Юрий Колкер

 

ЛЕНИНГРАДСКОЕ НОВЕЧЕНТО:
МАЛЫЕ ПОЭТЫ ЭПОХИ БРОДСКОГО

 

Лекция, прочитанная 15 марта 2016 года в лондонском Пушкинском доме

 
ОБНИМИТЕСЬ, ЛЕГИОНЫ!

 

Мы слышали, что легион — это много, и, кроме того, это о бесах. Но пишущих стихи по-русски — не легион, их много легионов. По осторожной оценке их сегодня, единовременно, 350 тысяч человек, то есть 70 легионов. А ведь нам ещё Смердяков объяснил: «Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с…» И Смердяков прав. Человек может жизнь прожить, и прожить достойно, а без стихов обойтись.

Но 70 легионов — это присказка.

Тех, кто пишет сносно и поэтому называют себя про­фес­сио­нала­ми, их — тоже по осторожной оценке — около десяти-двенадцати тысяч человек, то есть во всяком случае два легиона. За пределами своего кружка эти легионеры даже по именам друг друга не знают, но все пребывают в сладком обольщении на свой счёт: «потомки меня оценят!». Не смешно ли? Люди изо дня в день жертвуют своими обычными человеческими радостями, своей непосредственной выгодой, своими прямыми интересами, — … и чему жертвуют? Химере! Муза — не дойная корова. Кормиться от стихов нельзя. Поэт-профессионал в нормальном обществе невозможен. Нельзя ставить желудок в зависимость от вдохновения, даже если платят как во времена Пушкина или Блока. Это по́шло. Это возможно только в субсидированной литературе вроде советской социалистической. Поэт не свободен, если у него нет источника дохода, не связанного со стихами, а несвободный поэт — не поэт. Наконец, стихи давно перестали быть золотом. На дворе эпоха, когда авторы сами платят за то, чтобы напечататься: вот их профессионализм! Это ли не безумие?

…У меня накопилось около двухсот сборников стихов с дарственными надписями. Из ста пятидесяти девяти названий этих сборников я составил поэму под названием Власти­тель дум

Повторю общеизвестное. Стихов по-русски пишется так много потому, что русский язык архаичен — и как нарочно создан для стихов. Флексии; свободный порядок слов; разнообразие ударений; обилие слов самых длинных и тут же самых коротких; слова с двойным и полуторным ударением, вос­про­из­водя­щие слова греческие, — всё это делает русский язык интимным, жарким и задушевным, уподобляет его античным языкам, в которых не то что стихи, а по­все­днев­ная речь была напевна и полнозвучна. Вот, кстати, подходящее слово: полнозвучие. Оно типично русское — и типично греческое, прямо из Гомера.

И деваться нам особенно некуда: пока мы люди, нам нужна песня, а стихи — одна из форм песни. Текст, вовсе оторванный от песенного начала, — не стихи. Среди всех нелепостей, написанных литературоведами о стихах, для меня на первом месте идёт рассуждение некого Эммануила Райса: о том, что поэзия, дескать, всё больше и больше освобождается от песни и тем самым выходит из младенчества. Человек думает, что поэзия — это область мысли, интеллектуальное упражнение! Это хуже, чем ошибка: это полное непонимание поэзии. Мысль поэта, отъединенная от звука и ритма, никогда не оригинальна, никогда не нова, она жива органическим слиянием со звуком и ритмом, а без этого слияния становится смердяковским вздором. Неудивительно, что французы, десятилетиями читавшие Пушкина в прозаическом переложении, ещё в середине двадцатого века криво усмехались при его имени и говорили нам: «Ваш Пушкин — какой-то Эжен Манюэль!».

Стихи всё ещё необходимы нам, но они уходят. Литература занимает всё меньше и меньше места в нашей жизни, и стихи в этом смысле опережают прозу. Стихи древнее прозы, старше прозы. Первая литературная речь была стихами. Песня вышла из алтаря, из молитвы, заклинания и пророчества. А мир взрослеет, Бог всё дальше от нас, и алтарь требуется нам с каждым веком всё меньше. Нам всё больше нужен английский язык, всё меньше русский. Не одна только нефть дешевеет: дешевеют и уходят стихи, главное природное достояние России… — и Россия нужна людям всё меньше. (Я, конечно, говорю не про теперешнюю Путляндию, а про Россию Пушкина и Толстого.)

Спросим: хорошо это или плохо, что русских стихов — целый всемирный потоп? Ни то, ни другое. Символист Самуил Муни сказал ещё до первой мировой войны:

Стихам Россию не спасти,
Россия их спасёт едва ли.

Если Россия не прекратится, стихи займут в ней нормальное место — в стороне от большой дороги. Как в Британии, где задаётся мировая норма. Выглянем в окно: многим ли нужен Шекспир на Оксфорд-стрит? Смешно и спрашивать.

 

 

 
МАЛЫЕ ФЛОРЕНТИЙЦЫ И МАЛЫЕ ЛЕНИНГРАДЦЫ

 

Поль Валери сравнил русскую литературу XIXX века с итальянской живописью эпохи кватроченто — и, конечно, хватанул через край. Скорее возможна другая параллель. Можно вообразить, что когда высокая Россия окончательно и бесповоротно станет историей, интерес к её малым поэтам возродится; что искусствоведы и коллекционеры станут их так же любовно разглядывать, как сегодня разглядывают и обсуждают второстепенных живописцев эпохи кватроченто. Такое может случиться, ведь перед нами — явление. А может, конечно, и не случиться.

Похожесть между двумя явлениями — налицо. Интерес к живописи и ваянью во Флоренции XV века возник столь же внезапно и всенародно, как интерес к стихам в Ленинграде и Москве второй половины XX века.

Но имеется и важное отличие: самым захудалым живописцам кватроченто — платили, их труд вознаграждался. Тут есть о чём поразмыслить. Можно вспомнить Пушкина, который первым из русских поэтов (по его собственным словам) стал стихи продавать. Не было бы знаменитой болдинской осени, если б Пушкин, при всей его гениальности, не держал в голове, что ему необходимо расплатиться с карточными долгами и заработать на пристойную жизнь в столице. Ему платили по одиннадцать рублей за стих: за стихотворную строку написал «Мой дядя самых честных правил» — получай одиннадцать рублей. Примерно столько мой прадед, путиловский рабочий из крепостных крестьян, зарабатывал в месяц физическим трудом при начале своей карьеры. За стихотворение Гусарр, в котором около ста строк, Пушкин, как известно, получил от Смирдина́ тысячу рублей; факт документирован… а это стихотворение — сущая безделица: всего лишь переложение игривыми ямбами забытой повестушки некого Сомова.

Так что не во всём похожи флорентийское кватроченто и ленинградское новеченто.

Город на Неве я сопоставляю с Флоренцией потому, что живопись, как мы её знаем, началась во Флоренции, а русская поэзия — как мы её знаем — в Петербурге. И ещё потому, что художественное одушевление, начавшееся пять веков назад на берегах Арно и преобразившее Европу, завершилось, сколько я вижу, на берегах Невы — пошлым дыр-бул-щылом, Кручёныхами и Малевичами.

В пользу малых ленинградцев можно ещё и такое сказать: не великие флорентийцы, принадлежащие всему миру, возвращают нам атмосферу Флоренции XV века, а именно малые флорентийцы. Так же точно и атмосферу Ленинграда эпохи моей юности смогут в будущем воссоздать не самые громкие имена, а скорее малые ленинградцы.

 

 

ОДНИ РАВНЕЕ ДРУГИХ

 

При Пушкине не было двух поэтических школ: петербургской и московской. Была одна: карамзинская, с поправкой на Павла Александровича Катенина, предтечу Лермонтова и минутного учителя Пушкина. При Аполлоне Григорьеве разница намечается. В эпоху модернизма она бросается в глаза. Если совсем коротко, то Петербург — это Блок и Ахматова, а Москва — это Есенин и Маяковский. Москвич пишет для слушателей, петербуржец — для читателей. В Москве в чести трюкачество и рифма с вывертом, в Петербурге — простота и стройность. В 1970-е годы тучная и разъевшаяся Москва начала догадываться, что последнее слово может оказаться не за нею. Это нашло своё выражение в ревнивой шутке: «Стихи бывают хорошие, плохие и ленинградские». Москвичи, выросшие под сенью памятника Маяковскому, искренне не понимали стихов, не рассчитанных на произнесение с эстрады.

В советское время разница между Петербургом и Москвой замутняется наличием самиздата. Кто такие обэриуты: петербуржцы или москвичи? И то, и другое. Живут на берегах Невы, а стилистически — во многом москвичи, потому что стройности предпочитают каламбур и выверты. Самиздат основательно спутал карты. Но, конечно, и раньше случались исключения. Коренной москвич Ходасевич — поэт петербургский.

Это о творчестве. Однако советская власть умудрилась противопоставить две поэтические школы совершенно небывалым образом. Перед нами советское социалистическое чудо: географическое неравенство поэтов. Поэтическое слово в Москве получало тысячекратное эхо сравнительно с поэтическим словом в Ленинграде. Сравним на секунду во многом похожих Андрея Вознесенского и Виктора Соснору. С Вознесенским носились как с гением; Катаев его новым Пушкиным объявил, — но разве такова известность Сосноры, типичного москвича из ленинградцев, не уступавшего Вознесенскому дарованием? Пропасть между ними в советской табели о рангах целиком определилась местом их прописки. Или возьмём Евтушенку и Ахмадулину: случись им родиться и жить в Ленинграде — их бы просто не было… в лучшем случае было бы ещё два малых ленинградца. Тоже и в литературном полуподпольи: Анатолий Найман и Евгений Рейн пробились в печать и добились некоторой известности, только переехав из Ленинграда в Москву.

Конечно, Москва и во всех прочих областях всегда топтала Ленинград, а если взять сталинские чистки и пресловутую ленинградскую блокаду — работала на его уничтожение. При этом большевики не ведали, что творили. Историческую вражду двух столиц они подхватили бессознательно, инстинктивно. Эта вражда возникла задолго до основания Петербурга и Москвы — как вражда двух начал русской истории. Но если говорить о советском времени и о состоянии культуры в Ленинграде, то московский гнёт ни в чём так не бросается в глаза, как в поэзии. Во всей Совдепии не было худшего места для поэта, чем Ленинград. Конечно, и прозаику было несладко, — недаром Довлатов из Ленинграда в Таллин сбежал; но для поэта Ленинград был настоящим проклятьем.

 

 

«…ЖИВУЩИЙ НЕСРАВНИМ…»»

 

Мы никогда не поймём места поэзии в европейской культуре, если не зададимся вопросом о переводе стихов на другие языки.

Это опять о том, что́ такое стихи, и чем они отличны от прозы.

Переводить прозу и можно, и нужно. Тут и вопроса нет. О прозе сказано: «Переводчики — почтовые лошади просвещения»… — хотя и то правда, что эти слова сказаны о стране, едва прикоснувшейся к просвещению. Проза — труд в привычном смысле этого слова; и перевод прозы — тоже труд. Проза пишется на продажу и переводится на продажу — был бы спрос. Фаддей Булгарин при жизни был переведён на дюжину языков, его тиражи десятикратно превосходили тиражи Пушкина.

Со стихами — сложнее. Как, для кого и когда переводить пророческий клёкот?

Проза информативна, сообщительна. В поэзии — сообщение неотрывно от звука и ритма. Проза поддаётся переводу, пусть и не дословному (дословный перевод и в прозе искажает смысл), но переводу близкому к подлиннику. В поэзии перевод, во-первых, всегда чудо (как это не раз уже сказано); во-вторых, всегда осуществлён другими словами, часто далёкими от слов подлинника — потому что настоящий перевод передаёт не словесную ткань, а дух стихотворения, внутреннее состояние поэта, его душевный подъём.

А душевный подъём, которое у нас вызывает живущий поэт, — всегда второй свежести, всегда подогрет соображениями личными, сиюминутными, суетными, если не просто денежными. Из пространства другого языка мы не способны отдаться живущему стихотворцу всей душой. Даже в пространстве родного языка мы не знаем, кто он. Его прижизненная известность может оказаться фата-морганой, как это и было десятки раз. Современники слепы. Они хвалят Бенедиктова и не замечают Тютчева… Они Надсона предпочитают Фету… Избавляю вас от других хрестоматийных примеров. «Живущий — несравним.» Это не о прозаике сказано и не об учёном. Умер физик — одним физиком меньше; умер поэт — одним поэтом больше.

Проза сообщительна, а поэзия не сообщает ничего, кроме «Я вас любил, любовь ещё, быть может» или «Люблю я родину, но странною любовью». В поэзии нет информативной новизны. Струны современного поэта — всё те же пять чувств Гомера и Горация. Ничего не прибавилось.

В поэзии нет и новых тем, есть только новые точки зрения. Разве Шекспир первым рассказал нам о Гамлете?

В семидесятые годы я близко наблюдал Александра Кушнера на правах его ученика — и с изумлением видел, что Кушнер совершенно свободно обходился с «темами», промелькнувшими у других поэтов, в том числе и его учеников. Вот пример. Прогулка вдоль реки Мойки как вздох о былом Петербурге, с подразумеваемым отвращением к советскому Ленинграду, — «тема» Тамары Буковской. Буковская развивает эту тему на пять лет раньше Кушнера, её стихотворение хоть и не было напечатано, но не прошло незамеченным, — а знатоки поэзии всегда вспоминают кушнеровское: «Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки». Но Кушнера не упрекнёшь. Тема эта — ничья, она присутствует в самой атмосфере города с момента его переименования и оскопления. Где гарантия, что у Буковской не было предшественника, которого мы не услышали?

Другой пример — стихотворение Кушнера «Быть нелюбимым! Боже мой!» — о том, что несчастная любовь для поэта — счастье. Это стихотворение, написанное в 1975 году, — прямой «тематический повтор» моего стихотворения 1972 года «Киприда, вспомни обо мне», которое Кушнер на правах наставника читал и хвалил. Но разве это плагиат? Разве в мысли, что несчастная любовь плодотворна, есть что-то новое? Эта мысль — общее достояние со времён Данте и Петрарки. Перед нами перекличка поэтов, только и всего. В этом смысле сочинение стихов — занятие, казалось бы, такое индивидуальное, — тоже, как и всё в человечестве, есть труд коллективный.

Новизна в поэзии драгоценна только одна: лирический герой у подлинного поэта всегда небывалый. Про того же Кушнера много раз говорилось, что он, дескать, зависит от Бродского, подражает Бродскому. Большего вздора нельзя вообразить. Лирические герои этих двух поэтов ни в чём не похожи, полярны, причём Кушнер гораздо оригинальнее Бродского. Лирический герой Бродского традиционен, целиком выведен из эпохи романтизма, он взирает на толпу сверху вниз (оттого-то Бродский и понятнее Кушнера), а лирический герой Кушнера есть нечто обратное: человек, не отделяющий себя от толпы; в этом его неожиданность, небывалость — и неудобство: такого героя нам труднее полюбить. Если бы талант сводился только к оригинальности, Кушнера пришлось бы признать самым талантливым поэтом двадцатого века.

Но разглядеть такого рода тонкости при жизни поэта бывает очень трудно. Поэтому-то переводить стихи живущего нельзя, недобросовестно. Стихотворный перевод по своему смыслу и своей структуре есть посмертный памятник.

По той же причине и «академические» исследования живущего поэта суть постыдный вздор, занятие бухгалтерское, коммерческое. Поэт есть целостное явление и понят может быть только как целое. Вообразим, что Пастернак умер, не написав Рождественскую звезду, или Заболоцкий умер, не написав «В этой роще берёзовой». Перед нами были бы другие поэты, и смысл их ранних вещей — книги Столбцы или книги Сестра моя жизнь — был бы совершенно другой. (К слову, мне нигде не довелось прочесть, что пастернаковская формула «сестра моя жизнь» — возражение Франциску Ассизскому, восклицавшему: «сестра моя смерть»; и что это отталкивание от смерти повторено Пастернаком в выборе для героя романа редкой фамилии Живаго — словно бы в пику известной дворянской фамилии Мертваго.)

 
НЕКОТОРЫЕ ИЗ НАС
 

Возвращаемся к ленинградцам эпохи Бродского. Мы обыкновенно хорошо понимаем и чувствуем только своё поколение и своих великих предшественников, а не тех, кто идёт за нами. Это в природе вещей. Явись сегодня новый Пушкин среди двадцатилетних, я бы не смог его разглядеть.

Моё поколение — стихотворцы, родившиеся «после войны», в конце сороковых и в самом начале пятидесятых годов двадцатого века. Я вырос среди них, жил среди них с детства. Перед моими глазами они прошли порядочным легионом, причём самые талантливые из них в своём большинстве практически безвестны. И вот — в этом состоит едва ли не главное моё сегодняшнее сообщение — я полагаю, что многие из них, при равных условиях игры, не искаженных московским распределителем славы (и, конечно, при нормальном, просвещённом, не-советском читателе) не просто были бы известны, любимы и почитаемы, а не оставили бы никакого шанса на известность всей гремучей московской советской обойме: Вознесенскому, Евтушенке, Ахмадулиной и иже с ними.

Вот одно из моих любимых стихотворений, написанных в начале 1970-х:

 

Несчастные люди — поэты,
Которых не слышит никто.
Блокнот, карандаш, сигареты
В дырявом кармане пальто.

Стоит он на Невском проспекте
И смотрит на время свое,
Решая, в каком же аспекте
Ему трактовать бытие.

На вид ему где-то под тридцать,
И труден решительный шаг...
А время идет, как патриций,
Надменное, с ватой в ушах.

 

Это стихотворение годится для любой хрестоматии, для любой антологии, а между тем его автор, родившийся поэтом, известен, да и то не слишком, как прозаик. Это Александр Житинский. В поэзию — его в буквальном смысле слова не пустили, притом не советские редакторы, а общественное мнение, формировавшееся в самиздате. Его поведение не отвечало стереотипу, засевшему в мозгу обывателя. Поэт должен вести себя дерзко — только тогда он талантлив: вот наше застарелое суеверие. Не то что Байрон, а и Пушкин, обязан своей прижизненной славой не в первую очередь своим стихам: он въехал в литературу на вызове обществу, на скандале. А Житинский был чужд эпатажу и скандалу. Вот его кредо, совершенно петербургское:

 

Уж если не молчишь, то говори спокойно.
А если говоришь, то тихо говори.

 

Понятно, что в тамошней тогдашней полуподпольной среде, где в гениях ходили Кривулин и Елена Шварц, Житинский был обречён, — а он, сколько я вижу, умом и талантом превосходил их. И уж совсем у него не было шансов состязаться с советскими эстрадными москвичами.

В 1982 году в Ленинграде, при моём участии, была составлена антология Острова, представляющая три поколения неофициальной ленинградской поэзии. В ней Бродский — один из восьмидесяти отобранных нами авторов. Есть там и другие «ахматовские си́роты»: Бобышев, Найман, Рейн. При работе над антологией я впервые прочёл и отметил стихи Льва Лосева (в ту пору он был ещё Алексеем Лосевым). Никто из этих пяти не сделался знаменит в Ленинграде; одним пришлось эмигрировать на Запад, другим — в Москву. Все они состоялись не вполне, не до конца, потому что поэт смолоду формируется в ходе живого общения с читателем, а их десятилетиями не пускали в печать. Ещё в большей мере это относится к моим ровесникам, в большинстве своём просто задушенным. И виновата в этом не только советская власть, душившая всех без разбору. Виновата в этом Москва, Московия, вообще задушившая Россию, а в частности — вот это поколение послевоенных ленинградских поэтов.

Мы помним Молитву Лермонтова… — а вот, для сравнения, спустя сто тридцать лет, молитва страшной поры моей юности, молитва советского атеиста Валерия Скобло:

 

О Боже, Ты знаешь: всё ближе беда,
И, если Ты в силах помочь,
Дай стойкости верить, что не навсегда
Над нами сгущается ночь.

Темницы и горести не отврати,
Но, если Ты милостив, Бог,
Дай силы и мудрости, чтобы в пути
Предателем стать я не мог.

За всё, в чём виновен, меня покарай,
И всё же осмелюсь просить:
Казни меня, Господи, только не дай
Мне хлеба чужбины вкусить.

 

Этого рода патриотизм, не советский, а именно очень ленинградский, владел тогда многими, начиная с Бродского («Ни страны, ни погоста не хочу выбирать») и кончая мною, но особенно теми, кто, как Скобло и я, вырос на Петроградской стороне с её архитектурой модерна и неоклассицизма, или на Васильевском острове. Однако слово предатель у Скобло адресовано не эмигрантам, хотя сам он, еврей по крови, из города своего детства не уехал. Многие уже забыли, что советские палачи, сейчас воры в законе, торгующие нефтью, а в те поры звавшие человечество в светлые дали коммунизма, могли почти каждого человека сделать под пыткой предателем родных и близких, отца и матери.

А вот фрагмент стихотворения Зои Эзрохи, в котором она предлагает свой рецепт возвращения из Московии в Россию. Стихотворение, заметьте, уже послеперестроечное, 1993 года:

 

…Три железнодорожных состава —
Мама, Ельцин, Собчак и Чулаки,
Птицы, змеи, Булат Окуджава,
Надя, Галя, коты и собаки,
Волки, бабочки, Гриша и Оля,
Люся Левина, Курочкин Коля…
Нужно вывести эти составы,
Вдоль границы поставить заставы.
Не придется трудиться и жечь:
Загрызет там товарищ товарища,
Через годик — одни лишь пожарища,
Где людская не слышится речь.
И на этом пустующем месте,
Где такая была кутерьма,
Осторожненько лет через двести
Можно новые строить дома.

 

Этот рецепт потом повторяли многие. Спасти эту Россию — избавиться от Московии — можно одним-единственным способом: поголовной эмиграцией всех честных людей, включая волков и бабочек.

В моём списке малых ленинградцев совершенно особняком стоит одно дарование: Татьяна Котович. В отличие от названных, она — не состоялась. При этом талантом она ничуть не уступала Бродскому или Кушнеру, тоже малым ленинградцам, которым удалось вырваться из-под спуда и стать большими ленинградцами лишь благодаря их другим талантам, никак не связанным с поэзией.

Не один я был поражён талантом Тани Котович: её считали самой талантливой уже в детском кружке при ленинградском дворце пионеров. В 1966 году стихи девятнадцатилетней Котович были напечатаны в альманахе День поэзии. Сейчас уже нужно объяснять, что это был феноменальный успех: советский патент на благородство, советское дворянство, почти что вхождение в пресловутую «великую русскую литературу».

Как и все мы, Котович в детстве верила в советскую власть, затем поняла её подноготную и горько разочаровалась в этой подлой власти. Но она пошла дальше нас: разуверилась в своих со­отече­ствен­никах и со­времен­никах — и вышла из игры, не пожелала подлаживаться и пробиваться. Это ведь нужно произнести: женщины честнее мужчин там, где дело касается сочинительства. Дух соперничества меньше искажает их души. Женщины реже берутся за перо из тщеславия, честолюбия или властолюбия. Этих качеств в характере Татьяны Котович не нашлось. Она перестала печататься, хотя перед нею, русской по крови, вышедшей из самой простой семьи, были открыты все двери; перестала ходить в литературные собрания, исчезла. Не знаю, перестала ли писать. Не знаю даже, жива ли она. Знаю, что работала она всегда в самых непредставимых местах — и жила в ужасающей бедности.

Некоторое представление о её стихах дают сохраненные мною стихотворения 1970-х годов, которые я вывесил в интернет. Вот одно из них:

 

Кто родился, тот право имеет на хлеб.
А потом уже право на труд.
Оглядись — и увидишь ты, если не слеп,
Лишь несытый трудящийся люд.

Я считаю гроши, потирая висок:
Чем я завтра себя прокормлю.
Униженье работы за хлеба кусок
Ради смерти голодной терплю.

За проклятья мои над рабочим станком,
За урчанье в пустом животе —
Подавлюсь я когда-нибудь хлеба куском,
Заработанным в честном труде.

 

А вот её послужной список в пятистопных ямбах:

 

Я дышала в цехах типографскою краской,
Пальцы пачкала мелом, стучала указкой,
Медицинского спирта я помню огонь
Над спиртовкой. И шприц, холодящий ладонь.
Ну а дальше — в научном большом институте,
Там, где все исключительно умные люди,
А начальник во Франции был, говорят,
Я работала месяцев десять подряд.
А потом разносила газеты, журналы,
Телеграммы несла в чердаки и подвалы,
У дверей незнакомых звонясь и стучась,
И брала чаевые, почти не стыдясь.
Помню пыль твою легкую, библиотека!
Там я чудный автограф из прошлого века
Отыскала, читала, не веря глазам.
Ещё Пруста нашла я и Белого там.
Простояла я возле горячих печей
Много дней, вечеров и ночей.
Здесь, на хлебозаводе, где ешь, сколько сможешь,
Оказалось, что хлеб приедается тоже...

 

Заметьте, что я выбираю сейчас не лучшие стихи Татьяны Котович, а те, где она, поэт лирический, а вовсе не гражданственный, рисует свой портрет и воссоздаёт то чудовищное положение, в котором жили и умирали ленинградские поэты моего поколения. Это важно понимать про неё: Котович ни на минуту не была общественным трибуном и даже диссиденткой себя никогда не считала.

Вот ещё фрагмент:

…Мне ненавистна сытость тех,
Жующих собственный успех,
Когда в стране духовный голод.
Когда спиваются друзья,
Когда без злобы жить нельзя —
Хоть стар, хоть молод.

Когда от прозвища «поэт»
Уже краснеют юн и сед.
— Пожалуйста, вернемся к прозе!..
С тех пор, как Музы больше нет,
Уже никто не даст совет,
Никто не спросит.

Так будь же мужествен, мой друг.
Не выпускай пера из рук,
Но жди до срока.
Она придет к тебе, дождись,
И смыслом засияет жизнь.
Она придет, пряма, жестока.

Нет, не с набитым кошельком,
Нет, не с трусливым шепотком,
Нет, не завистливая лгунья, —
Она с пылающим мечом
Придет и встанет за плечом,
Любя, и мстя, и негодуя.

 

Мастерство здесь не пушкинское, нет, — это призна́ем, — но высота, на которую эти стихи нас поднимают, пушкинская: необычная даже для самиздата, а советской поэзии и вовсе недоступная. Это пушкинский Пророк, выведенный из ленинградского полуподполья.

И вот я говорю: вся крикливая советская Москва, все эти выкормыши субсидированной литературы, сытые опереточные евтусенские на подмостках Политехнического музея — все они, сколько их ни было, включая и Слуцкого, который — какая дерзость! какая оригинальность! — номер своего партбилета вставил в стихотворную строку, — все они карлики перед этими прозренческими стихами. Все они в подмётки не годятся изумительно одарённой и с их помощью погубленной Татьяне Котович, которая с холодной горечью констатирует в одном из своих стихотворений: «…в России не было поэта с именем и голосом моим».

На этом сообщительная часть заканчивается, и я готов ответить на вопросы. Потом я прочту несколько стихотворений из другого малого ленинградца: Юрия Колкера. Тем, кто меня дослушает, в качестве возмещения за труды я раздам несколько экземпляров первой книги стихов Валерия Скобло, коллекцию анекдотов из нашей тогдашней жизни, записанных Владимиром Хананом, и моё сочиненье под названием Антивенок, написанное в ленинградских кочегарках.

 

24 февраля,
Боремвуд, Хартфордшир

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: