Наталия Кравченко

 

 

* * *

За стольких жить мой ум хотел,
что сам я жить забыл.

                              И. Анненский

 

А телеграммы радости скупы,

но боль щедра и горечь хлебосольна...

Не отыскав нигде своей тропы,

не стала я ни Сольвейг, ни Ассолью.

 

Я так от этой жизни далека,
где всё прекрасно: лица и одежда.
Грызёт меня всеядная тоска.
Соломинкой прикинулась надежда.

 

Я жизнь свою сумела не прожить
по-своему, как я того хотела.
Зачем сейчас всё это ворошить?
Душа достигла своего предела.

 

Жить не сумела? Чем-нибудь другим
займись... Как небо – предвечерним светом...
Решай загадку замогильной зги,
что нам была предложена поэтом.

 

Уходят дни, неудержимо мчась,
летят, как пух от ветра дуновенья.
Проходит жизнь. Особенно сейчас.
Особенно вот в это вот мгновенье.

 

* * *

О сирень четырёхстопная!

О языческий мой пир!

В её свежесть пышно-сдобную

я впиваюсь, как вампир.

 

Лепесточек пятый прячется,

чтоб не съели дураки.

И дарит мне это счастьице

кисть сиреневой руки.

 

Ах, цветочное пророчество!

Как наивен род людской.

Вдруг пахнуло одиночеством

и грядущею тоской.

 

* * *

Меня не обманывали деревья,

книг хэппи энды, вещие сны.

Зверьё не обманывало доверья,

птиц предсказанья были верны.

 

Ни гриб в лесу, ни ромашка-лютик,

ни родники, что манили пить.

А обманывали только люди,

которых я пыталась любить.

 

* * *

Схожу с ума, как снег в апреле,

как сходит с курса иль с орбит

корабль, как кожа с обгорелых

ступней, когда земля горит.

 

Схожу, как сходит без рисовки

загар с убитого лица,

как – на конечной остановке

пути без края и конца.

 

Схожу с ума. Он мне не нужен.

Он мне – как якорь кораблю.

Везувий вспыхнул. Ад разбужен.

Я без ума тебя люблю.

 

* * *

Мы как будто плывём и плывем по реке…

Сонно вод колыханье.

Так, рукою в руке и щекою к щеке,

и дыханье к дыханью

 

мы плывем вдалеке от безумных вестей,

наши сны – как новелла.

И качает, как двух беззащитных детей,

нас кровать-каравелла.

 

А река далека, а река широка,

сонно вод колыханье…

На соседней подушке родная щека

и родное дыханье.

 

Колыбельная

 

Этой песни колыбельной

я не знаю слов.

Звон венчальный, стон метельный,

лепет сладких снов,

 

гул за стенкою ремонтный,

тиканье в тиши, –

всё сливается в дремотной

музыке души.

 

Я прижму тебя, как сына,

стану напевать.

Пусть плывет, как бригантина,

старая кровать.

 

Пусть текут года, как реки,

ровной чередой.

Спи, сомкнув устало веки,

мальчик мой седой.

 

* * *

Проснулась: слава богу, сон!

Прильну к тебе, нырнув под мышку.

Укрой меня своим крылом,

согрей скорей свою глупышку.

 

Мне снилось: буря, ночь в огне...

Бежала я, куда не зная.

Деревья рушились во мгле,

всё под собою подминая.

 

Но тут меня рука твоя

к груди надежно прижимала,

разжав тиски небытия,

и вырывала из кошмара.

 

Благословенные часы.

Мы дремлем под крылом вселенной.

Мы дики, наги и босы,

бессмертны в этой жизни тленной.

 

Дыханья наши в унисон,

привычно родственны объятья.

Когда-нибудь, как сладкий сон,

всё это буду вспоминать я.

 

***

О стрелок перевод назад!

Какой соблазн душе,

тщета отчаянных надсад

вернуть, чего уже

 

нам не вернуть... Но – чудеса! –

замедлен стрелок ход.

Ах, если бы ещё назад

на час, на день, на год...

 

***

В кофейной ли гуще, в стихах, во сне

увидится некий бред –

повсюду грядущее кажет мне

уайльдовский свой портрет.

 

Я кофе давно растворимый пью

и часов замедляю ход,

но вновь наступает на жизнь мою

непрошенный Новый год.

 

Меж прошлым и будущим – пять минут.

Застыло на миг бытиё.

И бездне страшно в меня заглянуть.

Страшнее, чем мне – в неё.

 

* * *

Я ёжик, плывущий в тумане
в потоке вселенской реки.
Мне звёзды мигают и манят,
мелькают вдали маяки.

 

— Плыви, ни о чём не печалясь, –
журчит мне речная вода, –
доверчиво в волнах качаясь,
без мысли зачем и куда.

 

Но только не спрашивай:"Кто я?"
Не пробуй, какое здесь дно.
Не стоит, всё это пустое,
нам этого знать не дано.

 

И лунный начищенный грошик
сияет мне издалека:
плыви по течению, ёжик,
и жизнь твоя будет легка.

 

Попрыгунья

"Вот это облако кричит", –
заметил ей художник Рябов.
В искусстве разбираясь слабо,
она глядит влюблённой бабой,

и осень на губах горчит.

 

"Да, это облако кричит", –
она кивает головою.
Оно кричит, о чём молчит
луна в чахоточной ночи,
о чём ветра степные воют.

 

Оно кричит, пока он спит,
о чём капель по крышам плачет,
о чём душа её вопит
от первой боли и обид...
Она грешна не так – иначе.

 

* * *

А если грязь и низость — только мука...

                                        И. Анненский

 

Мне пишет зэк, что всё находит отклик
в его душе в прочитанных стихах.
И просит он издателя: не мог ли
прислать книг им, погрязнувшим в грехах?

 

Казалось бы, что общего меж нами?
Не зарекайся – мудрость говорит.
Никто не вправе первым бросить камень.
У каждого в шкафу скелет зарыт.

 

Мир – камера огромного размера.
Подглядывает Бог в глазок луны.
Он знает: все достойны высшей меры, –
читая наши помыслы и сны.

 

"Наш коллектив и я, Иван Молочко,
пишу не столь из отдалённых мест..."
Так что в них суть и что лишь оболочка?
Душа взревёт, как поглядишь окрест.

 

"И время драгоценное досуга
мы на стихи затрачиваем все..."
"А если грязь и низость – только мука
по где-то там сияющей красе?"

 

* * *

Между землёй и небом,
меж тем, что быль – и небыль,
меж прошлым и грядущим,
меж суетным и сущим,
меж тем, что тьма, и тем, что свет,
меж тем, что да, и тем, что нет,
между змеёй и птахой,

между тюрьмой и плахой,

меж беспорочной кельей
и приворотным зельем,
меж бесом и распятьем,
спасеньем и проклятьем,
меж адом и меж раем
всю жизнь мы выбираем.

 

Из цикла «Так жили поэты»

 

Иннокентий Анненский

 

Нерадостный поэт. Тишайший, осторожный,
одной мечтой к звезде единственной влеком...
И было для него вовеки невозможно –
что для обычных душ бездумно и легко.

 

Как он боялся жить, давя в себе природу,
гася в себе всё то, что мучает и жжёт.
"О, если б только миг – безумья и свободы!"
"Но бросьте Ваш цветок. Я знаю, он солжёт".

 

Безлюбая любовь. Ночные излиянья.
Всё трепетно хранил сандаловый ларец.
О, то была не связь – лучистое слиянье,
сияние теней, венчание сердец...

 

И поглотила жизнь божественная смута.

А пасынка жена, которую любить

не смел, в письме потом признается кому-то:

"Была ль "женой"? Увы. Не смог переступить".

 

***

То, что Анненский нежно любил.
То, чего не терпел Гумилёв...

                                  Г. Иванов

Что же так Анненский нежно любил?
Тайну поэта скрывает преданье.
То, что в ларце заповедном копил -
муку сонета и яд ожиданья.

Боль старой куклы, шарманки печаль,
томные тени безумного мая,
ту, кого видел во сне по ночам,
молча колени её обнимая.

Зыбкость, неброскость и слово «Никто»,
то, чему отклика нет и созвучья.
Ну а зато, а зато, а зато -
вознагражденье за всё, что измучит,

за ощущенье вселенской беды,
обожествленье тоски и досады -
бред хризантем и струю резеды
в чеховских сумерках летнего сада.

Что он любил? Состраданье смычка,
шарик на нитке, не кончивший пытку,
трепетность дрожи во всём новичка,
жизни бесплодную эту попытку.

Шёпот прощанья в осеннем дожде,
сладость «прости» на промозглом вокзале,
всё, что тонуло в любовной вражде,
всё, что друг другу они не сказали.

Рваные ритмы прерывистых строк,
то, чего нет, не могло быть, не может...
Скажете вы, ну какой в этом прок?
Но он любил... как любил он, о боже,

ту, что в мерцанье светил средь миров
всё вызывал заклинанием снова...

Всё, чего так не терпел Гумилёв.
Честное слово, мне жаль Гумилёва!

 

Блок

"Ночь, улица, фонарь, аптека"
всю жизнь тоску внушали веку.
Но каждый век, сроднившись с ней,
был предыдущего страшней.

 

"О, было б ведомо живущим
про мрак и холод дней грядущих", –
писал нам Блок, ещё не знав,
как он до ужаса был прав.

 

Насколько мрак грядущей бездны
"перекромешнит" век железный.
Метафизический мейнстрим –
страшилка детская пред ним.

 

Аптеки обернулись в морги
и виселицей стал фонарь.
И не помог Святой Георгий,
не спас страну от пуль и нар.

 

О, если б только знал поэт,
когда писал свой стих тоскливый,
что через пять начнётся лет –
то показалась бы счастливой

 

ему та питерская ночь,
фонарь – волшебным, а аптека
одна могла б ему помочь
смертельной морфия утехой.

 

Никто не знает, отчего

скончался Блок... И вдруг пронзило:

не от удушья своего

и не от музыки вполсилы,

 

он вдруг при свете фонаря
увидел будущее наше,
все жизни, сгинувшие зря,
заваренную веком кашу

 

и ужаснулся этой доле:
кромешный мрак и в нём – ни зги.
Он умер в этот миг от боли.
Он от прозрения погиб.

 

***

Пастернак не заехал к родителям.
Тщетно ждали они в тоске.
Лет двенадцать его не видели.
Так и умерли вдалеке. 

«Здесь предел моего разумения», —
от Марины дошла хула.
А сама-то в каком затмении
дочь на смерть свою обрекла? 

Гёте не попрощался с матерью —
душу «Фаусту» сберегал.
Бродский сына оставил маленьким,
устремясь к другим берегам. 

Вы — особые, вы — отмечены.
Что вам дружество и родство?
Как же в этом нечеловеческом
уживается божество? 

Классик щёлкнет цитатой по носу:
«Мал и мерзок не так, как мы».
Вы — стихия, вы выше кодексов,
выше совести и молвы. 

Что мы смыслим с моралью куцею,
именуемые толпой?
Что поэту все конституции,
коль — запой или вечный бой? 

Не стреножит поэта заповедь,
он — в полёте, певец, чудак...
Только что-то меня царапает.
Что-то в этом во всём не так...

 

* * *

"Жид недобитый, будь ты проклят!" –
писали Бродскому в Нью-Йорк,
когда поэту и пророку
весь мир выплёскивал восторг.

 

Увенчана наградой лира,
и смокинг для приёмов сшит,
а на двери его квартиры
шкодливо выведено: "жид".

 

Вороны с профилем аршинным
из русской лужи, гады пьют,
и сионистские снежинки,
проныры, по свету снуют.

 

Кругом проникли инородцы...
О, макашовская страна!
Как ни фашиствуй, ни юродствуй,
ты всё вернёшь ему сполна.

 

Все люди – братья: Авель, Каин...
Хвалебный хор – и злобный вой.
Плохой еврей, американец,
изгой, любимец мировой.

 

Собака Пастернака

Подонки громили врага – Пастернака.
Все окна побили на даче.
Но этого было им мало, однако –
побили камнями собачку.

 

Она с перебитыми лапками выла,
скрываясь за дачною дверью.
Поэта травило двуногое быдло,
в загон загоняя, как зверя.

 

Хотелось им смерти поэта собачьей,
хотелось им крови поэта...
И Лёня Губанов, приехав на дачу,
собачку выгуливал эту.

 

Неведомо, живы ль собачьи потомки,
но подлости лик одинаков,
и отпрыски тех чистокровных подонков
всё так же громят пастернаков.

 

Из цикла «Ещё не ночь»

 

***

«Ещё не вечер» – не скажу уже.

Ещё не ночь. И каждый час всё слаще.

Но многое, что надобно душе,

жизнь отложила в долгий-долгий ящик.

 

Быть может, в тот, в который мне сыграть...

(Прости, читатель, этот чёрный юмор.

Я не хочу, о други, умирать,

как классик говорил, который умер).

 

«Две области – сияния и тьмы»

Бог примирит, перемешав, как соки.

Из известковой краски и сурьмы

родится вечер вдруг голубоокий.

 

Вот так бы примирить весь мрак и свет,

что борются в душе моей, стеная.

Из всех остроугольных да и нет

сложить «быть может», «кажется», «не знаю».

 

Вот так бы плавно жизнь свою суметь

направить между Сциллой и Харибдой.

О, сумерки... Смеркается... И смерть

вдруг снова подмигнула мне из рифмы.

 

* * *

За окошком ветра вой.

Мне опять не спится.

Бьётся в стекла головой

вяз-самоубийца.

 

Капли падают в тиши,

разлетясь на части.

Но не так, как от души

бьют стекло на счастье.

 

Струи поднебесных вод –

острые, как спицы.

Сам себя пустил в расход

дождь-самоубийца.

 

Как струна, натянут нерв.

Лунный диск нецелен.

Обоюдоострый серп

на меня нацелен.

 

* * *

Как завести мне свой волчок,

чтоб он жужжал и жил,

когда б уже застыл зрачок

и кровь ушла из жил?

 

Как превзойти в звучанье нот

себя саму суметь,

когда окончится завод

и обыграет смерть?

 

Как скорость наивысших сфер

задать своей юле,

чтобы хоть две минуты сверх

крутиться на земле?

 

***

И в затрапезной шапке-невидимке,

в которой не замечена никем,

сквозь города знакомые картинки

я прохожу беспечно налегке.

 

Не прохожу – скольжу бесплотной тенью,

ступенек не касаясь и перил,

не приминая травы и растенья,

не отражаясь в зеркале витрин.

 

Грань между тем и этим светом стёрта.

Никто нигде не нужен никому.

Как мир живых похож на царство мёртвых,

но это всё неведомо ему.

 

Я вижу всех – меня никто не видит.

Как странно хорошо идти одной,

неуязвимой боли и обиде,

неузнанной, незванной, неземной.

 

* * *

Где найти козла отпущения
всех грехов моих и стихов?
У кого попросить прощения,
что сама я и мир таков?

 

Вот и радуга сверху свесилась,
руку тянет моей в ответ.
Ах, и держит-то всех на свете нас
то, чего на поверку нет.

 

Из цикла «Родина»

 

Первомай 2004-го

В дождливой мороси и хмари
тонул нелепый Первомай.
Я шла с тяжёлой сумкой к маме.
(Уже не шёл туда трамвай).

 

Мой взор, рассеянный и сонный,
скользил поверх младых племён,
а мне навстречу шли колонны,
как будто из других времён.

 

О сколько их! Куда их гонят?
Что демонстрировать, кому,
когда в стране, где все – изгои,
власть, неподвластная уму?

 

Стояли ряженые в гриме –
Маркс-Энгельс-Ленин-Брежнев. Бред.
Мне Энгельс подмигнул игриво,
портвейном, кажется, согрет.

 

Толпа живым анахронизмом
флажки сжимала в кулаках.
Воскресший призрак коммунизма
маячил где-то в облаках.

 

Зонты – щитами – непогоде
и в ногу – мерные шажки.
А я всегда рвалась к свободе
сквозь эти красные флажки!

 

Всё, чем когда-то дорожили,
оплакивают небеса...
"Как хорошо мы плохо жили", –
однажды Рыжий написал.

 

Земля, тебе не отвертеться,
как этот шарик надувной
парит над юностью и детством.
Наивный шарик наш земной...

 

***

«Советская», «Октябрьское ущелье»,
- мой бог! - «Коммунистический тупик»!
И смех, и грех, и горечь, и веселье 
в названиях, заведших нас в тупик.

В них всё, чего так страстно мы хотели,
все наши миражи и муляжи,
чего, конечно, не было на деле,
но нас учили жить тогда по лжи.

И я живу, старея год от года,
на улице, где нет ни фонаря,
но имени не просто там кого-то, -
«Пятидесятилетья Октября»!

И столько ж лет хожу, сутуля плечи,
не видя лучезарный тот причал,
от будущего светлого далече,
что кто-то где-то твёрдо обещал.

 

*** 
Люблю не странною уже – 
шизофренической любовью – 
ту, с кем Эдем и в шалаше, 
ту, что мне дорога любою. 

И эту ширь, и эту грязь, 
и дуновения миазмов, 
с чем с детства ощущаешь связь 
до тошноты, до рвотных спазмов. 

Но что взамен? Но что взамен 
вот этой вымерзшей аллейки, 
родных небес, родных земель, 
родной кладбищенской скамейки?.. 

 

***

История – истерика времён,

что убивает медленно, но верно.

Мир не для тех, кто тонок и умён.

Не для поэтов, не для слабонервных.

 

Сидят вожди в чертогах золотых,

крутые, но пологие по сути.

Не ведает отныне чувств шестых

шестая пядь, погрязнувшая в блуде.

 

Где был барак – теперь царит бардак.

Казармы перестроены в бордели.

Как будто стёр безжалостный наждак

всё, чем владели и о чём радели.

 

Страна рабов, не чующих страны

среди рекламных сникерсов и чипсов.

Страна воров, разграбленной казны,

распроданных садов, забытых Фирсов.

 

Соблазн Рембо: поэзию презреть,

уйти в торговлю, на далёкий остров...

Корабль пьян. Оставшийся на треть,

он по волнам несёт свой мёртвый остов.

 

Закройте ваши души на засов.

Когда уходит из-под ног земное –

уж не до белых–алых парусов,

спасти б своё судёнышко, как Ною.

 

Куда ж нам плыть? Где выход, лаз, отсек?

О, никогда я не пополню стадо

в любви тебе клянущихся навек

и знающих, как надо и не надо.

 

Души с рассудком нескончаем спор.

Пустыня, как всегда, не внемлет гласу.

Стучит в сердца Лопахинский топор,

как пепел незабвенного Клааса.

 

***

Я вырвусь за эти страницы

ещё не написанных книг,

за эти тиски и границы

режимов, орбит и вериг,

из ряски, не ведавшей риска,

в миры беззаконных комет,

куда мне и ныне, и присно

ни хода, ни выхода нет.



 



Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: