Назад

ДАВИД ЦИФРИНОВИЧ-ТАКСЕР



6. ГРЕМЯТ ФАНФАРЫ, ДА НЕ НАШИ




«Артиллеристы, Сталин дал приказ!
 Артиллеристы, учит Сталин нас
Врагу мы скажем: нашу родину не тронь,
А то откроем сокрушительный огонь.


(Строевая песня предвоенных лет)



     Под конец века разгорелся спор: напала ли Германия на Советский Союз в сорок первом году, или упредила нападение Советского Союза? Некий господин Суворов утверждает, что Германия упредила Советский Союз всего-то на две недели. Две недели, конечно, недобор, в главном же, кто бы из этой парочки первым не напал, тот и упредил. Двум таким бандам, как Сталина и Гитлера, на европейской улице не было места. Дружили пока Виссарионыч кушал с германского стола. И думал он - за даром. Кинул ему фюрер германцев кусок Польши, Прибалтику, Бесарабию, кусок Финляндии он без спроса прихватил. За кусок Финляндии вождь пролетариата заплатил тремя сотнями тысяч душ в гробах, но это для него, как три рубля деревянных. Души Виссарионыч отмерял миллионами. Аппетит приходит во время еды, особенно, когда думают, что даром. Ему, представляется, нападать в сорок первом ещё не было резона. К тому времени Германия не только не была ослаблена войной на Западе, а была более могущественна чем когда- либо Да и программа перевооружения советской армии в основном была рассчитана на сорок второй-сорок третий годы. Где-то в сорок третьем он, вероятно, сам ударил бы по Германии, чтоб избавиться от европейского соперника и с победителями легализовать свои приобретения.
     В сороковом году в Берлине, через товарища Молотова, фюрер пригласил товарища Сталина к столу на будущее, но меню его не устроило. Ему предлагалась шкура священной индийской коровы, после присоединения к оси «Рим, Берлин, Токио», а корову должен был сам и зарезать. Так что получалось уже не даром – Индией подавиться можно. А просил он у фюрера не много, не мало: Финляндию всю, там уже были германские войска, ещё военные базы на проливах турецких, на Босфоре с Дарданеллами, ещё кусок на Балканах просил. «Тогда, - сказал товарищ Молотов фюреру, – присоединение Советского Союза к оси «Рим, Берлин, Токио» будет соответствовать нашим интересам». Вы про это слышали, ветераны Второй мировой войны? Ау, ветераны-ы! За всю Финляндию, Босфор с Дарданеллами, плюс кусок на Балканах мы могли стать ветеранами с другой стороны! Товарищ Сталин дал приказ и… могилки наши в одном ряду с могилками S S.
     В общем, ветераны, должны мы благодарить фюрера за жадность. И не только за то, что наши могилки с могилами эсэсманов врозь, но и за то, что американские атомные бомбы падали на Хиросиму с Нагасаки, а не на Москву. Не купил нас фюрер, мы в своем праве позвякивать орденами-медалями. С тем, дорогие ветераны, и поздравляю.

    
     Тревожное пошло время. Нагнеталось со дня на день. Уже прошёл просоветский переворот в Югославии, уже немцы её захватили, и уже вождь выдал, как бы для злопыхателей англо-американских, сообщение ТАСС, в нём фюреру изрядно полизал зад. Вроде, злопыхатели, хотят вождя с фюрером поссорить, а он, товарищ Сталин, камень за пазухой не держит. Многие ещё верили, что обойдется. Как же? Мудрый из мудрейших выход найдет, спаться будет без бомб на голову. И потом, «танки наши быстры, и наши люди мужеством полны». В общем, нечего до времени паниковать: кто работает – пусть работает, кому отдыхать – пусть отдыхает. Вот в такую пору М.И. пришёл за ним в девятиметровку, чтоб повезти в гоголевские места. Там он с Колькой накупается в реке Ворскле, наговорятся вдосталь, а что ближе к западной границе на двести-триста километров, – не страшно. Даже если война, так в Первую мировую до Варшавы немцы перли три года, а на Ворсклу пришли только когда большевики пустили. То было тогда, а теперь «танки наши быстры». Вот насчет «чужой земли мы не хотим ни пяди» - это уже с сомнением. Но кто её не хочет, чужую землю? Разве только англосаксы инертные, у которых танки не быстры. Короче говоря, можно пока жить, как всегда, и пойдут они к остановке трамвая, трамвай увезет на вокзал, оттуда поезд в деревенскую благодать. Шли, переступая через ноги солдатиков запризывного возраста из запаса. Тихая мобилизация, что ли? Через город их пёхом гнали на запад. Солдатики, на запылённых лицах отросшая щетина не одного дня, отдыхали на тротуаре. Кто сидели, привалившись к стенам домов, а кто и разлёгся прямо на асфальте. Видно не из близи шли. Ну, это может быть, чтоб немца попугать, объявлено – для маневров. Попугать ли, или для маневров, или ещё для чего – он накупается в Ворскле и наговорится с Колькой. Беспокоили его тогда не солдатики, шли они и вчера, и позавчера, а то, что мать выпроводила его из дома за три часа до времени, когда должны были с М.И. отправляться на вокзал. Как будто бы, чтоб с теткой попрощался, чтоб у неё и пообедал. Он постоял в подъезде дома напротив и видел, когда М.И. вскользнул в дом, глянув перед тем направо и налево. Ну, хотя бы не средь бела дня, хотя бы темными вечерами. Ох, как не хочется ему скандала с семьей Кольки. Но пока обходилось, и на этот раз обошлось. У тетки не обедал. Пара слов, и до свидания. Остальное время для Нэлы. Даже трамвая ждать не стал, припустил бегом. Если трамвай догонит, сядет на другой остановке. Но трамвай не догнал, и вот он уже отдышался у двери со стариной табличкой «М.Н. Нaбоковъ». Под этой дверью они прощались. Здесь он тискал доверенную ему руку так, чтоб и то получалось целомудренно. Оба рады были бы подольше постоять на безлюдной лестничной площадке, но стоило на неё взойти, как пёс с другой стороны двери впадал в истерику. Пёс чуял хозяйку сквозь стену и требовал чтоб вошла. Жалобный скулеж, адресованный Нэле, перемежался злобным рыком ему. В общем, если у двери задержаться, то собака весь дом переполошит. Не отнимая руки до последней возможности, Нэла втискивалась в приоткрытую дверь так, чтоб пёс не выскользнул между ног, а он через ту щель внутри квартиры видел лишь кусок стены да часть картины, на картине конский зад. И эта картина ему мерещилась, дорисовывал её в воображении по всякому, то со всадником, то без. Очень хотелось проверить свое воображение. На этот раз Нэла была одна дома, ему обрадовалась.
     -Ты? – произнесла. - Как славно, что пришёл, - и к нему прильнула. Она прильнула на мгновенье, его не хватило, чтоб ответно обнять, успело охватить ощущение упругости девчоночьего тела под домашним халатиком. Сразу отстранилась. - Подожди, уберу Джери, - сказала, - зайдешь. - Она прильнула к нему на лестнице и, может быть, это был аванс, потому что – удача. Одна дома. Как же? Дождешься от Её Величества, в комнате завела пустяковый разговор о том, о сём. Притронулась к компрессу на шее:
     -Мороженное. Говорила тебе вчера, хватит. Простудил.
     -Хватит, сказала после третьей порции.
     -Мог остановить. Иногда меня нужно останавливать.
     -Во всем?
     Их Величество оставили фривольный вопрос без ответа. Не ответила она, как бы некогда было ей отвечать, пошла успокаивать пса, запертого в её комнате, он там бесновался, лаял, скулил, царапал дверь когтями. Стоило ей выйти, собачий концерт начинался снова. Пришлось его из той комнаты вывести. Вывела она пса, и привязала поводок к ножке родительской кровати. Все то время цербер не сводил с него злобных глаз, рыком отмечал любое движение. Чем торчать на глазах этой злобной твари, лучше вдвоем посидеть на скамейке в сквере. Картину он увидел всю, на том спасибо. С охотником в седле картина, и псы у копыт.
     -Пойдем, - предложил, - погуляем немного.
     -В халате с повязкой на шее? – ответила вопросом. – Не бойся, Джери только делает вид, что страшен. Смотри, он добрый, - с тем руку в собачью пасть. Пес замотал головой, но тут же снова на него уставился.
     -Предлагаешь и мне попробовать?
     -Если ты такой трус, мы можем посидеть в моей комнате, Джери через пару минут успокоится. Только учти, у меня не прибрано и противно пахнет лекарствами.
     Конечно, конечно, он хочет с ней за закрытую дверь, без того сучьего сына. В её комнате ему показалось все как надо, уютно. Девчоночье жилье. Ровной горкой учебники на столе, накрахмаленные занавесочки-салфеточки. Комнатенка маленькая, но отдельная – предел мечтаний сверстников. У Нэлы есть.
     -Я лягу, мне ведь не велено вставать, вечером была высокая температура. А ты сядь рядом, - с тем убрала со стула склянки, пакетики с лекарствами. Потом откинула одеяло, помедлила. Он понял: хочет, чтоб отвернулся, но не отвернулся. Зажмурил глаза – ничего, мол, не вижу, а открыл их, когда халатик был еще у неё в руках. Нет, королева не завизжала, как завизжала бы всякая другая девчонка в неглиже. Её Величество придержали низ короткой ночной рубашки, чтоб не задралась, и не отводя спокойного взгляда, - глаза в глаза – скользнули под одеяло. Тут бы ей продолжить разговор, словами отогнать ЭТО. Молчала. Молчание – ожидание. В её соизволении еще не уверенный, он решился только коснуться губами лба, как бы измерил температуру. Однако не оторвался в приличное для такого повода время. Ещё чуть помедлит, выйдет смешно. Оторвешься, – второй раз температуру не измеришь. Ну, а если себе что-то позволить, - «ах, вот ты какой! Где Джери? Ну-ка, Джери, выпроводи гостя в разодранных штанах». Это успел подумать, паузу с губами на лбу прервала она сама. Обвила руками. Обвила руками и губы к губам. А он на губах не остановился, перецеловал всё до повязки на шее. Не задержались бы губы и на плечах, но ниже прикрывало одеяло. Не тот уже несмышленыш после Лили, - когда стало мешать одеяло, мягко, но настоятельно разжал обнявшие его руки, выпрямился. И снова взгляд – глаза в глаза, неотрывно глядели горящими глазами пока раздевался. А раздевался без суеты, перед тем, как снять очередное, ловил ответ в глазах. Она смотрела. И падало на пол, что было на нем, ещё одно движение – останется, в чём мать родила. Тут веки её заплясали в тревоге, сжалась. Он знает – это пройдет, охватит ЭТО, всё забудется. Только потом… что будет потом? Что будет потом придется решать, а решения с Нэлой не простое. Потому с той тряпицей медлит. Руку отвел, оставил последнее прикрытие на себе, видит как засветилась доверием, откинула ему край одеяла. Но ему одеяло и откинутое мешает. Под одеяло к ней он не ляжет, если бы лёг, то не удержало бы тогда ни что. Сбросил он одеяло на пол к вороху одежды – вся королева перед ним… перед губами, и всю губами ощутил. Вот это было так, как ни с кем не было. И у неё, конечно. Она не отрывала пальцы из его шевелюры, для чего пришлось ей приподняться, но может быть, это ей нужно было, чтоб тоже все видеть. Чтоб запечатлеть. Ей стало хорошо, лучше не может быть, а ему к томлению не привыкать. Ничего, не добранное никуда не денется. Пусть пока такое необычное начало, потому что финал с Её Величеством - свадьба. Им до свадьбы еще жить да жить. Хорошо, что удержала, и хорошо, что не удерживала губы. Губами познал как устроены королевы.
     Друг мой, взгляни на часы! Тебя же ждут. М.И. у матери, поезд… санаторий… Коль-ка в Лещиновке.
     Скоро не останется свидетелей паровой тяги. Нынешнее и грядущие поколения, избалованные чудесами техники, не поймут умиление паровозом его современников, им он виделся высшим проявлением механической мысли. Современникам паровоз виделся в бесконечной возможности улучшения тяг, шестерен, шатунов - всего преобразующего огонь и воду в движение. Результат был настолько нагляден, (плюс электрификация!) что уверовали многие в безграничное могущество человека, уверовали, что он способен и себя улучшить, как паровоз последней модели. А бородатый теоретик уже вывел простую формулу всеобщего счастья: икс минус игрек, в остатке прибавочная стоимость, разделённая на количество душ. Формулу приняли тогдашние интеллектуалы, а самоучки, семинаристы, и аферисты, усмотревшие возможность уменьшения делителя до количества собственных персон, стали её претворять. Пообещали человеку с ружьем земной рай, посадили его на паровоз. «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!»
     Три четверти века стелили рельсы на костях, и вот конец пути, дальше ехать некуда. Ледяная пустыня, бродит лихой человек с топором. Спасайся, кто может!

    
     Станция с лихими людьми ещё в тумане времени далеком. Ещё паровозы на всех парах. Первая дальняя дорога ему в радость. Где-то там, вдали, куда устремлены рельсы, мерещился что-то новое. Вот он с М.И. на перроне в ожидании поезда, что их увезет. Пьянит его запах просмоленных шпал, машинного масла, и дымка в воздухе, оставленного паровозами, уже отбывшими со счастливцами. Запах паровой тяги - запах его юности. Десятилетия не стирают из памяти, и мелкие штрихи поездки в Лещиновку с М.И. Запечатлелось, как будто была вчера. Вот вышел из служебной двери человек в чёрной форме, китель в два ряда блестящие пуговицы, красный околыш фуражки, свернутые флажки в руке. Подошёл этот человек к стене вокзального здания, и ударом в медный колокол возвестил о приближении поезда. Зашевелилась толпа, засуетились люди с чемоданами, плетеными корзинами, с мешками на плечах. Тут же раздался короткий гудок паровоза, и натужно пыхтя, продолговатый бак с дымящей трубой, на больших и малых колесах вкатил к перрону вагоны. По центру передней крышки бака, пятиконечная красная звезда. Меж буферов увитый лентами портрет усатого вождя, он в добром прищуре. А из окон первых вагонов слышится подорожная хоровая: «Наш паровоз вперед лети…» Куда-то едет коллектив.
     Понесся паровоз, он с М.И. на скамьях друг против друга, смотрят в окно, за окном уже не городские постройки, степь с её запахом. Только у открытых окон тот запах одолевает запах потных тел, онучей, прокислой овчины – запахи скопления народа. Поезд несется, размеренный стук колес местами сменялся частым стуком на рельсовых разводах, тогда однообразный степной пейзаж оживляют придорожные строения, десяток белёных хат, выглядывающих меж зелень. Потом снова размеренный стук, сиротливые в степном одиночестве деревья кое-где, да придорожные столбы с вороньем на проводах. В каком бредовом сне приснилось бы, что эту сонную степь, чуть не в тысяче километров от армий разделённых Бугом, в считанные десятки дней, вспашут гусеницы танков, изроют и замусорят сотни тысяч убегающих и сотни тысяч догоняющих? И в каком бредовом сне приснилось бы, что до начала бега безумцев, ему не остается времени даже выспаться с дороги?
     В Лещиновке Колька уже нажил привычку до завтрака купаться в Ворскле. Утром он сдернул с него одеяло и, - хочешь, не хочешь – пошли они садом бывшей богатой барской усадьбы, двухэтажный дом с облупленными колоннами, ныне санаторий. На крыше дома два сдвоенных раструба хрипящего радио. Хрипы тех раструбов, вместе со стуком мисок из открытых окон столовой, не заглушали умиротворённый шелест листвы в саду, запах пшённой каши не перебивал запах свежего деревенского утра. Что выхрипывало радио, не разобрать, его хрипы неизбывный фон времени, не воспринимаемый привычными ушами. Но в воспоминаниях о том памятном дне, бормотание радио как бы сопровождалось трубными звуками нашествия, из тогда ещё не сочинённой, симфонии Шостаковича. Нет, радио хрипело привычным, отскакивающим от ушей хрипом, пока Колька вдруг не застыл на месте. Застыл так, что он успел шагнуть вперед, оглянулся в удивлении.
     -Ты чего? – спросил.
     -Фашисты! Показалось, что на радио сказали «фашисты».
     -Не может быть.
     Прислушались, слово, изгнанное из советского набора с тридцать девятого года, радио выдавало раз за разом. К дому, под рупоры со всех сторон бежали люди. Люди выпрыгивали из окон столовой, вот выпрыгнул повар, весь в белом, с черпаком в руке.
     -Война! – крикнул Колька, трясясь от возбуждения. В таком состоянии уравновешенного Кольку он видит впервые. Это Колька предвкушает звездный час вермахта, когда заговорит на своем рейхснемецком языке.
     -Война! Ответил с чувством отчуждения от Кольки. Не знание же Матильдой Ивановной Гейне наизусть, убеждает его, что немцы идут не по его душу. Пусть Колька говорит, что хочет, он уверен: эта война только по случаю против большевиков, война лично с ним.
     -Доигрались, - произнес, представив себе Наполеона в горящей Москве. - Теперь им конец.
     -Теперь им конец, - подхватил Колька, подразумевая не тех. – Кто их будет защищать? Эти? – он мотнул головой в сторону толпы под репродукторами. – Эти только и ждут, что немцы распустят колхозы. И кто им поможет? Соседей ограбили, Англию, Францию предали. Германия с запада, - левая рука Кольки в кулак, - Япония с востока, - правая рука Кольки в кулак, - Турция с юга, - потряс кулаками, – теперь им конец.
    
     Вот мы дошли до времени начала войны, и как же не поразмышлять по такому поводу. Известно, что товарищ Сталин в первые дни войны впал в панику. Он сказал соратникам: «Ленин дал нам страну, а мы её прос..ли». Сказал, и удалился на дачу, где несколько дней не слезал с дивана. Думается, товарищ Сталин в довоенный период очень переоценивал фюрера германцев. Фюрер, можно сказать, восхищал товарища Сталина. В окружении, и окружению в назидание, он даже высказал своё восхищение по поводу лихой расправы фюрера с Рэмом. Можно сказать, товарищ Сталин завидовал фюреру, завидовал поддержке его народом, успехам и прочее. Если кто-то кого-то находит умным, то и предполагает у него умные просчитанные на свой лад поступки. Осторожный товарищ Сталин на месте Гитлера ни за что не напал бы на Россию в одиночку, а напал бы только в союзе со всем Западом. Раз умный Гитлер, как думал тогда товарищ Сталин, напал, значит Гесс, который перелетел в Лондон, договорился с англосаксами. Похоже, что Сталин в начале войны думал, что весь мир поднялся против СССР. А почему товарищ Сталин так упорно не верил в нападение Германии на Советский Союз? «Какой я не есть, - должно быть, думал товарищ Сталин перед войной, - помог Гитлеру развязать войну, напал на Польшу, Финляндию - все равно Гитлер для Запада страшнее, после Мюнхена с Западом не договорится, без Запада не нападёт». Вот причина, по которой товарищ Сталин не верил в нападение Гитлера, а когда он напал, решил, что с англичанами Гитлер всё же договорился. Вся Европа, Америка, турки и Япония - есть от чего впасть в панику. Не только так думал товарищ Сталин. Изощрённый в политике лис, Литвинов, в первый день войны сказал: «Наверно уже английская эскадра на всех парах мчится расстреливать Кронштадт». Никто тогда не допускал, что Гитлер, не более чем мистик параноик, одержимый бредом своего величия и антисемитизма.
     Вот, значит, товарищ Сталин залег на диван, стал ждать прихода соратников, которые его расстреляют до того, как их повесит Гитлер.

    
     Еще не кончилось сообщение, как из толпы под рупорами раздался отчетливый голос: «Н-да, братцы, немец – это сила. У немца, братцы, порядок». Колька посмотрел на него торжествующе. Вот, они ждут немецкого порядка.
     За обедом витало напряжённое молчание. Матильда Ивановна пыталось все делать, как если бы ничего не происходило, как будто происходящее никого за столом не касается. Даже с обычным вопросом обратилась с именем «Николя…», но тут же почувствовала неуместность немецкого «Николя» в такой день, смутилась, так и не задала вопрос. А Колька молчание не выдержал, сказал вроде равнодушно «уже бомбили Киев, если пойдут как по Франции, скоро будут здесь». М.И. не купился на равнодушный тон, отшвырнул вилку, но взглянув на жену, - она умоляюще прижала к груди руки – ответил сыну тем же ровным тоном: «В прошлую германскую мой ротный, тоже наполовину немец, был отличным русским офицером. Тебе следует помнить, что твой дядя погиб в четырнадцатом в армии генерала Самсонова, а я в шестнадцатом получил немецкую пулю», - с тем он резко встал со стула и вышел широко распахнув дверь, но не хлопнул ею, только помедлил в проёме. Прорезала война по семьям. И по дружбам.
     И пошли сводки с фронтов, каждая Кольке в радость. Ясно было, шли, как по Франции. И не долго ждать – полтавское небо скоро загудело их самолетами. В какой то близкий от начала войны день над головами с ревом пролетело несколько, и каждый, кто не спрятал голову в страхе, мог видеть пугающие, чужие, чёрно-желтые кресты. В тот же день мать телеграммой затребовала его домой, и чтоб М.И. непременно сопровождал. Мол, время настало неспокойное, одному мальчишке опасно. С тем М.И. оживился, как школьник, отпущенный с уроков, сказал жене, что как раз ему и в городскую клинику надо, и стал собираться в дорогу. Пока он собирался, Колька потащил друга, якобы на прощанье искупаться в Ворскле, но до реки они не дошли, сели на скамейку в санаторном парке и он завёл разговор: «Неужели ты веришь гнусной пропаганде этих кремлевских сволочей? В ту первую войну русские выгнали всех евреев из прифронтовой полосы, потому что немцы к ним хорошо относились. Оставайся. Через недельку–другую наши будут здесь, большевикам конец. Мы же об этом мечтали».
     Нет, и не мелькнула мысль остаться. Прошлая война - это прошлое. И действительно большевикам веры мало, но по крохам интуиция выводит правду изо лжи – идут не те немцы. Другие немцы идут по его душу. И пусть Колька верил в то, что говорил, но ведь звал на смерть! Можно ли простить, что звал на смерть? С воспоминанием о Кольке всегда будет охватывать чувство опасности, и назойливая мысль о последствиях, если бы с ним согласился. Последствия представлялись по-разному, но с одним концом. Вот приходят за ним люди с черепами на фуражках. Уводят. Колька кричит вслед: «прости, – я не знал!» Как простить? Это же не игра в победу белых, а жизнь, единственная неповторимая. Тогда еще можно было думать, что Колька что-нибудь подобное вслед закричал бы, потом прояснилось – разве только отвел бы глаза. При тех немцах, что шли, кричать такое – себе дороже. А уж долго ли мучила бы Кольку совесть, или совсем не мучила бы, вовсе вопрос пустой. Какое дело трупу, мучит ли совесть того, из-за кого он труп? Потому, как бы Колька не реагировал, когда в мыслях люди с черепами его уводили, он кричал Кольке в ответ: «Сволочь! Убил меня!»
     Все это потом, а тогда расстались с миром. Еще ничья правота не подтверждена делом, еще Колька думает, что прав и сожалеет, что друг его не послушался. Однако к тому разговору не возвращался, может быть, что-то выговорил ему отец, или может, мать сказала. Могла Матильда Ивановна на родном немецком вразумить сына. Мол, нельзя, Николя, брать на себя ответственность за других в такое время. В общем, расстались миром, и прощальный портрет Кольки в памяти, последний портрет, с рукой машущей отходящему поезду на перроне станции. Там и оставим Кольку его судьбе. Будущее никому не ведомо. Неведомо будущее М.И., - он молчалив, наверно совесть мучит, что оставил семью в лихое время. Утешает себя, наверно, что не надолго. Неведомо Лиле, - еще ходит на те радио курсы. Из-за войны бросила бы, да поздно. Уже отмечена в списке галочкой, поименована в приказе: «… считать мобилизованной с такого-то числа… обучить владению оружием… прыжкам с парашютом…» Ни оружия, ни парашютов для обучения нет, а приказ есть – Лиле не уехать с мамой в эвакуацию. Последний инструктор посмотрит на схожую с Марией Магдалиной, кому хоть с оружием, хоть безоружной у немцев смерть, и махнет рукой. Кто он против приказа? А подпольная группа, коей Лиля предназначалась для связи, была только на райкомовской бумаге. Райком, как и должно, отчитался той бумагой перед горкомом, горком – перед республикой, республика – перед самой Москвой. Лиц же, поименованных в ней, в германском тылу никто не видел. Кому-то отменили оставаться за надобностью в других местах, какие-то сами себе отменили, кто остался – сидел тихо. Знают лишь некого Стоценко, – подался в полицаи и был повешен по возвращении Советами, да Лилю знают, – Лилю повесили немцы. Вешать в городе, – виселиц не сооружать. Бревно из балкона бывшей гостиницы, табличка на грудь: «юде-партизан». В сорок третьем тот балкон ему показала Лена, и он ходил к нему, как на Лилину могилку. Недолго был тогда в городе, но к могилке Лили приходил не раз, сколько бы не приходил так и не мог представить себе, что нет уже плоти трепетавшей в его объятьях. И много лет позже, если видел девушку, хотя бы со спины похожую, хотелось окликнуть, заглянуть в лицо для убеждения, она или не она. И даже теперь кажется, что ещё увидит Лилю такой, как была, хотя умом знает: отсохни даже рука злодея до того, как затянула на шее Лили петлю, Лиля и со спины с годами была бы иная. Но то умом, а есть ещё представления сердца.
     В то явление в город, в сорок третьем, Лена рассказала ему много такого, что знай это он, едучи от станции Лещиновка, захотелось бы остановить время, как рывком рычага стоп-крана останавливают поезда. Только нет стоп-крана на время. Да и зачем останавливать неведомое? От неведомого ожидается лучшее. Ждут его в конце пути маленькие радости. Нэла не уехала на лето отдыхать по случаю войны. Лиля еще ходит по земле, глаза прежние, веселые глаза. Лилю печальную никто из друзей не увидит. Его матери двойная радость: старший сын при ней и М.И. тоже. Не то, не торопится М.И. обратно в Лещиновку, не то, мобилизован, как врач – на нём теперь госпиталь. Может быть, он писал, чтоб Матильда Ивановна с Колькой возвращались, а может, не писал, потому что знает, кого сын ждет, к тем он в Лещиновке ближе. Жена его там же, от сердца отрывает частями: часть мужу, часть сыну, и еще часть братьям, племянникам, друзьям юности, они в вермахте должно быть. А вермахт прёт. Говорили, мол, только до старой границы. Мол, на старой границе мощные укрепления. Старой границей немцы не поперхнулись. Да что там старая граница, уже Днепр не удержал. И к городу подкатили какие-то странные военные действия. Что ни день воздушная тревога. Не напрасно - немецкие самолеты в воздухе. Летают, – не бомбят. Зенитки в небо лупят впустую. И это каждый день, в один и тот же час, хоть проверяй часы по тревоге. Поначалу прятались, потом надоело. Кто-то, кто, возможно, ждал, как Колька, распустил слух, мол, немец хочет это город взять целым, так что не паникуйте. Одно неудобство: с улиц на время тревоги гоняют, и приходиться дела свои улаживать так, чтоб на улице не застало. А он и Нэла ходили в кинотеатр «Ударник». Не потому, что в «Ударнике» показывали хорошие фильмы, – фильм показывали один на всех сеансах, и каждый день – им побыть наедине больше негде. Город уже переполнен беженцами из Киева, Кременчуга, Полтавы, так что почти все уже живут, как в девятиметровках. Все уплотнились родственниками, знакомыми родственников, где же им побыть наедине? В «Ударнике» кресла без поручней, не разделяют. Если кто был там до первой бомбежки города, тот мог видеть их, когда луч из дыры в стене светлел, - в конце зала в обнимку. В последний раз там обнимались в день смены расписания немецких налетов. Был, наверно, у немцев такой генерал, который сказал: «Хватит этот город баловать». В зале вспыхнул свет задолго до кадра с надписью «Конец». Не дотянул в тот раз Чапаев до геройской смерти в водах Урала. И никто в тот раз не топал ногами, никто не орал механику «сапожник» - били не киношные пушки, не Анка строчила из пулемета. Не на экране, за стенами начался ад кромешный, задрожали стены, потолок, казалось, тут же обрушится на головы. Свет моргнул и погас, обслуга сбежала, не позаботившись хотя бы открыть двери на выход. Он прижал к себе Нэлу, они в числе немногих, кто не вскочил с места, не давился у запертых дверей, не втискивался под кресла. Они в обнимку переживали первый страх войны. Особенный страх, когда знаешь: от тебя ничего не зависит. Тебе не схорониться в окопе, не залечь за камень, не перебежать в безопасное место, пусть безопасным оно только кажется – тебе, сидеть и ждать милости неба, или смерти. Сидеть и ждать без возможности что-то сделать хотя бы и бесполезное. Но вот стихло за стенами. Все, что когда-то началось, когда-нибудь кончается. Двери уже распахнуты все разом, за дверями солнце, такое солнце как всегда. Солнце ещё не разбомбить генералам, но город не узнать. Бежали по битым кирпичам, по битому стеклу, гнал их страх за участь близких. Сначала к его дому, место его казалось опасней, через реку цель - электростанция. Считалось, что электростанция первая цель. Цел его дом, значит, жива мать, жив Вовка. Не заходя, побежали к дому Нэлы. Вот уже сквер, за сквером дом Нэлы, окна на зелень. Почему в обычно пустынном сквере толпа, много военных? Почему никого не пропускают? Нэла в обхвативших руках военного: «Нельзя туда, детка, нельзя. Вишь, одна не разорвалась, может в любой момент бабахнуть». Это в сквере, а к дому можно оббежать в обход. Но уже он усек, что не белеет за деревьями стена, и крыша не чернеет над стеной. Он смотрит: нет, не белеет. Тут военный передал ему Нэлу из объятий в объятья: «Держи её, парень, некогда мне». Теперь он её держит, развернув спиной к месту, где вместо дома над деревьями небо. Держит – молчит. Что ему сказать? Где такие слова, что утешат в таком горе? Нет таких слов, и лучше молчать, молча прижал к себе и держал пока Нэлу не отнял примчавшийся отец. Тогда отошёл. Видит, в том горе он третий, лишний. Но может быть, счастливая случайность спасла её мать? Может быть, она за пять минут вышла во двор с собакой? Или в магазин за солью? Разве не бывает? Может это ей шепчет отец. Нет, маму Нэлы уже никто не увидит. Постоял он, и пошёл из сквера в обход, к стороне, где дом выходил в проулок. Обошёл большую груду кирпичей, за ней соседний дом без верхней половины стены. Без стены комната как макет: детская кроватка на уцелевшей части пола, коврик, чтоб малый о стену не тёрся, на коврике белые лебеди плавают. Обошёл он всё это и - домой.
     Тесно жилось в девятиметровой комнате, но то была привычная теснота. С нашествием родственников неведомых колен из прифронтовых областей началась жизнь вокзальная. Постояльцы появились у тети Инны, у тети Гиты и у них вместе с Вовкой спит чей-то малец. Не удержала немца ни старая граница, ни Днепр, и уже нет сомнений, что сюда тоже припрут. Колька уже дождался. Воображение рисует Кольку с хлебом и солью на рушнике: «битте дритте, их бин дойч» - его праздник.
     Первой оставляла город тетя Инна. После смерти дяди Левы, не задолго до начала войны, покровители устроили её преподавательницей английского языка на курсы комсостава военного округа. И вот теперь семьи военных отправляли в тыл с относительным комфортом. Пришлось тете Инне брать с собой и детей сестры покойного мужа, тети Гиты, её с супругом мобилизовали. Врачи. Мусю по случаю отъезда выписали из больницы, слава Богу, у неё приступов в то время не было. Он, единственный почти мужчина, способный вещи таскать, провожал их. Поезд для семей военных подали не в сутолоку городского вокзала, где уже штурмом брали места в вагонах, а на спокойную сортировочную. Тишину там нарушали только свистки маневровых паровозов. На сортировку тётю Инну с узлами, чемоданами и чадами доставил военный грузовик. Посадка происходила в полном военном порядке, распорядитель бегал вдоль состава, по списку сверял прибывающих, показывал предназначенные места. А классных вагонов в составе было только два, для семей самых важных начальников, остальным теплушки – восемь лошадей, сорок человек. Ничего. На Руси в теплушках ехать каждому поколению. Скоро и ему отмеряется в теплушке не одна тысяча верст, к тем многим, что оттопает пёхом.
     Вот он побросал чемоданы и узлы в указанный вагон, малолеток подсадил, Мусе тетя Инна сама подала руку. До того был предупрежден, чтоб на прощание с ней не обнимался, лучше даже руки не подавать. Она тоже старалась смотреть как-то мимо него. Но все равно было видно в метании глаз, что не в полном она порядке. А кто в полном порядке в такой отъезд? Это ведь не на курорт – неизвестно куда, на сколько времени и что там ждет. Не только Мусенька, даже тетя Инна не в полном порядке – одна взрослая при больной дочери, да еще с двумя малолетними тети Гиты. Есть от чего смахнуть слезу. Всё. Посадил, можно ему уходить. Тут тетю Инну прошибло. Расчувствовалась она, расцеловала в обе щёки, омочив их, и глядя на мать, Мусенька тоже зашлась в плаче. Тогда тетя Инна взяла себя в руки, оттолкнула его, – иди, мол, и прижала к себе дочь. И он ушёл не оглянулся, чтоб тоже не зареветь. Надо было оглянуться. Не знал, что видит подружку детства в самый последний раз.

7. ПРОЩАЙ И ПРОСТИ


     Нет, не получаются воспоминания по плану. И песни к этой главке не подобрать. Душа не поет.
     Тете Инне с Мусей и двумя малыми, досталась половина нары, настеленные доски в торце вагона. На другой половине расположилась немолодая супружеская пара с двумя ребятишками, должно быть, внуками. Восемь человек, из коих четверо детей, на одних нарах – благо. Кто без детей, тем места на полу и сколько вместится. Соседи по нарам загрузились раньше, мужчина успел соснуть, приткнувшись к стенке вагона, дети их возились в середине, бабушка, - или кто там она им? – за детьми. И кто бы мог предугадать, что муж с женой станут меняться местами, чтоб каждому вышло спокойно поспать у стенки? Потом тетя Инна будет клясть себя всю жизнь, что Мусю не положила у доставшейся им другой стенки, отделив её от посторонних. Но то ведь уже задним умом, им все умны. Может быть, и такой ум не помог бы – больная девочка в тех обстоятельствах. Тетя Инна устала и сама легла у стенки вагона, а соседи обменялись местами, когда она уже спала. Муся оказалась рядом с мужчиной. Стучали колеса, лязгало вагонное железо, раскачивало вагон. Спали, кто тихо, кто посапывал, кто похрапывал, – она не спала, и это вагонное раскачивание, как бы само подвигало её к тому пожилому. Если, когда отодвигает, себя чуть придержать, а в другую сторону не придерживать, так туда и подсунет. Вот ноги соприкоснулись, и это еще до потери разума, ещё при сознании, что не хорошо, что стыдно и что дальше будет хуже. У неё всегда начиналось с противоборства ЭТОМУ, только долго бороться воли не хватало. Тут, к счастью-несчастью, поезд стал. Стал поезд, и усилие собранной воли помогло ей оторваться оттого, что притягивало. Сползла с настила. Внизу кто-то услужливый решил, что девчонке хочет по нужде, отодвинул тяжёлую дверь. Была и лесенка в вагоне, но её он спустить не успел, Муся спрыгнула. Станция оказалась довольно большой, сколько было путей, все забиты составами. Ей бы постоять возле своего вагона, да обратно, но тут какая-то женщина, видно приспичило, полезла под вагон и Муся тоже. То ли та женщина была проворней, то ли спряталась по своим делам между вагонами, Муся вдруг оказалась одна и тут раздался протяжный гудок отправления, фырканье паровоза, когда натужно сдвигает с места состав. Бросилась она обратно, под вагоном ударилась о какую-то железяку, выскочила, а уже вагоны катят, набирают скорость. Она не сомневалась, что это её состав, и не смутило, что многие двери в вагонах того состава были распахнуты, в проемах сидели солдаты, свесив наружу ноги. Откуда ей знать, что было в других вагонах её состава? А солдаты протягивали к ней руки, с гоготом зазывали: «сюда, сюда, красотка!» И уже поезд шёл ходко, уже от него осталось чуть. И она протянула к рукам руки, была ловко подхвачена, пушинкой влетела в вагон. Тут же пошли расспросы: кто, куда, откуда, - она только улыбалась в ответ. Какой-то весельчак воскликнул: «Что спрашивать? Цыганка она. Вишь, чёрноокая. Цыгане, они ни откуда, ни куда, зато пляшут и поют». У кого-то появилась губная гармошка, какой-то весельчак затянул «Бирюзовые колечки, эх да раскатились по лужку…», с тем пошёл в пляс, зазывая. Кто в ладоши захлопал, кто притоптывал, а весёлый человек потянул её плясать, но она не умела, стояла на месте, казалось, плечиком шевелила в такт. Всем было хорошо. Эх, Ромалэ!
     Напрыгался весельчак. Кто-то затянул ещё одну цыганскую, но он поднял руку: «Шя-а!», - на одесский манер, и объявил: «Танго, Утомлённое солнце». С тем притянул к себе Мусеньку, прямо-таки вжал в себя, вроде, как в шутку, на поворотах ногу глубоко просовывал меж её ног, так что почти на него ложилась, рукой сзади шарил пониже талии. Поворот – колено меж ног, ещё поворот и елозящая по ягодицам рука ощутила ответный трепет девчоночьего тела. Тогда стал лапать без музыки, подвел к настилу, соседу подмигнул: мол, освобождай место, а её подсадил на настил. Пошла солдатская потеха: один от неё, другой к ней. Уже всхлипывает, отбивается, – разве от этих отобьешься? Она и первого, как женщина, не чувствовала. Она же больная! Больная девочка.
     Нашёлся в вагоне один. Очкарик. Пока дело казалось добровольным, он молчал, а насилия не стерпел. Очкарики, они всегда против желания масс. Гнилая интеллигенция, - двумя словами. Встал очкарик и заявил: «Вот я всех вас насильников запоминаю. И Шкрыгина, и Столбцова… на остановке заявлю ротному, вас за насилие - в штрафбат. А не ротному заявлю – так самому полковнику».
     Тут загалдели: «Погоди, сука, устроим тебе темную. Покажем тебе солдатскую дружбу. На фронте – первая пуля твоя». Но масса храбра, когда безлика. Если по фамилиям – кому охота в штрафбат? На станции очкарик, правда, фамилий не называл, но доложил офицеру, что гражданская какая-то в их вагоне едет. Тот долго её расспрашивал, ничего не понял. Ни кто, ни откуда, ни куда. И потому, что возможен был шпионаж, решил под конвоем сопроводить в комендатуру. Однако для комендатуры та станция оказалась мала, на ней при станционном доме была только дежурка с милиционером, ему и сдал офицер Мусеньку с рук на руки. Тут бы этому делу конец. Представитель порядка, все-таки, так и милиционер мужчина в соку, ночью в дежурке наедине с девчонкой. «Ах ты, блядь, - обругал, когда стала сопротивляться, – под солдатами можешь, а милиционеру нельзя?» Обругал и силу применил. Потом испугался, по виду малолетка и ещё сопротивлялась. Как бы, того… Он хоть и власть здесь, но может быть, ещё и жены боялся. Только семь бед – один ответ, под утро еще раз на неё слазил, а оставлять до времени, когда люди появятся, не захотел. Повел Мусю за станцию. Пока вёл, был ласков, проявлял отеческую заботу, так что можно было допустить, что в каких-нибудь кустах прикончит – концы в воду. Но то ли наган у него был без патронов, то ли шума боялся, то ли не настолько скотина, - отпустил её. «Дуй, - сказал ей, - прямо по путям, обратно не возвращайся. До станции Лазенки дойдешь, - недалеко – там попросишь коменданта, чтоб в поезд посадил. Да чтоб в свою сторону, а то ведь к фронту пёрла». Сказал и припустил обратно, – сапоги сверкали.
     Не близкими показались Лазенки. Уже день, а их не видно. И по шпалам быстро не пойдешь, шпалы лежат для шага коротко, чтоб через одну не девчоночий нужен шаг. И ещё с путей сходить приходилось не раз, пропускала поезда. Хорошо, с какого-то километра, рядом с путями пошла грунтовая дорога. Начали встречные попадаться, оглядывались – чужая на проселке. Правда, уже шпиономания пошла на убыль. Это в первые дни войны, не посмотрели бы, что девчонка, враз скрутили бы, и к коменданту. Может быть, оно бы и лучше для неё получилось, но теперь встречные только оглядывались. Потом догнали двое на подводах. На передней погонял крепенький такой мужичок, не старый, стоя на подводе крутил над головой кнутовище. Поравнялся, придержал лошадь: «Куда, девка? Садись в Лазенки подброшу». Этот оказался из тех, которым не золото молчание – завел разговор и быстро разобрался какой подарок везет. Вот он остановил коня, крикнул тому, кто ехал позади: «Давай помалу вперёд – потом догоню», и завернул за придорожные кусты, там к ней подсел на сенцо. «Давай, - говорит, - перекусим. Что-то жрать охота». Муся со вчерашнего дня крошки во рту не держала, так что уговаривать не пришлось, запивала молоком из бутылки кусок крестьянского хлеба, а говорун из другой бутылки хорошо хлебнул сивухи. Салом заел. Ну и полез к ней без всяких уговоров, опрокинул на сенцо. Ей больно было после тех в вагоне, после ночи в милицейской дежурке, - она в плач. Этому, что плачь, что смех. Одни бабы в таком деле смеются, другие – плачут. Получил свое по грубому, по мужицки, натянул портки, вскочил на ноги и пустил лошадь в бег, только вожжи над головой крутятся. Это он решил догнать напарника, чтоб подарок ему передарить. А напарника долго догонять не пришлось, он с полкилометра отъехал и стал дожидаться. Когда поравнялись, говорун крикнул ему: «Петро, бери к себе. Сладкая девка, городская. Бери, бери, твой конь посильней моей кобылки», - и пересадил. Пересадил и захотел ехать задним, чтоб видеть, как напарник справится. Будет что в деревне рассказывать. Но этот тюха, Петро, к тому, что уже было для рассказа ничего не прибавил. Сначала он к ней оборачивался, о чём-то говорили, скоро и разговор у них притих, только спина покачивалась на колдобах. Тогда, который уже отметился, стеганул кобылку и снова поравнял подводы:
     -Пень ты бесчувственный, Петро. Тебе, что баба, что бревно. Тоже мне субботник выискался, - отдавай обратно! – И потянулся за ней, а она к другому краю подводы шарахнулась
     -Не трожь! – крикнул Петро. – Её обижать, - что ребёнка малого. Не видишь, божевольная она?
     -Ты пень старорежимный. Может и божевольная, а прибор при ней. Все, что бабе положено.
     Нет, не дал Мусю в обиду этот сектант, что ли. Или просто хороший человек? Не переводятся всякие люди, этот не только не позволил её обидеть, но и довез не до Лазенок – в самый город довез, куда, впрочем, и держали они путь на подводах. А в городе тоже не ссадил, не поленился, вопреки ругани напарника, к самому дому подвезти и передать с рук на руки матери нашего героя. Очень скоро Муся оказалась в той самой больнице, откуда её выписала тетя Инна перед отъездом. А перед тем, как самим уехать, он и мать ходили в больницу советоваться с главным врачом насчет Мусеньки. «Не возьмешь её с нами и я не поеду, - сказал он матери. - Тетя Инна взяла двух ребят тети Гиты, а мы одну Мусю взять можем». Главный их успокоил, сказал, что и место в Средней Азии уже назначено, и день известен, когда подадут вагоны для больных. А ей, мол, без медицинского наблюдения нельзя. Видите, мол, что получилось при родной матери. А что без матери получится, один Бог знает.
     В общем, все было известно главному: и когда подадут вагоны, и место назначения больницы, только неизвестно ему было, когда немец вступит в город. Более того, поговаривали, что в такой важный для обороны город немца вообще не пустят. А кто сомневается - тот паникёр и подлежит расстрелу по законам военного времени.
     Одним теплым днем августа месяца в городе прекратилась всякая государственная суета. Воцарилась тишина, тишину время от времени нарушал колесный стук деревенских подвод на булыгах. К вечеру и те, груженные скарбом из брошенных домов, убрались. Утро застало город вроде в чумном карантине. Улицы как вымело. Шастали какие-то люди, но старались они пробираться дворами. Иногда тишину прорезал звон стекол – то осыпались магазинные витрины. К обеду того дня на главной улице затрещали мотоциклы, сизый вонючий дымок от них щекотал ноздри тех, кто выглядывал из подворотен. Кончилась советская власть, вечное счастье человечества – пришло чужое немецкое счастье, отмерянное фюрером на тысячу лет.
     Через неделю не стало чем кормить больных, но голодной смертью никто умереть не успел. На восьмой день во двор Канатчиковой дачи, где психиатрическая больница, вкатили тупорылые машины. Немец выбрал место, откуда работа полицаев была как на ладони, руки тот офицер заложил за спину. Полицаи с санитарами выводили. Не били никого. Это же надо понимать – больные. Если бы даже нашёлся охотник, так наверно, культурный немецкий офицер бить больных не позволил бы. Они же не виноваты, что неполноценные. Убрать неполноценных – благо для всех, включая их тоже, а бить не за что. Ну и санитары свое дело знали, всяких буйных оставили напоследок.
     Справедливости ради нужно отметить, что выводили всех подряд без национальной дискриминации. Насчет неполноценных - у тысячелетнего рейха уравнительная инструкция, без всякого ущемления по каким либо признакам.
     Прощай, Мусенька-Мария-Мириам. Прости другу детства вольное и невольное.
     И маму свою прости, она не могла двух малых бросить, чтоб тебя искать. Да и где искать человека в том развороченном мире? Легче – иголку в стогу.
     И маму друга своего прости, она поверила главному в больнице, хотя и со вздохом облегчения.
     И коменданта города прости, он не только больницу не успел вывезти, не успел мосты взорвать, за что понёс наказание по закону военного времени.
     Всех прости, Мусенька! Только тысячу лет не прощай тысячелетний рейх!

8. НАШЕСТВИЕ

«Разлука, ты разлука, Чужая сторона…» (Заунывная народная песня)

    
     Город был в понятии глубокого тыла. Спросили бы ещё месяц назад любого: могут ли немцы с оружием в руках до него дойти, кто сказал бы «да», того немедля препроводили бы в эНКаВэДэ. Как паникера, врага народа. Теперь не сомневался никто. Уже огневые всполохи над Мерефой, излюбленным дачным местом горожан. Уже приготовлены мешки у тех, кто любит безвластие, и помнит его по гражданской войне. Как его не любить, безвластие? Власть – годы, а безвластие – дни. А то и часы. Пусть не долго, но в те часы силён человек с топором, а бумажный человек слаб. Человек в шляпе слаб. Очкарик слаб. В безвластии ему кланяться не нужно, рублёвку на похмелье просить не нужно. Что у него есть, отдаст. Дворник Михеич уже присмотрел кое-какую мебелишку. Он, Михеич, гражданской войной ученный, знает: медлить – в дураках остаться, спешить, – людей смешить. Всякая власть супротив Михеича, только ему времени, когда какая-то кончилась, другая ещё не началась. В преддверии своего часа Михеич с неприязнью поглядывал на жильца Зеленчонка. Раздобыл Зеленчонок где-то подводу с добрым конем, нагрузил доверху своим скарбом, поверх скарба воссела жена его и дочь Сима. В комнате оставил голые стены. Не смотрел бы Михеич так на Зеленчонка, если бы погрузился тот на грузовик. Михеич человек с понятием, понимает, что у ловца одна цель, а у птички – противоположная. Но на подводе не то, что от немецких танков не уйдешь, не ушёл бы и от тачанок банды Маруси, которая гуляла в гражданскую недалеко от этих мест. Значит, Зеленчонок себе не сохранит и Михеичу не достанется. Михеич, дворник в Колькином дворе
     В девятиметровке тоже уже все возможное собрано, даже малолетнему Вовке припасен тючок под силу. Мама, как и Михеич, гражданской войной учена. Знает, что ноги должны унести душу живую до того, как придет час Михеичей. Только как её, живую душу унесешь? Вся привокзальная площадь, вместе с примыкающими улицами, кишит беженцами – яблоку упасть негде. Поезда берут штурмом. Так неужели погибать?
     Вот еще… Его маму всегда выручали. В трудную минуту всегда находился кто-то чуткий к женской красоте. Только однажды некому было выручить, и не потому, что ещё угловатая зеленая была. Там, где не выручили, перед красотой не заискивали, брали красоту вострой саблей. Единожды не выручили, потом уже выручали всегда. Первый муж, его отец, опоздал выручить от беды, когда ей было пятнадцать, но потом из местечка всю семью в город вытащил. Из погрома НЭПа вытащил отчим, дядя Лёня. Из дяди Лёниной беды тоже кто-то вытащил, - от немца выручит М.И., уважаемый в городе человек. Взял М.И. мандат на эвакуацию семьи, а семья – где она? Сам М.И. не едет, хотя в мандате поименован. Уж как его мать уговаривала: и слезно, и лаской – не едет и всё. Не тот человек М.И., чтоб бросить семью в лихое время. Позже, когда откроется его судьба, мать отзовется на страшное известие сухо: «Вот, не послушался меня», - скажет, и отвернется от сына, сообщившего ту новость. Может быть, она отвернулась чтоб он слез не видел? Если слеза выкатилась, то не обязательно потому, что любила, может быть, потому, что осталась одна. Впрочем, хотя бы раз в жизни каждая кого-то любит.
     Все у них в девятиметровке уже в узлах, в чемоданах. Что-то ещё придется доложить, так для того баульчик раскрытый приготовлен. Баульчик ещё от НЭПовских времен, он покрепче новых клеёнчатых чемоданов. В общем, завтра в дорогу. Завтра в дорогу, а как же Нэла? Как же договориться, куда писать? Где её искать Нэлу, не на кирпичах же разбомблённого дома. Искать Нэлу не пришлось, она сама явилась. Пришла, повзрослелая на годы. Окинула взглядом тюки?
     -Когда?
     -Утром.
     -Пойдем. Я уже одна. Отец в армии, живу у тётки. Я тоже надолго не могу, за нами пришлют машину, а в какое время, неизвестно. Часа два, думаю, есть. Пойдем.
     Мать проявила такт, не расспрашивала, не остановила. Молчала мать, слава Богу. Он боялся материных соболезнований Нэле, вперемежку с заботой как сохранней что и куда положить. И вообще, когда такое горе, лучше о нём не напоминать. Мать молчала, и он не спросил, куда его Нэла зовет. На улице сказала:
     -Найди, где нам уединиться. Я хочу, чтоб мы сегодня стали близкими, как муж и жена. Если мы так не сблизимся, пропадем друг для друга. Не хочу тебя терять.
     -Ты потом пожалеешь, - ответил он. И все наоборот. Для будущего мне спокойней оставить тебя девчонкой.
     -Мальчишка ты, или мужчина?
     -Я тебя дождусь. Буду ждать.
     -Слова забываются, нас должно сблизить то, что сближает мужчину и женщину.
     Зашли к её тётке, покрутились на её глазах. Нет, не собирается тётка никуда уходить. Куда ещё? Негде им уединиться.
     -Видишь? – говорит он ей. - Всё против этого. Одумайся. Я тебя люблю, и буду ждать.
     -Я так и знала, что ты это скажешь. Ты просто ещё не дорос до ответственности. Ты ещё мальчик. Если бы ты был мужчиной, то ещё тогда… у меня в комнате… Ты можешь только обжиматься в кино.
     -Что ты несешь? Я же тебя берег.
     -Себя ты берег.
     -Не хочу… не хочу ругаться с тобой. Не хочу так расстаться.
     Прямо на улице он целовал её мокрое от слез лицо, в обнимку вскочили в трамвай, не глянув на номер. Вышли на первой остановке, и пересели в другой, - тот вез в лесопарк. Город не дал им приюта, пусть приютит природа. В трамвае к нему прижавшись, она молчала, а слезы катились по щекам как бы сами по себе, их видели люди. Но женские слезы в то время уже не удивляли. Даже мужские слезы не удивили бы, - на людях уже плакали многие. Многих с плачем провожали женщины, но эти такие юные. «Не плачь, девочка, - вернется, - сказала одна сердобольная. – И что же это такое, Господи? Уже детей на фронт забирают».
     Не доёхал трамвай до парка, - воздушная тревога. Убежищ вблизи нет, загоняют во дворы. Они бегут, дворник растопырил руки:
     -Куда, ошалелые?
     -Рядом, - кричит в ответ. Всем ловящим на ходу он кричит: - Рядом! Рядом наш дом! Бегут они, а на булыги мостовой шлёпают осколки зенитных снарядов, зенитки ухают где-то недалеко. Над головой гул, и чрева тех, что в небе разверзлись, чёрные чушки с нарастающим воем несутся к земле. Хоть ляг, хоть отбегай, они кажется, тебе предназначены. Ноги Нэлы уже заплетаются, он тянет. Нет, она не может дальше бежать. Парк – спасение. Вот, когда-то белая арка ворот, знакомый дискобол в замахе, в гипсовой руке обломок диска, на спине похабная надпись. Здравствуй парк, ты будешь домом, крыша - небо в сполохах, постель - твоя трава. А стены не нужны, вокруг ни души, потому что только двое этих ненормальных во время налёта в парке ищут уединения. И нашли. Вот они в траве и небо им салютует светляками трассирующих снарядов, они как гуси, один за другим тянутся в высь. Вот это свадьба!
     Когда все кончилось, пошли к остановке трамвая, он держал её руку в руке. На выходе из парка она остановилась, как будто хотела сказать что-то значительное, такое, что лучше запомнится не на ходу: «Знаешь? Может быть, неприлично, что я тебе скажу, но мне хочется, чтоб ты знал всё, потому что теперь ты самый близкий человек. Мне это не очень понравилось. Так, как было у меня в комнате, хоть и не по настоящему, но намного приятней. Когда мы будем вместе, ты будешь делать как тогда. Правда?» Он рассмеялся.
    
     Любовь и зависть правят миром. О любви у нас чуть ли не на каждой странице, поговорим о зависти. Когда он вспоминает метания по городу с Нэлой, и их пристанище в парке во время немецкого налета, почему-то воображение высвечивает фигуру деда. Длинная седая борода. Прищур глаз. Ермолка и чёрный лапсердак до колен. Дед ушёл из жизни, когда ему было четыре года – это всё, что помнит, но от матери слышал: в его воле было избавить её и потомков от всех бед. Было в его воле, но не произошло. После погромов в начале века, дед отбыл в далекую Америку, чтоб осмотреться и перевезти семью, но вернулся в Россию. Ему, видите ли, жизнь в Америке показалась недостаточно еврейской. Что же ты наделал, умный еврейский дед? Отдал дочь на потеху бандитам, отдал её с детьми на экспроприации, коллективизации, эвакуации. Худо было бы тебе раскачиваться над Торой не в Золотоноше, в спокойном Бронксе? Внук тогда не корячился бы десять лет на лесоповале в лагерях Иосифа Виссарионыча. И пошёл бы тогда твой внук с любимой не на заплёванную траву в парке под бомбежкой, под свадебный марш на чистые простыни пошёл бы. И не завидовал бы твой внук в Берлине веселым парням из-за океана, с шоколадинами в карманах. И не писал бы твой внук роман длинный и горестный, его биография была бы из трех слов с датами: родился, учился, женился. Почему, дед, рассказал тебе твой суровый Бог всё, что было, и ничего - что будет?
    
* * *

     Нашествия на Русь не диво, но с этим прежние не сравнить. Батыя пересиживали в лесах, потом откупались данью. Поляки, можно сказать, были только на Москве. Император Бонапарт, бывал жесток, бывал милостив. В нашествиях главное уберечься от самовольства первых. У немцев без самовольства. Первые не врывались в дома. Не валили баб, где застали. Не вязали их к седлам коней в полон. Вроде, и не очень грабили первые. Потом, по установлениям рейха, что на тысячу лет, выметут под метлу всё: скот и фураж, трамваи и провода к ним, девок от шестнадцати и парней. Но первые вели себя сносно.
     Расплата от русских немцам выйдет наоборот: первые, что тот Батый, а позже, по приказу товарища Сталина – сносно. «Гитлеры приходят и уходят, - скажет товарищ Сталин, - а немецкий народ остается». Товарищу Сталину нужно чтоб остался немецкий народ для будущего похода на Париж. Но вначале погулять победному войску вождь не откажет. «Берегитесь, белокурые фурии! Вас воспитывали, чтоб ублажать победителей, что ж, победители идут!» Это напишет Илья Эренбург на подходе к границам Германии. По началу товарищ Сталин не будет против, воздаст немцам товарищ Сталин за свой страх в сорок первом. Тем, кто Гитлеров низверг - месяц безграничной власти над немцами, винными и невинными. Потом станут формировать эшелоны мстителей в ГУЛАГ, через тюрьму города Торгау – опять же, двойная польза, Сибирь нужно осваивать. Очень большой мастак товарищ Сталин двойной и всякой дополнительной пользы себе и царству-государству.
     Все то ещё не скоро. Пока, следом за фронтовым эшелоном идет германский рейх с эйнзац командами, и кто что спер с колхозного двора в часы безвластия, всё до шкворня-оглобли туда вернет – эти не шутят. За самую малость смерть. Вот-те, бабушка, и Юрьев день: ждали немца освободителя от колхозов, а ему, как товарищу Сталину, сподручней из общего двора изымать.
     Слышишь, Колька? Ты говорил, как придут, так всем всё возвратят. Землю и титулы барину, фабрики-заводы хозяину. Хрена с два! Они и крестьян, и мещан, и дворян видали в белых тапочках.
     Но веселье в часы безвластия было. Гульнула деревня по городу, подводами вывозила добро из брошенных домов, из брошенных магазинов. Городским, кто оставался, тоже перепало. Одни гульнули по мануфактуре, другие по бакалее, а дворник Колькиного двора по винному магазину, каковой сам же при Советах охранял. То есть, без отрыва от метлы в том магазине служил ночным сторожем. Во хмелю Михеич спутал смену власти со сменами, какие бывали в революцию, орет здравицу царствующему дому, выпевает «Коль славен». В том же дворе, где прости его, Господи, кощунствует Михеич над памятью убиенной царской семьи, оказались пятеро красноармейцев, они тоже гульнули в винном, теперь отдыхают при ручном Дегтяре-пулемете. Четверо уже спят, а пятый грозится Михеичу: «Подожди. Пропишет тебе Кузькину мать товарищ Сталин. Он те покажет кто славен».
     А с улицы уже доносится стрекот мотоциклов, сизый дымок в воздухе. М.И. чуть раздвинул оконную штору, смотрит на нашествие, Лена в другом окне. Вот один отделился, тормознул и лихо вскочил мотоциклом на тротуар, перегородил дорогу женщине со штукой материи на плече. Загоркотал – не понять ей. Может, он говорил, что красть чужое не хорошо, а может, спросил зачем ей так много. По тону, вроде бы, поучал бабу, но кто его знает, может быть, и тон у них с нашим не схож. Сказал он, что хотел, с тем отогнул край от штуки и прошуршал по ней двумя пальцами, как шуршат по сторублевке, не фальшь ли. Нет, не понравилась ему продукция фабрики «Красный ткач». «Гут, матка, гут! – так же лихо соскочил с тротуара и прибавил ходу, чтоб своих догонять.
     Со двора не видно, что там, на улице стрекочет. Который солдат не спал, допил вино, бутылку за горло и – в стену. Брызнуло стекло, кусок прямо в Михеича. Неизвестно, от обиды ли, или хотел Михеич выказать внимание новой власти, может быть то с другим разом, - только пошёл он грудью на красноармейца. Мол, ваше уже кончилось, а ты мне грозишься, да ещё бутылки пуляешь. Я, мол, кавалер Георгия в Первую мировую, солдат генерала Деникина в гражданскую. (Что был и красноармейцем у Тухачевского умолчал) Кто ты мол? Ты сопля, а ещё швыряешься! Тот в ответ только смеялся, и не мог георгиевский кавалер спьяна его смех снести. Увидал он Дегтярь в шаге от спящих, и захотелось ему показать, что не только метлой владеет георгиевский кавалер. Михеич не душегуб, он хотел поверх голов, только Дегтярь знакомой ему винтовки образца тысяча восемьсот девяносто второго года тяжелее будет. В остальном похоже. Затвор на себя, спусковой крючок – пальцем. Потяжелее винтовки Дегтярь, и спьяна качнуло. Вышла очередь веером, чего из винтовки получиться не должно. Который за Сталина – наповал. И то бы полбеды, могло по смутному времени сойти муками совести после просыпу, но вот настоящая беда: нанесло в тот миг в подворотню офицера-гауптмана ещё с двумя офицерами его роты и с парой солдат. Дом с кариатидами, что ли, подошёл им для размещения? После очереди Михеича гауптман схватился за плечо, остался стоять, остальные плюхнулись наземь. Залегли. Пока все в растерянности, Михеичу бежать бы. Так то по тверёзому. Во хмелю Михеич пал на грудь красноармейца, трясет его: «Браток, браток, я ведь понарошке». Чего труп трясти? Теперь обоим недолго до разбирательства на том свете, немцы уже повскакали, - гауптман лег.
     Ах, как осторожно нужно жить на белом свете! Жизнь всякого человека висит на волоске. Дорогу и ту переходи с оглядкой, в бане бойся поскользнуться, - тут война. Жить или помереть на войне решают не присяжные заседатели, даже не сталинская тройка, где один мог сказать: «А влепим ему, дорогие товарищи, не девять грамм, они денег стоят, а червонец лагерей. Пусть погорбит до зари коммунизма?». На войне миллионы, и каждый волен пустить другому пулю в лоб, пырнуть штыком, или огнем сжечь. Так не высовывайся, пока не высунут. Забейся в окоп, в щель, в дом свой забейся, - жизнь она всем ценностям ценность. Услышал стон человеческий М.И. - на себя белый халат, чемоданчик с инструментами в руку, Лена за ним во двор. Расступились, те, кто окружал гауптмана, перед белым халатом. Тут же и обер-лейтенант осознал свою ответственность, как заместитель гауптмана по уставу.
     -Того к стенке, - глаза на Михеича, - этих, - глаза на четырех красноармейцев в штаб.
     Но был и другой обер-лейтенант, а когда двое в одних чинах, случается разнобой мнений. - Всех нужно в штаб, - сказал второй обер. – Во-первых, того гражданского, - глаза на Михеича, - там допросят, он видимо, партизан. Во-вторых, по приказу за одного нашего должно расстрелять десять. Это уже тыл, потому эти, - глаза на четверых, - тоже могут быть расценены партизанами. Возможно, они уже не военнопленные. Пусть решают в штабе.
     -Вечно вы вмешиваетесь, - ответил обер, чей взвод был номер один. – Десять, - это если убит, а гауптман ранен.
     -Он мертв, - сказал М.И. на чистом немецком языке, поднимаясь от тела гауптмана, и смотал резиновые трубки стетоскопа.
     -Бандит! Ты убил! – заорал командир взвода номер один. - Умереть от раны в плече! Русская свинья! Всех к стенке!
     Солдаты, что ли, были еще непривычные, перетаптывались солдаты, медлили. Тогда обер рванул с живота одного автомат с такой силой, что вермахт мог лишиться этой единицы, если бы и тут проявилась нерасторопность. Но солдатик ловко выскользнул из автоматного ремня.
     Что-то из происходящего дошло до Михеича. В смертельной опасности алкоголь отходит. Побежал Михеич. Если бы не побежал, возможно, все-таки не стрелял бы обер, отправил бы всех в штаб. Но побежал, и первая очередь его догнала. М.И. успел крикнуть «Лена!» прежде пули, что ему досталась. Пока немцы отбегали из створа четверых, обер пустил ещё одну очередь по Михеичу, попадания трясли труп, будто силился подняться. Потом длинная очередь по четверым, слева направо и справа налево, на Лену смотрело дуло без патронов. Может быть, тот обер, в известном смысле, был джентльменом, нарочно патроны не жалел, чтоб даме не досталось. Так или не так, автомат перезаряжать он не стал, бросил его солдату, а другому оберу сказал:
     -Вот и всё.
     Когда подняли тело гауптмана, с груди соскользнула его рука, и открыла вторую смертельную рану. – Что ж, - сказал стрелявший, - вы говорили о десяти за одного, - есть семь.
     -Не семь, а шесть, - поправил обер номер два, он всегда перечил оберу номер один.
    – Одного они сами. Вообще-то мне следовало бы подать раппорт по инстанции, потому что того, - взгляд на мертвого Михеича, - следовало сначала допросить. И следовало задержать русскую фрау, она скрылась в доме.
     -На счет раппорта, вы в праве. Русскую, если хотите, – распорядитесь. По мне, так не все ли равно, кого комендатура доберет до десяти. В конце концов, мы с вами не полевая полиция, а солдаты фронтовики.
     -Пожалуй, вы правы, - принял мировую второй обер.
     О происшествии было доложено по команде, комендатура добрала заложников значительно больше, чем по расчету обера. Может быть, это было не единственное происшествие в городе, а может быть, какие-то армейские инструкции не сходились с инструкциями других ведомств. Немцы – они тоже люди, потому разнобой во всяких указаниях возможен. Для устрашения жителей в городе развесили соответствующий приказ коменданта. Этот документ впоследствии раскопал небесталанный писатель, и на сюжете мук выбора между клятвой Гиппократа и клятвой верности товарищу Сталину, построил повесть. Повесть обрела известность у читателей и критиков. Один критик, тоже не бесталанный, в статье на газетный разворот провел параллель между подвигом Пышки, из одноименного произведения Ги де Мопассана, и советским врачом. Французская проститутка Пышка тоже ставила патриотическую гордость выше профессиональных обязанностей, но буржуазное окружение не позволило ей довести свой подвиг до конца. Советский же врач, не имея возможности пленить, добил офицера оккупанта. В повести были талантливо описаны извивы его мысли в ответственный момент. Пятеро красноармейцев в повести оказывали врагу упорное сопротивление, потому что уже был приказ Верховного «Назад – ни шагу!». Они погибли с именем Сталина на устах, когда кончились боеприпасы. Фамилии героев согласно тексту ещё предстояло установить, но безымянными они имели упятеренную ценность неизвестного солдата. В откликах появилось десятка два возможных фамилий героев. Результатом литературного творчества явилось награждение М.И. посмертно орденом Ленина. Не забыт был и Михеич. В повести он тоже успел перед смертью крикнуть «За родину! За Сталина!» О том, что тогда произошло, конечно без литературной обработки, писателю рассказала, чудом уцелевшая сестра героя врача, Лена. В повести она предстала участницей антифашистского подполья.
     На том история не кончилась. Какие-то недоброжелатели писателя распустили слух, будто жена героя немка, и будто сбежала она с немцами в Германию. Сын его, вроде, служил в карателях, а сестра его, та самая Лена, по их словам, работала переводчицей в немецкой комендатуре и жила, чуть ли, не с самим комендантом города. Однако доброжелательная автору сторона ответила веским доводом. Эта сторона выяснила, что Лена была внедрена в комендатуру антифашистским подпольем, и принесла неоценимую пользу, снабжая партизан ценными сведениями. На прочее же, то есть, как она добывала те сведения, только намекали, но можно было себе представить, что из любви к родине ей приходилось жертвовать честью советской женщины. Она, мол, не только жертвовала самым дорогим для советской женщины, но и жизнью рисковала.
     Возня вокруг повести была подспудной, известной по слухам исходившим из Союза советских писателей, через знакомых членов той почтенной организации. С живыми же свидетелями, несмотря на то, что писатель привел в повести подлинные имена, переговорить никто не мог - куда-то все подевались. Как бы там ни было, писатель устоял. Более того, стал очень видным деятелем в писательском союзе, хотя эту повесть на всякий непредвиденный случай переиздавать перестали. Награды у мертвых, как будто тоже не отобрали. Во всяком случае, публикаций о том не было.
     -М.И. был прекрасный человек, скажет ему Лена, - ещё до возни с повестью, в сорок третьем году. В сорок третьем часть, в которой он воевал, прошла близко от города, и командир батареи отпустил его туда на день. Но так вышло, что и переночевал, - на рассказы, на воспоминания, времени хватило. В город он въехал на Студеббекере, от которого на месте дислокации отцепили пушку. Как въехал в город, первым делом стал разыскивать Нэлу, но ничего о ней не узнал. Дом, где она перед отъездом жила с тёткой был заселён пришлыми, прежних жильцов они не знали, может, знали, но говорили с оглядкой. Боялись, наверно, претензий на занятые квартиры. Ни кого из одноклассников он тоже не нашёл, никого из знакомых – вроде чума прошла по городу, оставив только памятное в строениях. Вот и его дом, знакомая подворотня, которая когда-то казалась длинной как туннель, садик внутри. Всё то же, но как-то поменьшало, как бы в страхе ужалось и уже до прежних размеров не разжалось. Двор, что казался просторным – всего лишь дворик, старая акация, что ободрала не одни штаны, не так уж высока, инженерова комната не такая уж большая даже без мебели. От чувства ужатости города он не освободился и когда сообразил, что всё то казалось ему большим, когда сам был маленьким. Прибыл сюда с воспоминаниями маленького, а уже вымахал под метр восемьдесят. Походил он по пустым комнатам, в девятиметровке сел на запылённый пол. И, вроде, послышались ему из-за стены «Алые розы» под пианино. И послышались голоса: матери голос звонкий с пришёптыванием для кавалеров, тёти Инны заливистый, даже Мусенька хихикнула за стеной. И снова «Алые розы» с обрывом на любой ноте, когда тёте Инне, или матери его, хотелось кому-то что-то сказать. Так явно представилось, что потянуло немедленно в ту комнату войти, чтоб убедиться - там никого и ничего. И когда убедился, мелькнула злая мысль, вытащить пистолет из кобуры, по бандитски заткнуть его за пояс, в таком виде пройти по квартирам жильцов, которые в доме остались. Думает, что непременно нашлось бы что-то из мебели. Может быть, увидит пианино, приданое тёти Инны. Тогда пистолет вытащит - «Гады! - скажет, - Нажились на чужом горе!», - пулю в потолок. Пусть потрясутся.
     Далось ему это пианино. Что он его в Студеббекер погрузит, если найдет? Представил себе Стударь с пушкой на прицепе, в кузове орудийный расчет и пианино красного дерева. Он играет «Собачий вальс», подпрыгивая вместе с инструментом на ухабах фронтовых дорог. Представил себе эту картину, рассмеялся и сунул «ТТ» обратно в кобуру. Ладно, послушал родные голоса, и хватит. Шофёру: «Кати, браток, направо по улице через мост, за ним второй квартал налево».
     Здравствуй, Колькин дом! Всё те же кариатиды под балконом. Плевать им на смены власти и жильцов. Плевать им, кто Колька, русский или немец. У них обязанность, на плечах держать балкон. С таким песенным чувством он стучал в дверь, и открыла ему Лена. Не сразу открыла, допытывалась кто таков сквозь щелку. А потом повисла на шее. Вот и Лена как бы ужалась. Вроде, была высокой, а теперь женщина среднего роста. Глаза прежние, синие, как говорят, с поволокой. Кошачьи раскосые на японский манер глаза. Но уже в лучиках морщинок. Не до макияжа Лене. И сквозь радость встречи видно, что вся она какая-то с тревожинкой. Нет, уже не Наташа Ростова, не Наташа Ростова спокойная в своей защищенной молодости, а стареющая женщина, чем-то встревоженная. А спокойный в своей защищенности теперь он, и потому с чувством покровительства над ней, родственным чувству превосходства. Может быть, это его чувство от роли освободителя, которому все, включая Лену, должны быть благодарны за освобождение. Потому и заговорил с Леной снисходительно после объятий:
     -Что-то вы все здесь помельчали, - сказал то, от чего не мог отвязаться.
     -Это ты, дорогой, вырос. Смотри какой… Офицер.
     Окинул взглядом некогда заставленную, теперь полупустую комнату, предположил, что и эту квартиру ограбили в нашествии.
     -Куда мебель подевалась? Может быть, кто из жильцов, что отобрал, так поищем – сразу вернут. – Вот какой он теперь грозный, сильный - власть. Пусть Лена знает.
     -Что ты, дорогой. Забирали у тех, кто уехал, а нам не до мебели было. Первую зиму, и начало второй, ели пережила. Буфет – мешок картошки. Ширма… помнишь ширму с павлинами? Кулёк муки за ширму. Что не продалось пошло в печку. Жила в холоде и голоде пока не пристроилась.
     Пристроилась. Куда можно было пристроиться при немцах? Лена со словом «пристроилась» как бы спохватилась. Как бы это у неё вырвалось. Он спросил, куда пристроилась, а она, вместо ответа, стала рассказывать про другое. О тех, кто не выжил. Можно, можно подождать с второстепенными вопросами, когда рассказывают о тех, кто не выжил. Услышал, как плелась Лена за телегой, в которой везла М.И. в последний путь. В дороге крестьянин возчик вымогал у неё, то колечко обручальное, то ещё что. Даже кофту с плеча отдала, а то бы сгрузил посреди пути. Рассказала, как три дня и три ночи на главной улице города раскачивалось тело Лили. Забыл он это её «пристроилось» в подробностях ужасов. Конечно же, спросил про Кольку. «Служит в какой-то не фронтовой части у немцев», - получил короткий ответ. «Не фронтовой», - подчеркнула Лена. Должно быть, подумала: если не на фронте Колька, значит, убить своего бывшего друга не мог, и тем в какой-то мере оправдан. А Матильда Ивановна вернулась к себе под Кёльн. Лена порылась в посылочном ящике, приткнутом в углу, и протянула ему письмо от Матильды Ивановны уже оттуда. Пробежал глазами по строчкам с ахами вздохами по Лене, по Кольке, с подробным перечислением продуктов, которые переслала с оказией, - кто-то из знакомых Матильды Ивановны возвращался в свою часть из отпуска. Тут же был Кёльнский адрес и он, не имея бумаги, переписал его на оборот полевой карты, без спроса на то разрешения у Лены. Карту с адресом нарочито долго вкладывал в отдельное отделение планшета, что должно было означать, мол, доберусь и туда. Лена вскинула брови в немом вопросе, и он объяснил:
     -Хочу, чтоб Колька увидал меня живого. Знаешь, как уговаривал остаться в Лещиновке?
     -Так ведь без умысла, дорогой, - мягко ответила. – Он ведь сам верил.
     -За убийство без умысла снижают наказание прокуроры. А убитые не прощают, - ответил жёстко. – Знаешь, что меня мучит? Меня мучит, как бы он поступил, если бы я остался? Извини, и как бы поступила ты?
     -Я сделала бы все, что смогла, чтоб ты был жив.
     -И много ты смогла бы?
     -По правде сказать, – не много.
     -А Колька?
     -Ты же записал адрес, вот и спросишь, если доживете. Если дойдете, - добавила.
     Он, конечно, не очень надеялся на маловероятную встречу с Колькой. После Орловско-Курской дуги появился шанс, но до Германии ещё – ого! Идти да идти, и кто из них и как туда доберется, доберутся ли вообще, вопрос пока без ответа. Если оценивать свои шансы, так почти ни одного. Всё это он говорил для Лены, и адрес переписал для Лены. Знай, мол, наших. А ей не понравилось. Глаза стали колючие, почти выдавила из себя:
     -Те сводили счеты, теперь вы будете… Можешь, пока нет Кольки, со мной свести. Знаешь, я работала переводчицей в немецкой комендатуре. Но прежде, чем посчитаться со мной скажи, почему вы отсюда ушли? Почему бросили нас здесь на их волю. Бросили чтоб мы на них работали или умирали в их концлагерях от голода холода? Почему вы бросили своих баб любимых? И ещё скажи, как бы сам, будучи на моём месте, будучи женщиной, решил такую проблему: ехать под конвоем в Германию на какие-то, может быть, каторжные работы, или переводить, что другие говорят и спать дома?
     -Ты могла уехать. Эвакуироваться.
     -А ты бы эвакуировался, если бы не знал, кто эти немцы для тебя? Так вот, ни Коля, ни я, не знали. Мы судили о них по Матильде… по тому, каких видели в прошлую войну.
     Не знал он, что ответить Лене. У каждого своя правда. У него правда другая, но Лену ему было жаль. Кольку не пожалел бы, а Лену жаль. И мелькнула мысль посадить её в машину и увезти в свою часть. Комбату скажет, мол, старая знакомая. Как раз, санинструкторша, что спала с комбатом, выбыла по ранению, может быть Лена ему приглянется. Но старовата для саниструкторской работы на фронте, и для комбата старовата. И вообще, тоже мне ангел спаситель. Вот вернется шофер из подгородной деревеньки, откуда родом и куда им отпущен, вернется шофер с машиной и он пойдет начертанным ему путем. Лена – своим. Не может он разбираться в чужих правдах, не прокурор и не защитник. И не время для того разбора. В горячие времена правит не правда, её доискиваться надо, а чувства – по чувству Лена была с немцами, а немцы шли по его душу. Может быть, ей по делам воздастся, и если даже суд неправедный, так не в его власти дать ей другой суд. Ему следует подумать о себе. В город наши вошли только вчера, но вдруг она уже под колпаком у СМЕРШа, а он у неё дома. Запишут номер машины и пойдут дела. Может быть в штрафбат рядовым на пулеметы, с пулеметами заградительного отряда за спиной. Вот, пожалуйста. Он спрашивает как поступила бы Лена, если бы послушался Кольку, остался у немцев, а теперь, в этой ситуации мог бы спросить себя. Ведь тоже умывает руки, тоже ничего для неё сделать не может, хотя не только злорадствует, а злорадствует с жалостью к бывшему эталону женской красоты. Как бы там ни было, ему необходимо поскорей уехать, а шофер, черт его возьми, пропал. Напился наверно с радости встречи с родными. Или от горя потерь. Что бы там ни было, - всыпит он ему. И уже как будто бы с Леной все переговорено. Уже зажгла Лена керосиновую лампу, она снова вошла в быт с войной, заправляют бензином с солью. Лампа чуть светит, а говорить больше не о чем. «Что ж, - сказала Лена, - давай ложиться спать. Не бойся, машину не проспишь - я чуткая. Как во двор въедет, разбужу». И тогда завязался пустяковый спор кому куда ложиться. Лена уступала кровать, а он хотел лечь на пол, на пол она для себя набросала всякого тряпья. Проявил он благородство, настоял. К тому мелочному благородству добавил еще благородство деньгами, по тому времени пустыми бумажками. Сунул пачку бумажек, в продукты, что выложил из солдатского вещмешка на стол. Вот и откупился. Теперь может сказать, что сделал для Лены всё, что мог. Если бы он послушался Кольку, остался, то когда его забирали бы немцы, Лена, наверно, тоже сунула бы ему какую-нибудь снедь. Чтоб закусил перед смертью. При фюрерах и вождях никто ничего больше того сделать не может. Так что, не взыщите. И не из-за Лены он долго ворочался на полу без сна. Нет, не из-за неё он ворочался под шинелью. Её будущее неизвестно, может, как-нибудь обойдется. А многим уже не обошлось. Как закроет глаза, перед ним качается на ветру тело Лили. Лилечка, прости нас, сукиных сынов, сверстников твоих, что не уберегли. Наплевать бы на те курсы, бросить бы тебе ту мобилизационную бумажку в печь и уехать с мамой. Не уехала!
     И Лена ворочалась, у неё были свои причины ворочаться без сна в ту ночь. Поскрипывали пружины под её матрацем, а в полночь встала и пошла к нему. Видел он в тусклом свете луны, как приближалась в белом до пят с распущенными волосами. И в те несколько женских шагов он успел представить себе Лену, какой застал – женщина матери его чуть моложе. Не его поколения шла к нему женщина, а что служила у немцев, даже не вспомнилось. Представилось, что стара, стара даже голодному по бабе. А она отодвинула стул с его брюками-галифе, села на то, что подстелено под ним, подбородок на коленях, ноги руками обхвачены.
     -Не спишь?
     -Не сплю.
     -Постарела? – спросила, как мысли читала. - Раньше заглядывался, - знаю.
     -Заглядывался как на картину. И имя тебе было не Лена, а Наташа. Наташа Ростова.
     -Что же, поблекла Наташа?
     -Просто Наташу не целуют. Ею восхищаются.
     -Тогда ты был мальчик, а теперь мужчина, для которого я стара. Правда? Или просто немецкая подстилка? Во дворе меня уже так обозвали. И, только подумать, кто? Тот, который больше всех перед немцами лебезил. И для кого не мало сделала.
     -Чего ты себя мучишь. Сейчас тебе нужно думать как отсюда удрать.
     -Вот, ты и скажи, как? Я не убежала до вашего прихода, а могла. Спряталась, когда прислал машину. Честно скажу, не уехала просто по бабьей причине. Обиделась. Человек, которого любила, сказал, что семью в Германии не бросит. Ему хотя бы промолчать… Что теперь мне делать?
     -Не знаю. Знаю только, что теперь тебе надо думать не о прошлом. Наверно, нужно уехать из города.
     -Никуда мне не уехать. Ни от тех, ни от вас не уехать, - с тем поднялась и ушла. Она ушла, а его сморил сон. Уже привык спать всегда и везде когда удавалось к чему-нибудь приткнуться. Привык уже спать где ни попадя, когда хоть на минуту тишина. И через минуту после потерь, потери подчеркивали, следующим можешь быть сам. Так что и город с воспоминаниями, с тенями прошлого, сон перебил не надолго. И снилась ему во сне не Лена, а Лиля живая, теплая Лиля, которая только так, как бывает во сне, каким-то образом перевернулась в Нэлу. И был тот сон, как прощание с городом, как прощание с детством и юностью. До свидания, прошлое.
    
    
* * *


     Не прощай прошлое, а только до свидания. Никому не дано распрощаться со своим прошлым навсегда, а у него будет даже свидание с ним, если отсчитывать от рассказанного времени. Не скоро, но будет. Пока – память, память не блюдет последовательность, выхватывает частями, что вспоминается по всяким признакам. Сейчас, по памяти, перешагнем через четверть века, чтоб поставить точку эпизоду. Даст Бог, память вернет к тому, что пропускает. Вернет к фронту, в поверженный Берлин, где на одной колонне рейхстага, у основания, нашлось место и для его росписи. Про рейхстаг с надписями уже столько написано, столько проиграно в фильмах, что остается сказать лишь правду: не брал он его штурмом. Под вечер подъехал с приятелем на Виллисе, нашли свободное местечко на колонне и расписались. Такой-то и такой-то здесь были. Весь геройский поступок. Так что, та роспись, хотя и тешит, но не затмевает главное, а главное берлинского периода – женщина, одна из тех, которых Эренбург назвал белокурыми фуриями, что должны трепетать в страхе, потому что победители идут. Его белокурая фурия трепетала не по Эренбургу, не со страху трепетала в его объятьях. Возвратиться к ней, хотя бы в мыслях, необходимость приятная. Словно ещё раз пережить. И то пока перепрыгнем, через всю войну, через весь Гулаг, через четверть века перепрыгнем. Подумаешь, четверть… зима – лето, зима – лето… позади фронт, позади лагерь и кончилась Хрущёвская короткая весна.
     Для сохранения облика всё понимающего нашего героя, лучше было бы умолчать кое о чём? Правда дороже. Любил он Хруща. Как ему было не любить того, кто высвободил из лагеря, где был лагерной пылинкой под номером О-210. Товарищ Сталин обещал ему лагерь навечно, а Хрущ освободил. Простим ту любовь с недолгой верой в возможное человеческое лицо на волке. Не один он поверил Хрущу. Поверили и те, кого не пришлось кукурузному царю из тюрем-лагерей выпускать. Он поверил и, надо же, сумел наверстать многое, что упусти за время фронта и лагеря. Уже его затянуло в советские будни, и уже он едет отдыхать на юг. В окопах да на лагерных нарах теплый юг, ласковое море и не снились. Там снился костёрчик, от которого ни немец пулей на фронте, ни в лагере бригадир дрыном, не гонит. И не видно было тому лагерю конца - усатый вождь казался бессмертным, как Кощей.
     Вот, значит, через четверть века едет он в собственной машине (какой еврей без Жигулей?) на тёплый юг, местами фронтовых воспоминаний. Прошёл дождь, с обеих сторон дороги непролазная грязь. Грязь тоже воспоминание, впряженное в Студеббекеры, что в этих местах из непролазной грязи тащили зисок, с поварским котлом в кузове. Что не видит вокруг - зацепка памяти. Где-то неподалеку город Оскол. Не то Старый, не то Новый – забылось. Оскол – оскал. Первый в его судьбе оскал фрицев на фронте, когда выгружались из железнодорожных платформ под Орловско-Курскую дугу. «Юнкерсы» с четырех заходов ни разу не попали, а солдаты, «инкубаторские шофера», со страху уронили с настила машину. Может, не со страху, водить не умели, всего месяц ученые, потому «инкубаторские». Кое-как обошлось и потащились с пушками на прицепе по раскисшему чернозему. Теперь он гонит по асфальту своего «Жигуля», сто километров в час. Станция Слатино впереди. Вот и она, новое станционное здание. Прежнее здание к его приходу уже было без крыши, оконные проемы зияли пустотой насквозь. Теперешним пассажирам наплевать на частные воспоминания, им подавай здание тёплое, чтоб и от дождя и от холода укрыло. На том же месте построили, определил по уцелевшей водокачке. Если на том же месте, значит метрах в ста будет деревенская улица. Где же она? Где поле подсолнухов между развалинами станции и деревней? В подсолнухах напоролись. За теми подсолнухами хаты. Впрочем, хаты тогда уже догорали, не гореть же им четверть века. Четверть века для огня много, - мало для памяти. Могила, где лежат двое, должна была сохраниться. Прежде чем смыться отсюда дальше на запад, ночью выкопали, холмик над могилой, и доску в изголовье вбили с именами фамилиями. Герои павшие, такие-то. Кому герои, а один, ему друг.
     -Извините, здесь когда-то было поле подсолнухов. Может, помните? – дурацкий вопрос прохожей. Молодая. Её и в колыбели не колыхали когда те подсолнухи росли. Недоуменный взгляд в ответ.
     -Вам кого нужно?
     -Друг у меня здесь остался.
     -Я не местная, спросите в деревне. Может, кто-нибудь знает, где живет.
     -Не живёт он. В августе сорок третьего мы его похоронили в подсолнухах.
     -Вот как. Братская могила вон там, на горке. И памятник там.
     Памятник. На бетонной плите фамилии сверху донизу. Все с сорок первого, а мы, в сорок третьем, про сорок первый не знали. Наверно это фамилии местных жителей, кто бы, где не погиб, а наших нет. Нет нашей могилы, нет подсолнухов и станционное здание новое. Нечего делать здесь и некого спрашивать – в город! По достоверным сведениям в городе Нэла. Адресок в кармане.
     По правде сказать, на станцию Слатино, в Прохоровку, можно было ехать с женой, а не выискивать причины для отдыха в отдельности. Если бы с женой, даже получилось бы в том что-то эдакое… что-то, чем можно хвастать. Можно было бы жене рассказывать фронтовые истории. Скажем, про Слатино. Послали, мол, троих. Немец орал в радиорупор: «Иван, пароль штык в землю! Переходи к нам!» За тем зазывалой послали, снаряды и мины его не брали. По нашему мнению – пусть бы себе трепался, не сорок первый год, когда немца ещё не знали. И все равно утром их прочесали танки. Так нет, особисту, что ли, спать не давал: Особист каждые пять минут названивал из штаба. «Вояки хреновы, - орал, - как же вы с танками будете, ежели картонный рупор не можете убрать!» Комбат наш, тертый, отбрехивался по телефону. Мол, не беспокойтесь, сейчас мы его в вилочку… Какая к чёрту вилочка, если того фрица не видать ночью, один звук. Думали, наговорится, уйдет других уговаривать, так особист не дождался, припёр на батарею. Сам дальше КП не пошёл, сволочь, стал добровольцев выкликать, как в кино. Солдатики его как бы и не слышали, – погнал офицеров с сержантом. Что дальше было жене можно не рассказывать, к геройскому облику оно не добавляет. В общем, двое сразу не дошли, один из них Мишка. Вернулся он с Мишкой на горбу, сержанта утром после танков подобрали. Жене можно немного присочинить. Мол, умолк тот фриц навсегда, пусть она знает кому часто перечит. Было бы то даже не сочинение, а наполовину правда. Может быть фриц испугался, что его место открыли, а может по программе отбыл других уговаривать. Можно, можно было с женой и в Слатино, и в Прохоровку – к Нэле нельзя. Кто знает как повернется разговор с первой любовью? Может быть, она к нему в слезах на грудь, а тут жена. Может быть, он её, тоненькую, облапит – опять же, тут жена.
     Всего пару часов бега «Жигулю» от станции Слатино, и пожалуйста, шедевр кубического зодчества, коим город с тридцатых годов гордится. Мол, и в Москве такого дома нет, и мол, стоит на самой большой площади в Европе. Кто их, площади в Европе, мерил, - неведомо. Интересно, удивляло ли немцев это чудище? Однако весьма приземистые кубы. Опять, что ли, помельчал город? Московская, она же проспект Сталина, она же снова Московская – просто неширокая провинциальная улица. А вот Рыбная, она же Кооперативная, она же улица Лаврентия Берия, она же… вся советская история в названиях. И искомое пожалуйста: «Гипротранспромстрой». Скороговоркой чёрта с два выговоришь. Не выговоришь, и не надо, важно, что искомое. Попросим сотрудницу этого «строя» вызвать королеву десятого «А» класса.
     Извините, не могли бы вы из отдела расчётов вызвать Набокову Нэлу? То есть, теперь Дашевскую.
     -Нинель Владимировну?
     -Нинель? – пожатие плеч, - если Дашевская, то её.
     Боже, какая она к чёрту Нинель? Нэла через «э». Какая Владимировна? Девчушка тоненькая с толстой косой! Что-то притихли соловьиные песни в душе. И запашок у крутой деревянной лестницы – я вам скажу. До того, вроде, пахло духами «Красная Москва», тоже не райский запах на потливых дамах, а как ушла вызывать, вовсе запахло тем, что оставляют кошки. Кошачий запах. Королеве следовало назначить встречу в лучшем ресторане города, в ресторане гостиницы «Красной», на мраморный вход в которую когда-то глядел с мальчишьим почтением. Нет той гостиницы «Красной». То ли немцы, то ли свои взорвали. А в ту, где с балкона повесили Лилю, конечно, ни с какой женщиной он не пойдет. Получился бы пир на могиле.
     Что-то Нэла, Нинель Владимировна, заставляет себя ждать. Может быть, по случаю её нет на работе? Что ж, иногда случай выручает. Зачем ему менять королеву десятого «А», Нэлу, на чужую жену Нинель Владимировну Дашевскую?
     Нет, нет. Это не тот случай. Вот медленно ступает, держась за перила, поскрипывают под ногами ступени. На лице (Боже, то ли лицо?) вопрос: «Какому это мужчине понадобилась мужняя жена и мать своих детей?» Ну, узнала же – припусти! Припусти и забудем годы, что нас разделили… годы, что нас изменили, проклятые годы, что производят из резвых королев осмотрительных матрон, из рыцарей мальчишек, желчных наблюдателей собственного нутра.
     Не припустила. Оглядывается. Наверно, не наблюдают ли сотрудники.
     -Ну, здравствуй.
     -Привет. Объявился через столько лет. Слышала, что женат.
     -И я слышал. Удачно?
     -Хороший отец, с тем осмотрела с головы до ног. Выйдем, он работает здесь же. Нет, не налево - направо. Налево окна. – И повторила, - Объявился через столько лет, привет, - рифма, что ли, понравилась.
     -Из того времени год в эвакуации, три на фронте, десять в лагерях. Этого тебе для замужества хватило. Как бы не торопился, на твою свадьбу не успеть.
     -Хотел чтоб столько лет ждала без надежды? Написал бы из лагеря. Что же ты не писал?
     -Нет, я без претензий. А писать из лагеря зекам пятьдесят восьмой статьи разрешалось только два раза в год. И с неприятностями для получателей. Тебе они ни к чему.
     На улице еще раз внимательно осмотрела: - Пожалуй, лучше с ним, чем было бы с тобой, пусть и не в Москве. Чувствую – какой-то неприкаянный. И не стареешь. Ни лысины, ни седины. Каково стареть одной?
     -Старею, старею. Просто, тот, что в небе, Сталинский червонец не засчитал на внешность. А может быть, в молодые годы десять лет без излишеств хорошо для внешности.
     -Нет, не муж ты. Признайся, жене изменяешь? – Тут же сама избавила от ответа. Скороговоркой: - Послушай, он о тебе знает. И тебя знает, и ты его. Неужели не помнишь Дашевского, он в девятом перешёл в другую школу? Увидят, – расскажут. Здесь не Москва, где за дверь, и как иголка в стогу. И что за встреча на улице? Давай, завтра оформлю командировку – сутки побудем на даче у подруги. Давай?
     -Так это тот самый пижончик. Вот, не думал.
     Она, как бы, не слышала, чуть не прежним блеском загорелись глаза. Неужели в предвкушении дачи? Наверно, это дело, с дачей, с командировкой, у неё отработано. По делам пижончику, но для чего ему? Чтоб поспать с Нинель Владимировной, навсегда испортив воспоминания о королеве десятого класса «А»? Пока от тех воспоминаний что-то осталось – прочь отсюда. Прочь! Где-то вычитал, что кур тянет к знакомым петухам, а петухов наоборот - к незнакомым курам. Возраст куриный там не определили, но он уверен: старых петухов тянет к молодым курам. С этой добавкой, в душе для порядка обругав себя старым циником, солгал жене пижончика, Нинель Владимировне:
     -Не могу, жена ждет у родственников. - Нинель Владимировне можно лгать.
     Можно, можно было ехать с женой.
     ***
     И ещё зима – лето, зима – лето без зимы. Зимы как не бывало, в январе за окном не черно-белый, цветной зелёный мир. Черно-белый зимой остался на одной шестой части суши. Здесь вечное лето и до Кёльна лету четыре часа. Там можно утром посмотреть знаменитый собор, потом с полчаса езды на Опеле из фирмы прокатных машин, и – вот он городок красных черепичных крыш, с башней над кирхой. Все, как во многих городках позади, и как, вероятно, во многих городках, что ждут впереди. И люди, вроде, друг на друга похожи, особенно те, кому за полста. Вот Мительштрассе. Клок карты с адресом записанным у Лены давно отмели на шмоне в Потсдамском СМЕРШе. Память, тем вертухаям, не отнять. В памяти адресок сидит прочно. Мительштрассе дом номер восемь, вполне приличный коттедж, в палисаднике копается один из тех, кому за полста.
     -Матильда? Отец Иоганн? А вы кем ей доводитесь?
     Сказать бы, пятая вода на киселе, но сможет перевести только если кисель заменить компотом. Понять ли немцу русскую поговорку? На чужом языке лучше изъясняться односложно. Подойдет слово «беканте», вроде так звучит на немецком «знакомый».
     -Альте беканте, - что означает не просто знакомый, а знакомый старый. Давний знакомый, сказал бы по-русски.
     -Еще по России? (Ага, значит в биографию Матильды посвящен. Знает, что была в России)
     -Яволь, - черт его знает к месту ли солдатское словцо.
     Здрасте вам! Вместо ответа пустился в свои воспоминания. «О-о! Шарков. Паненки прима!» Здесь чуть не каждый, кому за полста, побывал в войну в России. Многие в плену набрались лагерных словечек, должно быть, от охранников. Охранникам, что пленные, что зеки, одна сволота, из-за которой на морозе мерзнуть. И как же ему приятно вспомнить. Время – чудотворец. Пусть подыхал от голода в плену, пусть от страха тряслись поджилки на фронте – из памяти, как дым. А вот харьковских «паненок» помнит. Еще помнит «перваш».
     -Вас ис дас перваш? Ага. Самогон первач. Да, да… горит.
     -Прима перваш!
     Стоп. Повспоминал и хватит. Теперь главное не допустить воспоминания о боевых эпизодах. Боевые эпизоды, хоть с той, хоть с другой стороны фронта, – это надолго.
     -Так как же Матильда?
     - Матильда? Матильда уже восемь лет… нет, подождите… семь лет с месяцами в лечебнице. Знаете, поехала, - покрутил у виска. Мы иногда её навещаем, она тихая. Она и девочкой была тихой, все удивлялись, как уехала в такую даль. И вы можете навестить, на машине ходу минут двадцать.
     Вот, Матильду Ивановну можно навестить, пусть и не в своем уме она, а Кольку не навестишь. Не предстать перед Колькой эдаким прозорливцем, не сказать ему: как, мол, Колька, чья правда, твоя или моя? И ответит он, как хочется: «Твоя правда, твоя.» И ещё, ему хорошо бы добавить: «Правильно, что меня не послушал, не остался в Лещиновке». Хорошо бы чтоб так ответил, даже если б при том думал: «не задавал бы сейчас вопросов, если б тогда остался. Узнал бы Кузькину мать. И кем я был, узнал бы».
     Кем он был и без того известно. Не генералом – русский наполовину. Служил переводчиком в команде карателей, в эйнзац команде. Должно быть, сам не расстреливал, но переводил. Перевод его можно себе представить так: «Всем раздеться догола. Женщинам тоже. Вещи в кучу, детей за руку», - так можно себе представить Колькин перевод. Но не расстрелян Колька, может быть, потому что сам не стрелял. Но может быть, и потому, что носил фамилию известного русского композитора, который хотя и был за царя, хотя и давно умер, но слыл большим патриотом. Чуть ли не коммунистом его считают со скидкой на время. Возможно, такие тонкости трибуналам недоступны, тогда, значит, получил всего червонец лагерей, потому что сам не стрелял. Вероятней всего, потому что, как и наш герой, под трибунал попал в короткий период, когда вождь отменил смертную казнь, а больше червонца в кодексе ещё не было. Наш герой Кольку в лагерях не встречал. Там знакомого встретить – в многомиллионном городе вероятней. Но в случайном разговоре с зеком, этапом пригнанным из Дубровлага узнал, что был у них на лагерном пункте некий доходяга по фамилии такой, как у Кольки. Доходяга тонкий звонкий и прозрачный, то есть, из тех, кто в лагере редко выживал, из тех, кто жрал, что ни попадя, чужие миски вылизывал. И, вроде, запомнился он тому зеку из этапа не только известной фамилией, а еще тем, что однажды, пробравшись на кухню, запустил руку в котел с баландой, и за то получил поварским черпаком по кумполу. То ли от того черпака окочурился, то ли голод довёл, списали его в деревянном бушлате. Техника списания известна. В одних лагерях на проходной вахте покойнику острый лом в живот, в других – кувалдой по черепку. Может быть, где-нибудь как-нибудь ещё, но обязательно так, чтоб если подменили покойника на живого, то живого под акт о смерти подогнать. В общем, прощает он Кольку мертвого, если те, для кого с немецкого переводил, прощают. Они ему судьи.
     А в больнице, где Матильда, ему обрадовались. Сказали: «Знаете, она хоть и наша, нас понимает, но отвечает только по-русски. Доставите несчастной удовольствие».
     Вывели старушечку, переступала мелкими шажками.
     Когда заговорил, упала ему на грудь: «Николя! Здравствуй, сынок!
     Дождалась…
    
    ***
    
     Какая сладкая – эта проклятая жизнь. Пуля мимо – счастье. Кусок хлеба голодному – счастье. Замерзшему – костёр, перегретому – тень. Бедному – рубль, богатому – миллион. Женщину потерял – найдется другая. Каждому лакомый кусочек в этом прекрасном мире. Ничего только тому, кто роется в могилах прошлого.

     Дальше

    
    

 

 


Объявления: