, как он сам, а на восьмой день, принесет счастье не только ему, но и другим? Ведь мицва, выполненная мицва, изменяет мир, улучшает мир, приближает мир, хоть чуточку, но приближает к Б-гу. Потому и решили они назвать мальчика Иммануэль
117
— с нами Б-г. с нами — сейчас и навсегда!
Настроение радостное быстро исчезло. Роды у Ани оказались уж слишком тяжелыми. Задержка сказалась, переживания, обыски, посадки, суды. Только на седьмой день вечером выписали ее из больницы. С тяжелым сердцем позвонил Шломо Изе — Аня наконец дома. Все равно не успеет. Не успеет! Надо было бы в принципе привезти моэля заранее, чтоб дожидался в Одессе. Да кто ж теперь согласится сюда сунуться! Моэлей по Союзу — всего два-три. Кому охота связываться с ГБ? В лучшем случае просто из города вышлют. А в худшем? Кто теперь знает, чего от них ожидать — в худшем? Изобьют, на «сутки» посадят? Могут и срок припаять, чтоб не разъезжал по городам... А моэл — работа спокойная, доходная, уважаемая. Сто рублей — за «брит-милу»! Половина месячной зарплаты инженера... Нет, не найдет Изя никого, чтоб на такое отважился! Не найдет. Зря размечтался — первый ребенок в Одессе за многие годы! Мицва, помощь окружающим... Знай свое место! Утихнет все, даст Б-г, повезет весной Шломо мальчика в Москву, к Дмитрию Михайловичу, упросит — сделали «милу» отцу, сделайте и сыну... Не откажет, наверное. Изе зачем лишние цурес
118
? Мало своих дел? Пол-Союза кормит, сутками не спит... Еще «брит-милой» заниматься?
И раздался звонок в дверь, прозвенел звонок, проголосил радостно ранним утром восьмого дня. Появился на пороге Изя в зеленой своей нейлоновой куртке. Сзади — незнакомый бородатый парень. «Мазл тов, мазл тов, — обнял Изя Шломо. — Познакомься, Роман — моэл...».
Закипело все, закружилось. Шломо побежал за Ханой с Эдкой. Хоть и решили не звать никого, не привлекать внимания — да и разве наберешь сейчас миньян, чтобы пришли, не побоялись! — без Эдки с Ханой как же? Аня из телефона-автомата позвонила родителям Шломо: «Берите такси, приезжайте немедленно!» И трубку повесила. Кто звонил, откуда — непонятно. Родители голос ее знают — догадаются. А кому не положено знать, пусть головы поломают немного! Зря, что ли, зарплату получают?
Роман готовил инструменты — тщательно, осторожно, любовно разглядывая каждый. Такого набора ни у кого нет — специально по Изиной просьбе привезли от Ребе шлихим. А Изя занимался привычным делом: точил нож — крохотный по сравнению с его обычными халефами.
Произошло все быстро, почти мгновенно. Изя взял ребенка на руки, глазами показал Шломо на кидушный кубок с вином собственного изготовления — не забыл, привез! — «Дай ему немножко!». И пока Шломо макал соску в темно-красную, сладко пахнущую жидкость, совал ее в орущий без роздыху рот — макал и совал, макал и совал, — моэл что-то делал с ребенком: разворачивал, обертывал, мостил на Изиных руках. Вдруг он остановился, пробормотал что-то невнятной скороговоркой, резко взмахнул рукой с блестящим ножиком. Ребенок закричал еще громче. Изя сунул в прыгающие руки Шломо сидур, ткнул пальцем: «Читай!»
Шломо стало жарко. Пот заструился по лбу, скопился на бровях, затуманил глаза едкой влагой. Почти не видя ничего, он прочел, поглаживая лысенькую шелковистую головку надсадно орущего сына: «Барух Ата Ад-най Эл-кейну Мелех хаолам ашер кидшану бэ мицвотав вэ цивану леакнисо бэ брито шель Авраам авину! — Благословен Ты, Г-споди, Б-же наш, Царь Вселенной, благословивший нас своими заповедями и повелевший нам приобщить его к союзу Авраама, отца нашего!»
Роман ловко сделал перевязку, позвал из коридорчика Аню: «Покорми ребенка! Пусть успокоится!» В соседней комнате накрыли стол — водка, соленые огурцы, хлеб — ничего другого в чужом доме Изя все равно не ест. Изя вдруг хлопнул себя по лбу: «Да что ж это я, совсем закрутился!» — вытащил из сумки индюшку, запеченную Софой в фольге индюшку с яблоками.
— Две недели птичка эта у меня в ванной жила. Была ранка на ноге — никак не зарежешь. Отдать хозяину, гою — жалко! Хорошая индюшка, для хорошего дела подходящая! Ты как вчера позвонил, я сразу понял — тебя она ждала! Посмотрел на ногу — зажила. Следа не осталось!
Малыш замолчал, насосался материнского молока и затих. Затих новый еврей Иммануэль — Элик. Изя поднял рюмку.
— Ну, дорогие! Еще раз — мазл тов! Чтобы вы всегда от него только нахес
119
имели, чтоб рос он достойным евреем, чтоб шел по пути правильному — ле Тора, ле хупа, ле маасим товим! И конечно, чтоб все мы вместе очутились скорей в Эрец ха-Кой-деш!..
120
Раздался звонок. Вздрогнув, Шломо посмотрел на часы. Всего час, как Изя приехал. Неужели пронюхали, сволочи?
Не включая света в коридоре, Шломо прокрался к двери, заглянул в глазок. На лестничной площадке стояла врачиха из детской поликлиники. Принесла нелегкая!
Он вернулся в комнату.
— Врачиха. Начнет осматривать ребенка — сразу увидит...
— Не пускать! — сказал Роман.
— Чего вдруг? — запротестовала Аня. — Я скрывать не собираюсь, что сына обрезала. Пусть смотрит!
И врачиха увидела. Увидела стол с белой простыней, никелированную коробочку с инструментами, нож, бокал вина, марлю с капельками крови.
— Ну-ка, покажите ребенка!
Аня вытащила Элика из кроватки, положила на стол, развернула пеленки.
— Это что такое? — указала врачиха пальцем на перевязку. — Что вы с малышом наделали?
— Мы — евреи, — ответила Аня. — У нас так положено.
— Как же вам кроху такую не жалко?! Не успел родиться — сразу под нож! Знаете, какие могут быть последствия? Потом ко мне не бегайте, не жалуйтесь!
— А вы не волнуйтесь! Три тысячи лет делаем. И никаких последствий...
— Может, вы и правы, — сказала врачиха, одеваясь. — Каждый за свое держится. Так, наверное, и надо...
Они вернулись к столу, выпили горькую, обжигающую водку, закусили. Первый раз в жизни — кошерной, нежным, пахучим жиром истекающей индюшкой. И пока ели, Изя рассказывал, как вчера, после звонка Шломо, помчался в дальний пригород Ленинграда, вытащил из постели уже спящего Романа. Рассказывал, как колесили они по городу, объезжая разведенные мосты, а потом остаток ночи все пытались улететь и не было билетов ни в Одессу, ни в один из ближайших городов. И только утром, случайно, как всегда, случайно, опоздали два пассажира на кишиневский рейс — и билеты их за несколько минут до вылета отдали Роману и Изе. А в Кишиневе, прямо в аэропорту, подвернулся лихой парень на «Волге» и согласился за невиданный срок — два часа! — доставить их в Одессу. Гнал этот парень «Волгу» свою обледенелыми дорогами, гнал, сокращая путь, прямо по полям, гнал так, что даже у Изи, опытного водителя, захватывало дух. Зато в Одессу приехали вовремя, когда не закатился еще короткий зимний день, приехали с той стороны, откуда их не ждал никто — ни Шломо, ни КГБ...
Пролетело время незаметно. Наступил вечер, и надо прощаться. Роман оставался еще на день — посмотреть, как заживает ранка, сделать еще одну перевязку. А Изя решил навестить Иду в Бендерах и успеть на утренний рейс Кишинев — Ленинград.
На перроне, возле поезда, желто-красного венгерского дизеля, Изя вытащил из кармана сто рублей и протянул Шломо.
— Бери, не сопротивляйся! Отдашь Роману за «брит». И возвращать потом не вздумай — деньги все равно не мои!
Он вскочил в вагон. Дико взвыл тепловоз, выбросив на перрон черный клуб дыма. Поезд тронулся, застучали колеса. Застучали, застучали, застучали колеса... Шломо остался один на заледенелом, загаженном перроне, под пронизывающим сырым ветром. Но прошла вдруг по сердцу теплая волна. Радостно, весело стало — дома ждал его сын, единственный в Одессе за долгие десятилетия еврейский ребенок, обрезанный на восьмой день.
Ибо чтущих Меня и почитаю, бесславящие Меня будут посрамлены.
ХУПА
Вдруг со всех сторон хлынул пар. Белый, холодный. Тонкими густыми струйками бил он из отверстий вентиляторов, бил прямо в лица стиснутых узкими самолетными креслами людей. Пузатые облака прилипли к иллюминаторам и заплескалась за стеклами грязно-серая муть. Сразу стемнело. Шломо закрыл книгу, направил шипящие соски вентиляторов в сторону.
— Все, пошли на посадку!
— Давай, давай, не ленись! — сказала Эда. — Не теряй время! Минут двадцать еще есть. Позанимаемся...
— Фанатичка! Глаза в темноте портить? Ты когда-нибудь видела терриконы с воздуха?
Они летели на свидание с Катанчиком. И не просто на свидание — на долгожданную регистрацию брака... На следующий день после ареста Яши Эда обратилась с просьбой в прокуратуру. Отказать не могли, но тянули, тянули, тянули... Наконец смилостивились — назначили дату. Третье января.
За час до срока Эда, Хана и Яшкина мать стояли у тюремной проходной. Не хупа — так хоть регистрация! По меньшей мере появится и у Эды возможность передавать посылки, приезжать на свидания. Больной вопрос свиданий все еще оставался открытым. Находиться с посторонним мужчиной наедине в помещении по Алахе нельзя категорически. А без хупы, без двух свидетелей Яшка для нее — посторонний. Бумажка, что в тюрьме выдадут, — свидетельство брачное — не в счет. Гришка усиленно занимался поисками хоть какой-то лазейки, но ничего не нашел.
— Алаху, Эдуся, по кривой не объедешь, — сказал он в последнем разговоре. — Но бумажечка загсовая делу не помешает, а очень даже наоборот. Так что иди-ка ты в тюрьму и расписывайся со спокойным сердцем. А там будем посмотреть...
Они стояли и мерзли — три женщины, три несчастные еврейские женщины — под высокой, окутанной по гребню колючей проволокой стеной. А ветер кидал и кидал им в лицо мокрый, жесткий одесский снег, выл в черных кладбищенских деревьях.
Оно уже стало привычным для них, это лобное место, простреленное насквозь косыми взглядами пассажиров проносящихся мимо трамваев, отчаянием, безысходностью заполненное. Уже полгода как ходят они сюда два раза в месяц — передача Яшке, передача Меиру. А случалось, и в третий раз приходили — для Марины очередь занимать. Марине из города до тюрьмы далеко, им — рукой подать... Для Марины и Яна все уже кончилось. Ян — здоровяк Ян, боксер, красавец с атлетической фигурой — заболел в тюрьме. То ли ударили его, когда с размаху, заломив руки, швырнули на пол воронка, то ли еще что случилось — печень его стала вдруг катастрофически уменьшаться. Механический гепатит — такой поставили диагноз в тюремной больничке. Когда количество гемоглобина в крови стало, как у трупа, Яна повезли в прокуратуру, подписали протокол о прекращении следствия и отпустили на все четыре стороны. Отпустили в чем был — в тапочках, в спортивном костюме. Так и явился Ян домой по морозу к ничего не подозревавшей Марине — еле вполз на второй этаж. Похудевший на двадцать килограммов, весь желтый и сморщенный, как старая высохшая горчица... Не было у гебистов разрешения на труп в камере — выбросили его домой умирать. Марина повезла Яна в Москву, к китайской кудеснице Алан, лечившей весь московский отказ и даже Иду, специально прилетавшую на сеансы раз в несколько месяцев. Алан совершила чудо — печень, истаявшую до размера голубиного яйца, оживила, заставила работать. Опять пронесло Яна мимо зоны — одной ногой был уже там, а пронесло. В единственный вечер, когда он был в Одессе, Шломо успел заскочить повидаться.
— Слушай, в роду праведников не было? Парочки ламедвавников
121
? Над тобой словно щит какой-то. Делай тшуву
122
! Смотри, Всевышний такие тебе чудеса устраивает — в явном виде просто! Делай тшуву.
— Опять ты со своими сказками! — оборвала Шломо Марина. — Какое чудо — полуживым вышел...
Закончился суд и над Меиром. Повторилось все сызнова — друзья Непомнящих из разных городов, свора гебистов, толчея возле здания суда... Только свидетели больше запинались и заикались, больше в показаниях путались. Не успели их натаскать в ГБ, не успели... Адвокат сбивал свидетелей вопросами, доказывал с легкостью — никаких антисоветских заявлений Меира никто из них никогда не слышал: ни на Пуримшпиле, ни при каких других обстоятельствах.
Судья — все тот же краснорожий старикашка — объявлял перерыв, свидетели исчезали, а после перерыва отвечали уже четко, как видно выучив роль назубок.
Только один свидетель — бдительная работница почтамта, обнаружившая будто бы письмо Меира, — ни разу не сбилась. Никто не понимал, откуда у нее такая озлобленность и настойчивость, пока в последнем слове своем не обратился к ней Меир, пока не припомнил, как после войны, в 45-м, вернулся он с родителями из эвакуации домой, а женщина эта, девочка тогда, жила с папой-мамой в их квартире и пользовалась их, брошенным в спешке, имуществом. Вот так же озлобленно и настойчиво сорок лет назад утверждали ее родители, что это их мебель, их квартира, их вещи: черно-белый талит — они его использовали вместо скатерти, серебряные подсвечники с клыкастыми львами, с витой, узорчатой надписью «шаббат кодеш»...
123
— Что ж, — сказал Меир. — Все логично. Родители нас грабили, дети сажают в тюрьмы. Чем займутся внуки?
Впрочем, кого интересовали свидетели? Чего стоили их показания? Приговор был известен заранее — три года общего режима. Она стала едва ли не национальной статьей уголовного кодекса — 189-прим.
В тот январский день, третьего числа, открылось окошко в стене, ощупал прапор Эду оценивающим взглядом с головы до ног, хмыкнул удовлетворенно:
— Ты тут невеста?
— Я, я, — кинулась к окну Эда, протягивая паспорт. — Можно пройти?
— Пройти-то можно... — ухмыльнулся прапор. — Ко мне... А хахаля твоего утром по этапу спровадили. Так что, пиши письма крупным почерком!
Обычно после суда в одесском СИЗО ждали этапа два-три месяца. Яшку отправили через неделю...
Держал слово Яков Григорьевич, держал крепко! Только через месяц пришло первое Катанчиково письмо из зоны. Завезли не так уж и далеко — на Донбасс, в крохотный шахтерский городок Дзержинск. Тысяча километров разве расстояние! Не Красноярск какой-нибудь, не Колыма. Почитай — дома!
На следующий день Эда с Ханой вылетели в Донецк... Бушевала вьюга, февральская вьюга — необычная для Украины. Все занесло. Автобусы — единственное средство сообщения с Дзержинском — не ходили. Но они прорвались — где пешком, через сугробы, по коварному скользкому насту, где на попутках. Прорвались, подали лагерному начальству заявление с просьбой разрешить регистрацию брака. И опять началась волынка — то не было мест в тюремном доме свиданий, то вовсе закрыли его на ремонт... Летели Эдины телеграммы — в Москву, в Киев, кричал забитый глушилками «Кол Исраэль»... В июне, за неделю до срока, получили наконец долгожданную открытку: «...При этом сообщаем, что регистрация брака с Левиным вам назначена на 6 июня 1985 года. При себе иметь все необходимые документы. Начальник учреждения ЮЕ 312/2 Брюховецкий».
Неделя!Всего неделя! Успей договориться на работе, достать билеты! Лето, одесское лето... К аэрокассам не протолкнешься. А платье? Хоть в зоне, но все-таки — свадьба! Как же без белого платья? Почти год — с той страшной августовской ночи — пролежало оно недошитым в шкафу. Работы — всего ничего. Но, поди ж ты, успей все сразу! Прибыть в Дзержинск надо хотя бы за день. По случаю регистрации полагается двухсуточное свидание — будет ли место для Ханы в гостинице? Забронировать номер по телефону не удавалось. «Нет связи!» — отвечала телефонистка. Такой уж городок — нет связи, и все...
А напечь, наготовить? Год уже Яшка непонятно что ест. Так хочется накормить свежим, домашним! Эда позвонила Грише, Изе — колбаса, может быть, есть колбаса? Все, соблюдавшие кошер, давно забыли даже запах диковинного этого продукта. Просить фронцев — неудобно. Магнитофоны, литература, понятно — для дела. А колбаса? Ничего, обойдемся! И обходились — картошкой, рыбными консервами... Но в тюрьму — минтай в томатном соусе?! Передача — раз в месяц! Что положить? Советовали сало. Свиное соленое сало — идеальная арестантская пища. Не портится, калорийно и вкусно. Но Хана с Эдой не могли. Знали лазейку — пику-ах нефеш, как ни крути, опасность для жизни — самая настоящая. Но — не могли. Да и весточку получили — ни Меир, ни Яшка мясо не едят. Жалкие кусочки мясного в арестантском меню — и те отдают сокамерникам. Выручали Гриша, Изя, Левка, Тамара. Себе просить неудобно. Но для узников Сиона... И все равно привозили фронцы мало, чаще всего не привозили, не понимали, хоть тресни, не понимали ситуации... Гришка случайно узнал, что в Риге иногда делают кошерную колбасу. Связался со Светой Балтер — участницей последних бурных рижских демонстраций, отказницей из круга Захара Зуншайна. Энергией с ней могла сравниться только Сарра. Света не давала проходу габаю
124
синагоги. «Взбесилась! — кричал он недоумевая. — Ты ж дома свинину лопаешь! Зачем тебе кошерная колбаса?» Света боялась — скажет, кому колбаса, вовсе ничего не получит.
— А может, я тшуву делаю? И вообще... Какая разница? Просит еврей кошерного мяса — непонятно зачем? И тут справка из парткома нужна?
Габай сдавался, и Света бежала в аэропорт, просила пассажиров: «Возьмите посылочку — в Одессе встретят». Кто-нибудь соглашался, брал остро пахнущий сверток. Шломо или Хадаш получали заветные три килограмма кошерной колбасы... Но и ее не хватало. В тюремной посылке — пять килограммов. Марина отказывалась: «Глупостями занимаетесь! Лучше сала ничего нет. Ян и без колбасы обойдется..."
И тут наладился Изя делать колбасу. Мяса уходила уйма — половина сгорала, портилась. Но ради передачи... Изя, бывало, сам мяса не ел, но колбасу пересылал поездом в Одессу. Тот, кто в супермаркете ворошит папки колбас в поисках диковинного экшера, Бадаца
125
с листиком — поймет ли когда-нибудь? Поймет ли, что это такое — привезти ящик с вокзала, развернуть, истекая слюной, замаслившуюся бумагу с дивным морозно-чесночным запахом, разрезать колбасу, взвешивать — нюхать, щупать и знать, что, может, вообще никогда ты ее не попробуешь?
Но как-то все устроилось. Непонятным, волшебным образом устроилось. Хватило недели и платье закончить, и билеты купить, и колбасу достать. Забрел к Левке Фурману рав из Англии, Левка — стыд в сторону — взял его за горло: отдай что есть из жратвы! Раву неделю в Ленинграде жить, в ресторане гостиничном он тоже не едок, а побежал, принес.
И Шломо на работе повезло. Ни у кого не получалось поехать с женщинами на свидание — чемоданы подтащить, в очередях потолкаться. Кто знает, что понадобится, что выкрутится там, в зоне? Про хупу и думать забыли. Правильно Барух Яников тогда сказал: легче советскую тюрьму штурмом взять, чем провести туда двух кошерных свидетелей. Но пути Г-сподни неисповедимы — и на всякий случай Шломо купил себе билет, вдруг получится?
Казалось, чем ближе отъезд, тем меньше шансов у Шломо улететь вместе с Ханой и Эдой. Как раз в день вылета утром он сдавал отремонтированные его бригадой станки. Целая линия — пять станков — не шутка! Запустить, проверить на ходу, подписать акт. Обычно уходил на это целый день. Но чем яснее видел Шломо — ничего не получится, тем сильнее чувствовал — все равно улечу. Странное предчувствие, непонятное предчувствие овладело им. Никогда — ни до, ни после — не было с ним такого: Б-г был совсем рядом, протяни руку — и тайна откроется. Ашхаха прати
126
— непонятные слова, ничем не связанные с заводом, с загаженным цехом, скандалистом и хамом директором, обрели вдруг реальную оболочку, получили подтверждение, проявились именно в том, что казалось дальше всего от чудесного, почти потустороннего мира Торы. Постоянно ломавшиеся капризные станки заработали в лад, ровно и тихо, как новые. Директор — то ли с перепою, то ли с недосыпу — был тих и покладист... Через два часа после начала испытаний Шломо с подписанным актом вышел, выскочил, выпорхнул из заводской проходной к, будто поджидавшему его, пустому такси. А еще через три часа самолет качнуло, пузатые облака прилипли к иллюминаторам, и забилась, заплескалась за стеклами грязно-серая муть. Показались внизу черные, как пирамиды египетские, уставленные остриями в небо, терриконы. Где-то там, среди них, страдал за свой народ Катанчик... Земля повернулась, приблизилась, терриконы ушли вверх. Мягко стукнулся колесами о бетонную дорожку самолет, взвыли, закрутились в обратную сторону пропеллеры. И завертелись, замелькали события — проявления чуда, чуть ли не зримого, Б-жественного присутствия не прекращались...
На автовокзале вокруг касс вертелся, кричал, источая запахи кислого пота, беломор-канальского перегара, людской водоворот. Не только билетов — надежды на них никакой не было. Когда Шломо, протиснувшись к самому окошечку кассы, убедился — ждать бесполезно и начал выбираться из толчеи, объявили дополнительный рейс на Дзержинск. Водоворот замер, вспенился, выплеснул Шломо — первым к кассе...
«Икарус» с мягкими откидывающимися сидениями несся без остановок, несся, по непонятной причуде водителя нарушая скоростные ограничения. Еще затемно они очутились в Дзержинске, прошли серыми скучными улицами, застроенными стандартными домами — мимо бетонных коробок шестидесятых, мимо вычурных, с лепным кружевом и ложными колоннами зданий сталинского барокко пятидесятых... Единственная в городке гостиница «Шахтарочка» оказалась маленькой, двухэтажной и очень аккуратной. Они получили два номера, два последних номера. Отдав ключи, администраторша повесила на двери сакраментальную табличку «Мест нет».
И сразу — к зоне. Над городом висела ночь, влажная душная ночь, черная и липкая, как тьма египетская. Тускло горели одинокие фонари. На улицах — ни души... Зону нашли быстро. С зимы женщины запомнили направление, да и беспрерывный лай собак подсказывал. Остановились у забора. Из щелей вырывался полосами яркий свет. Шломо прильнул к щели. Прямо перед ним — через несколько метров — виднелся еще один забор. Залитый ослепительным светом прожекторов поясок земли между заборами был тщательно взбит, вспушен плугом.
— Все, — сказал Шломо. — Внешняя граница лагеря. Дальше идти рискованно. Застукает патруль — объясняйся, что делаешь впотьмах...
Эда вытащила из сумки «Теплим», подставила книжечку под полосу света. Псалом, соответствующий Яшкиному возрасту, Шломо знал наизусть. Каждое утро после шахарита молился он за трех одесских узников... Они успели как положено семь раз прочесть псалом, когда ко второму забору приблизился часовой с автоматом. Они влипли в тьму затаив дыхание. Солдат, ничего не заметив, прошел мимо.
Обратный билет у Шломо был на полдень. Утром он решил прогуляться вместе с Ханой и Эдой к зоне. Хотя прогулка не имела никакого смысла — разве что на самолет мог опоздать, но, отбросив расчеты, пошел.
Террикон черной пирамидой вздымался, нависал над зоной, прилепившейся к его подножию. Семь рядов колючей черной проволоки, зловеще поблескивая белыми, как голые черепа, блямбами электрических изоляторов, отделяли зону от мира. По междурядьям бегали черные большие овчарки. Солдаты с автоматами, в черных комбинезонах маячили на вышках. Перед решетчатыми тройными воротами в зону стояли двухэтажные дома. На одном из них висел огромный, с белыми буквами на красном фоне, новенький плакат: «На свободу — с чистой совестью!» Не к зекам, которые видеть плакат не могли, — к Шломо, к Хане, к Эдке был обращен этот призыв.
— Выше знамя религиозного фанатизма! — шутил когда-то Шайка.
Вот и вышел он на свободу, в Израиль, с чистой совестью, сделав все что мог... У каждого — своя, свыше предначертанная роль. Только Шломо появился возле Шайки, появилась замена — Шайка тут же уехал. А кто подменит Эду, Изю, его? Кто будет учить и учиться, прибивать мезузы, резать кур? Даже миньяна в Одесской синагоге без молодых — Хадаша, Авраама, Йорама — не наберешь. В тот Песах, когда Шайка еще жил в Одессе, Шломо получил очередной отказ.
— Как же так! — удивлялся Шломо. — Ведь Песах — праздник освобождения!
— Значит, рано тебе, парень, выходить из Египта, — ответил Шайка. — Не всю работу свою закончил...
Тогда он пропустил слова Шайки мимо ушей. И только сейчас понял их смысл. Воедино связались вдруг события и судьбы — за считанные минуты связались, пока ждали они под плакатом дежурного офицера.
Отсвет чуда коснулся улыбающегося веселого лица тюремщика.
— К Левину? На регистрацию? Есть такое дело! Приходите завтра к десяти утра — распишем в два счета, оглянуться не успеете! Вопросы есть?
— Есть, — чуть дрогнувшим голосом сказала Эда. — Вот мать моя, брат двоюродный, еще один приехать хочет. Все-таки, знаете, свадьба... Их пропустят на регистрацию?
— А че? — офицер мазнул глазами по Хане, по Шломо. — Пусть идут. Нет проблем!
Завернув за угол забора, они запрыгали, засмеялись, как дети, ни с того ни с сего получившие подарок от строгого отца. Вот тебе и взять тюрьму штурмом! Вот тебе и заборы — семь рядов колючей проволоки! Неужели Шайкин рав не ошибся?
Теперь — только бы успеть второму свидетелю! Только бы успеть! В единственном почтовом отделении Дзержинска почти никого не было. Разомлевшая от жары телефонистка приняла заказ на Ленинград. Полчаса они просидели в душном, непроветриваемом, тесном помещении, боясь выйти, пропустить вызов. Наконец телефонистка позвала Шломо.
— Нет связи с Донецком...
— А когда будет? Может, через другой город попробовать?
— Не... Канал у нас один... Когда связь появится? Кто ж его знает? Может, через час, может, к вечеру...
— Есть где-нибудь телефон-автомат на Москву, Ленинград?
— Не... Только через меня...
Все рухнуло! Идиотский городишко, чертова украинская глушь! Меньше суток до свидания! Не успеет Гришка к сроку! Не успеет! У тюремщиков добиться разрешения и... не суметь предупредить!
Они выскочили на крыльцо, не зная, куда бежать, что делать. Через дорогу зазывно блестел на солнце автомат с газводой. Шломо кинул три копейки в раскаленную железную утробу. Автомат чихнул, сипло выцедил полстакана мутной шипящей жидкости. Вдруг краем уха, сквозь урчание автомата, сквозь уличный шум расслышал Шломо — скорее, почувствовал, как за стеной почтамта закричала телефонистка: «Кто заказывал Ленинград? Третья кабина! Ленинград, Ленинград — третья кабина!»
Он метнулся через дорогу, влетел в кабину и услышал спокойный насмешливый Гришкин голос: «Эдуся?»
— Шломо. Тут у нас такое дело...
Шломо запнулся. Гришкин телефон оперативно прослушивался. Не раз убеждались — не на магнитофон пишут его разговоры, чтобы потом анализировать, а днем и ночью слушают и тут же принимают меры. Скольких фронцев, по западной беспечности предупреждавших о визите из телефона-автомата, у Гришкиной двери останавливали бдительные дружинники! Сказать сейчас все открытым текстом — никого из Ленинграда не выпустят.
— Понимаешь, — начал Шломо. — Я тут из Дзержинска звоню.
— Ясненько! Это телефонистка уже сообщила. Ну, как у вас с погодкой?
— Самая что ни на есть ясная и летная... Кстати, как ты к «Аэрофлоту» относишься?
— Крайне положительно! С умилением и нежностью. Скучно тебе одному?
Ай да Гришка! Усек сразу!
— Хана с Эдкой — бабская компания... Второго бы кошерненького для комплекта... Смогешь?
— Когда?
— Часам к десяти утра завтра.
— Та-а-к... — Гриша задумался. — За себя не ручаюсь, но кто-нибудь будет...
Потом узнал Шломо, что словил он Гришу случайно. Тот вышел уже из дома, и показалось — забыл что-то. Вернулся, сел на стул перед телефоном. И — раздался звонок. Минутой раньше, минутой позже — и Гришки дома уже не было бы. Сколько раз потом Гришка пытался вспомнить, что именно он забыл тем летним утром — не мог. Ничего не забывал тогда Григорий Вассерман. Сила, которую хотите — назовите случаем, хотите — провидением, а хотите — Б-жественной волей, привела его домой, соединила с Дзержинском. И пошел перезвон...
Из Ленинграда не было в тот день самолетов на Донецк. Гриша связался с Москвой. Эссас — неуловимый, вечно на уроках и лекциях — оказался дома. Начал реб Элиягу обзванивать своих учеников. Да разве кого найдешь в будний день утром! И снова вмешался случай, всевластный случай. Мордехай Фельдман и не собирался быть в своей московской квартире. Он жил на даче. А тут загулял на хупе у приятеля, опоздал на последнюю электричку, отправился домой и — проспал. Никогда не спал до полудня, а тут будто в обморок свалился. Только телефонный звонок Эссаса привел его в чувство...
Билетов на Донецк не было на неделю вперед. Как в Домодедовской толчее, сумятице, бессильной остервенелости сутками ожидающих вылета людей Мордехай оказался у кассы? Как достался ему единственный из брони билет на единственный вылетевший в Донецк самолет? Как получил он койку в аэрофлотовской гостинице и спокойно провел ночь?
Все эти «как», все загадочные стечения обстоятельств в те июньские дни 1985 года не тревожили ни Шломо, ни Хану, ни Эду. Тайна бытия лежала перед ними открытой книгой, мир сиял и переливался, пронизанный Б-жественным светом. С каждым хоть раз в жизни случается чудо, но не каждому в момент, когда оно происходит, даруется его понимание. Они же тогда все понимали. И вера в правильность их пути, ощущение причастности к высокой, единственной Истине оправдывали, скрашивали беды, унижения и муки.
В десять часов утра, за час до срока, Мордехай постучал в дверь номера, где Шломо с Эдой разбирали «Шмонэ эсрэ»
127
. Причастность к чуду — дело, конечно, великое, но главную, трижды на день читаемую молитву надо знать досконально. Учение Торы — единственное их оружие — перед решающим сражением необходимо было пустить в ход.
Никогда раньше не видели они Мордехая, да и он вряд ли подозревал об их существовании. Позвонил Эссас: надо лететь, быть свидетелем у узника Сиона, — и полетел Мордехай, не спрашивая ни о чем. Полетел, многим рискуя. И лишь переступил он порог, типичный такой московский баал-тшува
128
— борода, кепочка, лихо сдвинутая набок, джинсы, — сразу стал родным, близким. Избитое, затасканное — «я бы с таким в разведку пошел» — будто про него сказано. Только не в разведку они шли — считай, прямо в бой — в тюрьму, в лапы гебистов...
Пока Эда одевалась — белое платье, фата, все как положено, — Хана излагала Мордехаю его легенду: Шломо — двоюродный брат Эды, а Мордехай — Катанчика. На случай, если проверят, рассказала что знала об Яшиных ближайших родственниках. Мордехай морщил лоб, пощипывал бороду — запоминал.
Внизу просигналило вызванное такси. План был такой: сперва все вместе — в зону, Эдка с Ханой ждут в приемной, мужчины едут за работницей загса и по дороге покупают цветы.
— Цветы — это важно, — сказал Мордехай. — Как можно больше цветов! Надо создать у тюремщиков ощущение праздничного, необычного явления. Тогда и нам под шумок легче проскользнуть...
Оба цветочных магазина, знакомых таксисту, оказались закрытыми. За пыльными витринами виднелись лишь пирамиды пустых вазонов. Поехали на базарчик, и там ничего не нашли. А без цветов — нельзя... Нельзя без психологических эффектов. Хупа! Хупа в зоне! С двумя кошерными свидетелями! Такого еще не было и вряд ли будет когда. Вон как Бегун недавно женился: поставили в центр камеры стол, подошел он, расписался, потом невеста подошла, расписалась... Помахали друг другу из противоположных углов — и все. Его — в карцер, ее — домой...
Подсказала на базаре старушка — езжайте за город, в оранжерею. Минут двадцать, отплевываясь от пыли, петляли они по грейдеру. Шофер матерился не переставая, пока Мордехай не успокоил его пачкой «Мальборо». В пахучей полутьме оранжереи копошились среди разноцветных грядок несколько человек.
— Не, не, не! — замахал руками бригадир. — За деньги не продаем. Только по безналичному! Уходите отсюда, Б-га ради! Явится ОБХСС — всем несдобровать!
Несолоно хлебавши поехали в загс. Мордехай остался в машине, Шломо поднялся в контору. Вручил поджидавшей его девушке большую коробку конфет «Ассорти». Даже в Одессе, где их производят, такие конфеты давно уже редкость. Девушка смутилась, пробовала отказаться.
— Как вам не стыдно! — Шломо убрал руки за спину. — У нас такой праздник!
— Нет, неудобно... Чего ради?
— А вы оформляйте документы подольше! Сколько обычно? Пять минут? Сделайте вид, что вам нужно — двадцать...
Девушка понимающе кивнула, улыбнулась.
Мордехая в машине не было.
— Пошел куда-то, — пожал плечами шофер. Шломо посмотрел на часы. Время вышло. Они уже должны быть в зоне. Черт! А если Эдку с Ханой сейчас запустят? Приспичило же Мордехаю когда не надо! И тут из-за угла появился огромный букет. Самый беспорядочный, самый красочный букет из всех, что Шломо когда-либо видел. Бордовые пионы, иссине-белые гладиолусы, изысканно-желтые розы и рядом — простецкие, пятерней растопыренные ромашки. Шломо выскочил из машины, нащупывая в кармане кошелек, заторопился навстречу владельцу букета, лицо которого совершенно закрывали цветы. Да и не только лицо. Цветы, казалось, шли к Шломо сами, на своих ногах, одетых в линялые синие джинсы. Любые деньги за эти цветы! Любые деньги! Из-за цветов показалось сияющее лицо Мордехая.
— Ты — в загс, а я гляжу — место знакомое. Были тут сегодня у магазина. Дай, думаю, взгляну — вдруг открылся... Вот, забрал всю наличность.
Часть букета Шломо отдал вконец растерявшейся девушке из загса. Так и вошли они втроем — каждый с благоухающей пестрой охапкой — в черно-белую тусклую приемную тюрьмы. Дежурный капитан, вчерашний знакомец, аж зацокал языком: «Вот это да! Это я понимаю! Сразу видно — свадьба, праздник! Ну-ка, давайте паспорта!»
Он скрылся за дверью. Время остановилось. Хоть на ромашке гадай, благо под руками: выйдет — не выйдет, пропустят — прогонят... Наконец офицер вернулся.
— Пошли! Только так — лишнее оставить в предбаннике! Деньги, сигареты, цветы — все. Предупреждаю — за попытку проноса наркотиков — срок. Тут и останетесь! Вопросы есть?
В предбаннике — узенькой комнатке без окон, без мебели — нестерпимо остро пахло аммиаком.
— Дезинфекция, — пояснил капитан и показал на полочку, прибитую к стене. — Ложьте все сюда! Не бойтесь, не пропадет!
Он достал связку ключей, запер наружную дверь.
Шломо заколебался — стоит ли оставлять здесь Яшкину кипу, лежавшую в нагрудном кармане рубашки? В случае чего он мог бы дать Катанчику свою — из-под кепки. Но это уже целая операция... А так — раз из кармана и Яшке сразу на голову. Возьму с собой, — решил. Если что — забыл, мол, выложить. Да они и не поймут, что это...
И точно — на кипу внимания не обратили.
Лязгнула автоматически открывающаяся решетка, служившая внутренней дверью, и они очутились в еще одном предбаннике. Из будки в углу их внимательно оглядел солдат с автоматом. Решетка захлопнулась, в противоположной стене открылась другая. Так прошли они еще два предбанника. В каждом внимательно осматривал их солдат с автоматом наперевес. И лязгали, лязгали, лязгали стальные толстые решетки... Наконец перед ними — простая, деревянная, в обычный блекло-зеленый цвет крашенная дверь. Капитан открыл ее, отступил галантно: «Прошу!» Все. Зона... Перед дверью — огражденная белеными, косо, торцами вверх зарытыми кирпичами, красовалась клумба. Обычная, такая же, как в любом городском садике. За ней на кирпичной стене висел плакат: роденовский мыслитель склонился в вековечной своей думе, обвитый, опутанный надписью «Что я сделал, чтобы освободиться досрочно?»
В иной ситуации Шломо рассмеялся бы. Но здесь, сейчас... Под плакатом, скрестив руки за спиной, гуськом шли куда-то худые, налысо стриженные люди в черных мятых комбинезонах...
— Че остановились? — спросил капитан. — Публики нашей испугались? Ниче, не кусаются! Ну, давайте за мной!
Наверно, больше всего в зоне Шломо поразила чистота. Аккуратные дорожки посыпаны светлым песочком, ни окурка, ни бумажки, ни спички на земле. Все подметено, выбелено, выкрашено... Мертвенным холодком тянуло от этой неестественной стерильности.
Капитан свернул к бараку. Они поднялись на второй этаж. В узком длинном коридоре столпились заключенные. Капитан распихивал, расталкивал людей.
— Разойдись! Разойдись! — кричал он вдруг прорезавшимся зычным грубым голосом.
Черная толпа расплескивалась, жалась к стенкам. По освободившемуся центру коридора, будто царевна из сказки, в первозданно белой чистоте плыла улыбающаяся счастливая Эда.
Впереди в полутьме блеснули очки. Катанчик! В выглаженной новенькой робе, угол платка торчит из кармашка. Жених, да и только! Как сумел он сохранить, пронести через две зоны и этап очки эти, еще Эллой, Шайкиной матерью, даренные? Катанчик, казалось, не волновался. Потом он расскажет Эде — последнюю неделю перед хулой не мог уснуть, заставлял себя и не мог. Валялся ночи напролет на койке с открытыми глазами — все не верилось, не верилось... А тут, в коридоре, улыбнулся спокойно, даже как будто холодновато:
— Шалом ле кулам!
129
— и протянул руку Мордехаю. — Рад познакомиться. Яаков.
А капитан, которому Эда с Ханой битый час рассказывали о любимом двоюродном брате, специально из Москвы на регистрацию брака прилетевшем, даже ухом не повел. Словно затмение на него нашло. Нажал капитан кнопку звонка в стене — и распахнулась дверь, высокая железная дверь — в большую светлую комнату, уставленную шкафами, столами с грудами бумаг. Вдоль стены — огромный телефонный пульт, усыпанный разноцветными лампочками. Они гасли и вспыхивали, гасли и вспыхивали, ободряюще, заговорщически подмаргивая — ну, кто оказался прав? Вот вы — в святая святых зоны, в центре связи... Понадобился штурм? «Не полагайтесь на благодетелей, не полагайтесь на человека — он не способен спасти! Счастлив тот, кому помогает Б-г Яакова, тот, кто возлагает надежды свои на Г-спода, Б-га твоего, создавшего небо и землю!..»
130
Больше всего Шломо боялся — в последний момент произойдет то же, что с Бегуном. В зону-то они попали. А что, если Катанчик окажется в одном углу, а они — в другом? Шломо сунул Катанчику в руку кольцо, нахлобучил ему на голову кипу.
— Повторяй быстро за мной!
И не успел никто опомниться, как Яшка надел кольцо на подставленный Эдой палец и повторил ясно и четко: «Харей ат мэкудэшэт ли бэ табаат зо кэдат Мошэ вэ Исраэль!»
131
Затмение ума, нашедшее на капитана, перекинулось, по-видимому, и на остальных офицеров. Никого не смутили слова на непонятном, явно запрещенном языке, странные действия заключенного. Наоборот, все улыбались, будто присутствовали на действительно радостном для них мероприятии.
Девушка из загса сдержала слово — она все писала и писала — медленно, сосредоточенно. А они сидели все вместе, и Яшка рассказывал, как под большим секретом шили ему этот костюм, как по всей зоне искали платочек... Мордехай вдруг тихо, потом все громче и громче затянул традиционную свадебную «Симан тов у мазал тов»
132
. Шломо двинул его локтем — ты где находишься, ненормальный, забылся окончательно?! Мордехай запел еще громче. Волшебство продолжалось. Офицеры стояли в стороне, улыбаясь смотрели на раскрасневшуюся, счастливую Эду. Шломо и Хана не выдержали — подхватили песню.
Мордехай наклонился к Шломо:
— Чтобы все было на сто процентов кошерно, жениху с невестой надо на пару минут уединиться.
— У меня в Одессе, — ответил Шломо, — есть один знакомый. Очень хороший психиатр! Даст Б-г, выйдем отсюда — сведу вас обязательно!
— Оставь свои одесские хохмочки, — прошипел Мордехай, — говорю абсолютно серьезно...
Шломо только плечами передернул. А Яшка... Яшка услышал. Он встал, подошел к одному из офицеров.
— Понимаете, товарищ майор, — сказал смущенно, но твердо, — по нашему обычаю, во время бракосочетания молодым надо на несколько минут уединиться.
— А, — просиял, радуясь собственной догадливости майор, — невесту поцеловать хочешь? Вон, видишь, в углу шкафы стоят? За ними никто не помешает! Только по-быстрому! Три минуты. По часам засекаю...
Яшка и Эда скрылись за шкафом. Свершилось! Несмотря ни на что, свершилось, свершилось, свершилось! Ну, Яков Григорьевич, товарищ полковник КГБ! Кто победил? Мы, почти всеми друзьями покинутые, или ты — всесильный, со всей своей могущественной, страх и трепет нагоняющей организацией? Ты отменил наши шаббаты, а мы их все равно соблюдаем! Ты запретил петь еврейские песни, а мы все равно их поем! Ты поклялся, что не будет этой еврейской семьи, а они... Вот они, стоят сейчас взявшись за руки, в тюрьме, куда не то что человеку — мыши проскользнуть невозможно! Счастлив тот, кому помогает Б-г Яакова, тот, кто возлагает надежды свои на Г-спода!
Грейся у огня мудрецов...
БААЛ-ШЕМ-ТОВ 133
Ветер задувал пламя. Тоненькое, трепетное, оно дрожало, казалось, совсем исчезало после очередного порыва... Шломо собрал каменные осколки — остатки памятников, — сложил на могиле. Примостил в образовавшееся укрытие свечи. Теперь им ветер не страшен.
Эда, Хана, Ленка, Хаим Ярычовер с женой уже читали «Теилим». Туман повис над ними, заполнил все вокруг, застрял в голых ветках деревьев, в высохшем высоком кустарнике, скрывая запустение и разор. Кладбище в Меджибоже! Всему еврейскому миру дорогое, святое место — могила Бешта...
Они давно собирались приехать сюда помолиться. Выбрались только сейчас — седьмого ноября. Выходной, а ездить можно — не суббота, не праздник... Вечером сели в поезд, а в шесть утра их встречал на вокзале Хмельницкого ученик Эллы — Хаим Ярычовер... Издевательская, садистская насмешка! Еврейский Проскуров, Шолом-Алейхемом описанный, переименовали в Хмельницкий, поставили на вокзальной площади огромный уродливый памятник убийце, залившему Украину еврейской кровью.
Глухая провинция. Тупость, серость, духовное болото. Но и тут ищут евреи, мучаются евреи в поисках пути. Хаим — Полькин дальний родственник. Поддался как-то на ее уговоры, приехал в Одессу на Песах, к Шайке — посмотреть. В синагоге его тут же отловил Мацегора, переписал паспортные данные, сообщил на работу. Прост расчет: врежут неопытному, зеленому по мозгам — заречется близко подходить к синагоге. Прост, да неверен. Не на еврейский характер. Хаима Мацегора раззадорил только... И потянулись в Хмельницкий гости: сперва — Элла, потом — Юдка, потом — ленинградцы, киевляне... Жили кто сколько мог — неделю, две. Учили ивриту, Торе. Хмельницкий — сорок километров от Меджи-божа. Двухкомнатная, с туалетом во дворе квартирка Хаима превратилась в перевалочный пункт. Еврейский телефон работает исправно — почти у каждого, кто ехал на могилу Бешта, имелся адрес Хаима. Вдруг не окажется билетов, застрянут на ночь — куда идти? А если и в порядке все — как не навестить, не поддержать единственного в Хмельницком баал-тшува!? Как он тут, в одиночестве, выдерживает?..
Хаим часто мотался в Одессу. На праздники, иногда — просто на субботу. Учился, заряжался энергией. Да и мясом разживался. Покупал сразу десяток кур, Шломо их резал, ощипывал, Аня вместе с Непомнящими разделывала. Запасов хватало на пару месяцев. Перед самой Яшкиной посадкой в доме Непомнящих Юдка поставил Ярычоверам хупу.
Меджибож... Дорогу на кладбище Хаим найдет с закрытыми глазами. Сколько уж раз водил гостей! Но сегодня и гости особые — дорогие, и день особый — 69-я годовщина большевистской революции...
Ветер свистит в кустах заброшенного кладбища.
Давно здесь никого не хоронят — некого. И ухаживать за могилами — некому. В проклятом сорок первом большинство меджибожцев полегли во рву, недалеко от местечка. Уцелевшие чудом назад не вернулись. Куда? К кому? Сотни лет прожили в Меджибоже евреи — теперь только кладбище и осталось... Шломо побродил по нему немного. Кустарник, разбитые бутылки, толстый слой прелых листьев на земле. Покосившиеся, поваленные памятники. Один ради интереса Шломо очистил от мха и листьев. Проступило каменное кружево: обвитые виноградными лозами колонны, хвостатые львы, растопыренные, скрещенные в благословении ладони. Поверх всего — корона, венец Торы... Мучились евреи, страдали евреи, а с Торой даже в могиле не хотели расстаться!.. Единственное уцелевшее надгробие — Бешта. Четыре каменных столба, сверху покатая, треугольная крыша. Все побурело от времени. Рядом — новенькая бетонная плита, вмурованная плитка белого мрамора. Надпись на иврите «Рабби Исраэль Баал-Шем-Тов». Долго, говорят, воевали из-за нее с властями! Пока еврей какой-то американский долларами не заплатил — не давали поставить.
Все пишут записки. Старинный еврейский обычай — на могиле праведника помолиться, попросить в счет его заслуг что-нибудь и для себя.
Хана просит за Меира. Сидит Меир в Крыму, в Симферопольской зоне. Звучит смешно — вроде как на курорте. А условия... Поставили его на шестом десятке — к прессу, подтаскивать и оттаскивать железные листы. Под сто килограммов каждый — несколько тонн за смену набегает. Работа — самая тяжелая в зоне, посылают на нее в наказание — как в карцер. Перчаток не дают — таскай голыми руками, сдирая кожу, мясо до костей... Положено зеку две бандероли в год. Вместо продуктов Хана посылает брезентовые рукавицы... Письма от Меира шли ровные, спокойные, с обычными Меировыми шуточками. Пока не приехала Хана на свидание, не догадывалась, каково ему там. Увидев, затряслась в рыданиях — половина от Меира осталась...
Эда просит за Яшку. Только закончилась хупа, счастливого молодожена бросили в карцер. Пятнадцать суток просидел в холодной одиночке под землей — в темноте, в грязи. Горячая пища — через день. В промежутках — вода, черный хлеб. Отсидел — с ходу влепили еще срок. Лишь через месяц выбрался Яшка из карцера, вдохнул свежего воздуха и потерял сознание. Потом его еще раз в карцер посадили. И еще...
Письма от него задерживали. Эда сходила с ума — неужели опять карцер? Через две недели приходила целая пачка писем — все нормально, все в порядке... Эда стала нервной, издерганной.
За себя просить Шломо не хотел. Что ему, хуже всех? Не в зоне, не в карцере... Шломо просил за Щаранского.
Год назад Ида предложила: «Почему бы тебе не переписываться с Щаранским? Друзья его уехали, никто, кроме матери, не пишет. Все боятся. А письма ему — как воздух».
— Да что вы! — отказался было Шломо. — Кто я ему? Чего вдруг? О чем писать?
— Обо всем. О праздниках, о детях своих. С Эдой занимаешься, «Танию» учишь — пиши! Шли фотографии детей. Увидеть нормальные человеческие лица, прочесть теплое дружеское письмо для него радость, спасение.. Твое счастье — не понимать, как это важно!
Шломо стал писать. Толя отвечал через мать — ему разрешалось одно письмо в месяц. Как-то, незадолго до 9 Ава, Шломо написал все, что знал об этом обязательном для всех евреев суточном посте. «В вашем случае, — добавил он в конце, — ни о каком посте, конечно, речь не идет...». Щаранский успел получить это письмо до 9 Ава и постился. Истощенный, обессиленный, он сутки провел без капли воды, без пищи...
— Г-споди! — молился Шломо, склонившись над могилой. — Помоги этому человеку! Ты же видишь, хоть внешне он нерелигиозен, дела его — освящение Имени Твоего. Спаси, выведи Натана, сына Иды, из тюрьмы в Эрец-Исраэль!
На обратном пути им встретилась демонстрация. Люди как заведенные месили дорожную грязь, ветер рвал из застывших рук выцветшие транспаранты с обрыдлыми лозунгами. Демонстранты покосились на Шломо с друзьями. Покосились и протопали дальше. Привычное для меджибожцев зрелище: кучка заезжих евреев спешит к своему, черт-те когда помершему святому... Протопали на маленькую площадь к маленькому памятнику вождю, строго глядящему в светлую даль, слушать речи, в которые давно никто уже не верил...
А кучка евреев направилась к автобусной станции разлезшимися в тоскливой осенней слякоти улочками, мимо домишек, отмеченных запустением, скудоумием, пьянством... Меджибож... Столица хасидского царства... В любом хедере, в любой ешиве вселенского еврейского рассеяния скажи только «Меджибож» — конца не будет песням, притчам, сказочным, назидательным историям — о бессмертном Учителе, его святой Дружине. Больше двухсот лет покоится он здесь, больше двухсот лет еврейский мир кипит, переваривая его наследие — спорят с Бештом, апеллируют к Бешту. Светит, переливается загадкой легенды крохотное местечко на Украине... Вот оно — перед ними. Обычная деревня, покинутая сбежавшей от скуки молодежью. Обычная, заурядная, как тысячи тысяч остальных. Исчезли евреи из Меджибожа — исчез и сам Меджибож...
ОТЪЕЗД
И вдруг закружилось все, завертелось. Весна 87-го, свобода, буйно, нежданно ворвавшаяся в уже устоявшуюся, привычно налаженную жизнь «отказа».
Выпускают, выпускают! Объявил, хоть негласно, Верховный Совет амнистию политическим, и потянулись домой узники один за другим, один за другим. Эдельштейн, Беренштейн, Холмянский...
Бегуна на московском вокзале ожидали сотни людей: ученики, друзья, просто евреи — пришли из солидарности. Несли от вагона на руках — по длинному перрону, запруженному западными корреспондентами, недоуменными пассажирами, несли распевая все еще запрещенные «ха-Тикву», «Ам Исраэльхай!».
— Какого президента встречают? — спросила обалдевшая, сбитая с толку старушка.
— Йосефа, — ответили ей по-библейски просто, — Йосефа!
А у Непомнящих ничего. Будто стороной обходит весна, будто в чужие окошки ломится посторонняя, их не касающаяся свобода. На письма, телеграммы лагерное начальство вовсе не отвечает, на телефонные звонки мычит невнятно: «Ничего не знаем, распоряжений не поступало».
Не выдержали Эда с Ханой — помчались в Москву, в Верховный Совет. Улетели рано утром, а вечером появились очередные фронцы — братья Фример из Реховота. Толкнулись в закрытые двери — пошли к Шломо, благо совсем рядом. Но тут опять неудача. Ошиблись подъездом, попали в опорный пункт милиции. Бравые защитники порядка растерялись. Не каждый день иностранцы забредают — никакой инструкцией не предусмотрено. Да и как объяснишься — кроме русского и мата, других языков не ведают. Позвали из соседнего дома еврейку, преподавательницу английского. Она и привела Фримеров к Шломо.
— Гляжу: сидят мальчики еврейские, а милиционеры вокруг — коршунами. Надо выручать. Я и сбрехала ментам — на Фонтан ехали, к морю, сбились с пути. На самом-то деле вас искали, вот — получайте в целости и сохранности!
Шломо оповестил всех: завтра вечером в квартире Непомнящих лекция Арье Фримера о Песах. Запасная пара ключей постоянно лежала у него именно на такой случай.
Пришло человек двадцать — тема интересная и время уже другое, не страшно. Юра Блюменталь вдруг выплыл из подполья, Абба с Ашером.
И начал рассказывать Арье — доктор химии Гарварда, раввин, хохотун Арье, сионист Арье, переселившийся из богатой Америки в Израиль. О далеком египетском рабстве; жестоком фараоне, не отпускавшем евреев; глиняном месиве, свисте кнутов надсмотрщиков. О Исходе, волшебном, чудесном Исходе — из тьмы в свет, из рабства в свободу.
Шломо переводил — с радостью, с гордостью. Не прошли даром годы занятий, мечта сбылась — он овладел, овладел, овладел ивритом!
Минут двадцать проговорил Арье, минут двадцать — не больше. Раздался звонок в дверь — осторожный, незнакомый звонок. Шломо прильнул к глазку — хитрому, еще Меиром купленному после первых обысков, дававшему обзор всей площадки и лестниц. Бледный, налысо стриженный, в черном, замызганном ватнике перед ним стоял сам Меир.
Завертелось, закружилось все весной 1987-го, сбилось с места, перекрутилось до неузнаваемости. Все узники вернулись — все, до единого. Из Дзержинска Эда привезла Яшку. И раньше, со свиданий возвращаясь, рассказывала — отощал, изменился. Шломо не очень верил, и так кожа да кости, куда уж дальше?.. Приехал из Дзержинска живой скелет, хоть анатомию изучай. Отпаивали, откармливали всем миром. Еще долго потом он будет терять сознание, долго будет идти кровь носом — даром зона никому не проходит.
Посыпались разрешения: Сарра с Михаэлем, Саша Пастернак, Йорам с матерью, Яша Гадоль. Впервые не с робкой надеждой — с уверенностью произносили они в конце пасхального седера: «В следующем году в Иерусалиме!» Сумасшедшая, несбыточная, тысячелетняя мечта превращалась в реальность. Вот и Непомнящих вызвали в ОВИР, дали месяц на сборы: потарапливайтесь, потарапливайтесь, господа евреи!
Пролетело лето, последнее в их жизни одесское лето, промелькнуло незаметно в сборах, хлопотах, проводах. Чуть ли не каждую неделю ходили на вокзал — прощаться. Уехал и Валерик Певзнер — «последний могикан» компании Яна. Все уже давно в Штатах, один Длинный, как и предполагалось, в Израиле.
Разрешения сыпались по всем городам, в записной книжке Шломо оставалось все меньше и меньше советских адресов, возле них, перечеркнутых, появлялись новые, волшебные уже не потусторонней сказочностью, а вполне реальные, хоть все еще звучавшие почти фантастически — Иерусалим, Хайфа, Нес-Циона...
Разлетались старые друзья, разлеталась старая жизнь, кончался уникальный, на самом закате еврейской истории в России, период «отказа».
Провожать Непомнящих на вокзал пришли человек двести. Ни слезинки, ни грусти — смех, шутки, веселье. Как не походило все на прежние проводы! Тогда уезжал человек — как умирал, уходил в другой мир, без надежды на встречу. А тут — у большинства разрешения в кармане.
Поезд тронулся. Яшка, стоявший на нижней ступеньке вагонной лесенки, запел «ха-Тикву». Застучали колеса, застучали, застучали, застучали колеса. Мелькнул, пропал в темноте красный огонек последнего вагона.
— Уезжает целая эпоха, — сказал кто-то негромко, — целая эпоха!
Все дела: ученики, книги, аппаратура — свалились на Шломо. Только теперь он понял, какой воз тащили Эдка с Ханой эти годы. Лекции, уроки — вереницей. А когда к ним готовиться? А самому заниматься? К тому же фронцы пошли косяком, и каждый внимания требует. Собираться нормально к отъезду у него не получалось. Бегая с урока на урок, сталкиваясь с новыми людьми, он и радовался и огорчался. Вон их сколько — и все хотят, жаждут: научи, подскажи. А сколько знающих хоть немного иврит, традицию остается?
Наступили осенние праздники. В правом углу синагоги, облюбованном давным-давно еще Шайкой и превратившемся со временем в место молодых, остались лишь Шломо и Хадаш. Опять набиваются на Йом-Кипур в синагогу евреи, плачут евреи, слушая кантора и не понимая ни слова. Опять атакуют Хадаша и Шломо старушки — шепчут, отзывают в сторону: «Внучка у меня — красавица. Такой, как ты, нам подходит!»
Одна старушка долго вертится вокруг, все разглядывает, все не верит глазам своим: откуда взялись молодые эти ребята — бородатые, закутанные талесами с болтающимися цицит!? Наконец подходит, протягивает Шломо полиэтиленовый пакет.
— Переведи, какое место из Тойры тут написано. Шломо с интересом разворачивает.
— Реклама, бабушка, просто реклама. Покупайте в сети универмагов «Машбир». Это нам пока не актуально.
Старушка сердито вырывает пакет.
— Не морочь голову — мне его из самого Израиля прислали! Из Святой Земли, на святом языке — реклама? Ты просто ни черта не понимаешь!
Вот и опять пришел Суккот — светлый праздник Суккот, веселый праздник Суккот. Хорошо и приятно сидеть за покрытым выцветшей клеенкой синагогальным столом! Произносит кидуш реб Нутэ, курит за тонкой матерчатой стенкой Илюша. А вокруг — горящие глаза, радостно-возбужденные, незнакомые, новые лица. Вот так же, как они на него сейчас, он смотрел когда-то на Шайку, ловил каждый жест, каждое слово.
— Не волнуйся, — сказала ему перед отъездом Ида, — замена найдется. Мы пришли на чьи-то места, придут и на наши.
Вот они — те, кто заменит его, Яшку, Эду, Хану, Меира. Кто продолжит их дело, не испугается Мацегоры, Князева, Якова Григорьевича. Вот они — те, кто будет учить и учиться, соблюдать, несмотря ни на что. Нет и не будет им конца, потому что с нами — сейчас и вовеки — обещание Всевышнего, потому что ам Исраэль хай, жив народ Израиля!