Юрий Колкер
ЛЕНИНГРАДСКОЕ НОВЕЧЕНТО:
Лекция, прочитанная 15 марта 2016 года в лондонском Пушкинском доме ОБНИМИТЕСЬ, ЛЕГИОНЫ!
Мы слышали, что легион — это много, и, кроме того, это о бесах. Но пишущих стихи по-русски — не легион, их много легионов. По осторожной оценке их сегодня, единовременно, 350 тысяч человек, то есть 70 легионов. А ведь нам ещё Смердяков объяснил: «Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с…» И Смердяков прав. Человек может жизнь прожить, и прожить достойно, а без стихов обойтись. Но 70 легионов — это присказка. Тех, кто пишет сносно и поэтому называют себя профессионалами, их — тоже по осторожной оценке — около десяти-двенадцати тысяч человек, то есть во всяком случае два легиона. За пределами своего кружка эти легионеры даже по именам друг друга не знают, но все пребывают в сладком обольщении на свой счёт: «потомки меня оценят!». Не смешно ли? Люди изо дня в день жертвуют своими обычными человеческими радостями, своей непосредственной выгодой, своими прямыми интересами, — … и чему жертвуют? Химере! Муза — не дойная корова. Кормиться от стихов нельзя. Поэт-профессионал в нормальном обществе невозможен. Нельзя ставить желудок в зависимость от вдохновения, даже если платят как во времена Пушкина или Блока. Это по́шло. Это возможно только в субсидированной литературе вроде советской социалистической. Поэт не свободен, если у него нет источника дохода, не связанного со стихами, а несвободный поэт — не поэт. Наконец, стихи давно перестали быть золотом. На дворе эпоха, когда авторы сами платят за то, чтобы напечататься: вот их профессионализм! Это ли не безумие? …У меня накопилось около двухсот сборников стихов с дарственными надписями. Из ста пятидесяти девяти названий этих сборников я составил поэму под названием Властитель дум… Повторю общеизвестное. Стихов по-русски пишется так много потому, что русский язык архаичен — и как нарочно создан для стихов. Флексии; свободный порядок слов; разнообразие ударений; обилие слов самых длинных и тут же самых коротких; слова с двойным и полуторным ударением, воспроизводящие слова греческие, — всё это делает русский язык интимным, жарким и задушевным, уподобляет его античным языкам, в которых не то что стихи, а повседневная речь была напевна и полнозвучна. Вот, кстати, подходящее слово: полнозвучие. Оно типично русское — и типично греческое, прямо из Гомера. И деваться нам особенно некуда: пока мы люди, нам нужна песня, а стихи — одна из форм песни. Текст, вовсе оторванный от песенного начала, — не стихи. Среди всех нелепостей, написанных литературоведами о стихах, для меня на первом месте идёт рассуждение некого Эммануила Райса: о том, что поэзия, дескать, всё больше и больше освобождается от песни и тем самым выходит из младенчества. Человек думает, что поэзия — это область мысли, интеллектуальное упражнение! Это хуже, чем ошибка: это полное непонимание поэзии. Мысль поэта, отъединенная от звука и ритма, никогда не оригинальна, никогда не нова, она жива органическим слиянием со звуком и ритмом, а без этого слияния становится смердяковским вздором. Неудивительно, что французы, десятилетиями читавшие Пушкина в прозаическом переложении, ещё в середине двадцатого века криво усмехались при его имени и говорили нам: «Ваш Пушкин — какой-то Эжен Манюэль!». Стихи всё ещё необходимы нам, но они уходят. Литература занимает всё меньше и меньше места в нашей жизни, и стихи в этом смысле опережают прозу. Стихи древнее прозы, старше прозы. Первая литературная речь была стихами. Песня вышла из алтаря, из молитвы, заклинания и пророчества. А мир взрослеет, Бог всё дальше от нас, и алтарь требуется нам с каждым веком всё меньше. Нам всё больше нужен английский язык, всё меньше русский. Не одна только нефть дешевеет: дешевеют и уходят стихи, главное природное достояние России… — и Россия нужна людям всё меньше. (Я, конечно, говорю не про теперешнюю Путляндию, а про Россию Пушкина и Толстого.) Спросим: хорошо это или плохо, что русских стихов — целый всемирный потоп? Ни то, ни другое. Символист Самуил Муни сказал ещё до первой мировой войны:
Если Россия не прекратится, стихи займут в ней нормальное место — в стороне от большой дороги. Как в Британии, где задаётся мировая норма. Выглянем в окно: многим ли нужен Шекспир на Оксфорд-стрит? Смешно и спрашивать.
МАЛЫЕ ФЛОРЕНТИЙЦЫ И МАЛЫЕ ЛЕНИНГРАДЦЫ
Поль Валери сравнил русскую литературу XIXX века с итальянской живописью эпохи кватроченто — и, конечно, хватанул через край. Скорее возможна другая параллель. Можно вообразить, что когда высокая Россия окончательно и бесповоротно станет историей, интерес к её малым поэтам возродится; что искусствоведы и коллекционеры станут их так же любовно разглядывать, как сегодня разглядывают и обсуждают второстепенных живописцев эпохи кватроченто. Такое может случиться, ведь перед нами — явление. А может, конечно, и не случиться. Похожесть между двумя явлениями — налицо. Интерес к живописи и ваянью во Флоренции XV века возник столь же внезапно и всенародно, как интерес к стихам в Ленинграде и Москве второй половины XX века. Но имеется и важное отличие: самым захудалым живописцам кватроченто — платили, их труд вознаграждался. Тут есть о чём поразмыслить. Можно вспомнить Пушкина, который первым из русских поэтов (по его собственным словам) стал стихи продавать. Не было бы знаменитой болдинской осени, если б Пушкин, при всей его гениальности, не держал в голове, что ему необходимо расплатиться с карточными долгами и заработать на пристойную жизнь в столице. Ему платили по одиннадцать рублей за стих: за стихотворную строку написал «Мой дядя самых честных правил» — получай одиннадцать рублей. Примерно столько мой прадед, путиловский рабочий из крепостных крестьян, зарабатывал в месяц физическим трудом при начале своей карьеры. За стихотворение Гусарр, в котором около ста строк, Пушкин, как известно, получил от Смирдина́ тысячу рублей; факт документирован… а это стихотворение — сущая безделица: всего лишь переложение игривыми ямбами забытой повестушки некого Сомова. Так что не во всём похожи флорентийское кватроченто и ленинградское новеченто. Город на Неве я сопоставляю с Флоренцией потому, что живопись, как мы её знаем, началась во Флоренции, а русская поэзия — как мы её знаем — в Петербурге. И ещё потому, что художественное одушевление, начавшееся пять веков назад на берегах Арно и преобразившее Европу, завершилось, сколько я вижу, на берегах Невы — пошлым дыр-бул-щылом, Кручёныхами и Малевичами. В пользу малых ленинградцев можно ещё и такое сказать: не великие флорентийцы, принадлежащие всему миру, возвращают нам атмосферу Флоренции XV века, а именно малые флорентийцы. Так же точно и атмосферу Ленинграда эпохи моей юности смогут в будущем воссоздать не самые громкие имена, а скорее малые ленинградцы.
ОДНИ РАВНЕЕ ДРУГИХ
При Пушкине не было двух поэтических школ: петербургской и московской. Была одна: карамзинская, с поправкой на Павла Александровича Катенина, предтечу Лермонтова и минутного учителя Пушкина. При Аполлоне Григорьеве разница намечается. В эпоху модернизма она бросается в глаза. Если совсем коротко, то Петербург — это Блок и Ахматова, а Москва — это Есенин и Маяковский. Москвич пишет для слушателей, петербуржец — для читателей. В Москве в чести трюкачество и рифма с вывертом, в Петербурге — простота и стройность. В 1970-е годы тучная и разъевшаяся Москва начала догадываться, что последнее слово может оказаться не за нею. Это нашло своё выражение в ревнивой шутке: «Стихи бывают хорошие, плохие и ленинградские». Москвичи, выросшие под сенью памятника Маяковскому, искренне не понимали стихов, не рассчитанных на произнесение с эстрады. В советское время разница между Петербургом и Москвой замутняется наличием самиздата. Кто такие обэриуты: петербуржцы или москвичи? И то, и другое. Живут на берегах Невы, а стилистически — во многом москвичи, потому что стройности предпочитают каламбур и выверты. Самиздат основательно спутал карты. Но, конечно, и раньше случались исключения. Коренной москвич Ходасевич — поэт петербургский. Это о творчестве. Однако советская власть умудрилась противопоставить две поэтические школы совершенно небывалым образом. Перед нами советское социалистическое чудо: географическое неравенство поэтов. Поэтическое слово в Москве получало тысячекратное эхо сравнительно с поэтическим словом в Ленинграде. Сравним на секунду во многом похожих Андрея Вознесенского и Виктора Соснору. С Вознесенским носились как с гением; Катаев его новым Пушкиным объявил, — но разве такова известность Сосноры, типичного москвича из ленинградцев, не уступавшего Вознесенскому дарованием? Пропасть между ними в советской табели о рангах целиком определилась местом их прописки. Или возьмём Евтушенку и Ахмадулину: случись им родиться и жить в Ленинграде — их бы просто не было… в лучшем случае было бы ещё два малых ленинградца. Тоже и в литературном полуподпольи: Анатолий Найман и Евгений Рейн пробились в печать и добились некоторой известности, только переехав из Ленинграда в Москву. Конечно, Москва и во всех прочих областях всегда топтала Ленинград, а если взять сталинские чистки и пресловутую ленинградскую блокаду — работала на его уничтожение. При этом большевики не ведали, что творили. Историческую вражду двух столиц они подхватили бессознательно, инстинктивно. Эта вражда возникла задолго до основания Петербурга и Москвы — как вражда двух начал русской истории. Но если говорить о советском времени и о состоянии культуры в Ленинграде, то московский гнёт ни в чём так не бросается в глаза, как в поэзии. Во всей Совдепии не было худшего места для поэта, чем Ленинград. Конечно, и прозаику было несладко, — недаром Довлатов из Ленинграда в Таллин сбежал; но для поэта Ленинград был настоящим проклятьем.
«…ЖИВУЩИЙ НЕСРАВНИМ…»»
Мы никогда не поймём места поэзии в европейской культуре, если не зададимся вопросом о переводе стихов на другие языки. Это опять о том, что́ такое стихи, и чем они отличны от прозы. Переводить прозу и можно, и нужно. Тут и вопроса нет. О прозе сказано: «Переводчики — почтовые лошади просвещения»… — хотя и то правда, что эти слова сказаны о стране, едва прикоснувшейся к просвещению. Проза — труд в привычном смысле этого слова; и перевод прозы — тоже труд. Проза пишется на продажу и переводится на продажу — был бы спрос. Фаддей Булгарин при жизни был переведён на дюжину языков, его тиражи десятикратно превосходили тиражи Пушкина. Со стихами — сложнее. Как, для кого и когда переводить пророческий клёкот? Проза информативна, сообщительна. В поэзии — сообщение неотрывно от звука и ритма. Проза поддаётся переводу, пусть и не дословному (дословный перевод и в прозе искажает смысл), но переводу близкому к подлиннику. В поэзии перевод, во-первых, всегда чудо (как это не раз уже сказано); во-вторых, всегда осуществлён другими словами, часто далёкими от слов подлинника — потому что настоящий перевод передаёт не словесную ткань, а дух стихотворения, внутреннее состояние поэта, его душевный подъём. А душевный подъём, которое у нас вызывает живущий поэт, — всегда второй свежести, всегда подогрет соображениями личными, сиюминутными, суетными, если не просто денежными. Из пространства другого языка мы не способны отдаться живущему стихотворцу всей душой. Даже в пространстве родного языка мы не знаем, кто он. Его прижизненная известность может оказаться фата-морганой, как это и было десятки раз. Современники слепы. Они хвалят Бенедиктова и не замечают Тютчева… Они Надсона предпочитают Фету… Избавляю вас от других хрестоматийных примеров. «Живущий — несравним.» Это не о прозаике сказано и не об учёном. Умер физик — одним физиком меньше; умер поэт — одним поэтом больше. Проза сообщительна, а поэзия не сообщает ничего, кроме «Я вас любил, любовь ещё, быть может» или «Люблю я родину, но странною любовью». В поэзии нет информативной новизны. Струны современного поэта — всё те же пять чувств Гомера и Горация. Ничего не прибавилось. В поэзии нет и новых тем, есть только новые точки зрения. Разве Шекспир первым рассказал нам о Гамлете? В семидесятые годы я близко наблюдал Александра Кушнера на правах его ученика — и с изумлением видел, что Кушнер совершенно свободно обходился с «темами», промелькнувшими у других поэтов, в том числе и его учеников. Вот пример. Прогулка вдоль реки Мойки как вздох о былом Петербурге, с подразумеваемым отвращением к советскому Ленинграду, — «тема» Тамары Буковской. Буковская развивает эту тему на пять лет раньше Кушнера, её стихотворение хоть и не было напечатано, но не прошло незамеченным, — а знатоки поэзии всегда вспоминают кушнеровское: «Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки». Но Кушнера не упрекнёшь. Тема эта — ничья, она присутствует в самой атмосфере города с момента его переименования и оскопления. Где гарантия, что у Буковской не было предшественника, которого мы не услышали? Другой пример — стихотворение Кушнера «Быть нелюбимым! Боже мой!» — о том, что несчастная любовь для поэта — счастье. Это стихотворение, написанное в 1975 году, — прямой «тематический повтор» моего стихотворения 1972 года «Киприда, вспомни обо мне», которое Кушнер на правах наставника читал и хвалил. Но разве это плагиат? Разве в мысли, что несчастная любовь плодотворна, есть что-то новое? Эта мысль — общее достояние со времён Данте и Петрарки. Перед нами перекличка поэтов, только и всего. В этом смысле сочинение стихов — занятие, казалось бы, такое индивидуальное, — тоже, как и всё в человечестве, есть труд коллективный. Новизна в поэзии драгоценна только одна: лирический герой у подлинного поэта всегда небывалый. Про того же Кушнера много раз говорилось, что он, дескать, зависит от Бродского, подражает Бродскому. Большего вздора нельзя вообразить. Лирические герои этих двух поэтов ни в чём не похожи, полярны, причём Кушнер гораздо оригинальнее Бродского. Лирический герой Бродского традиционен, целиком выведен из эпохи романтизма, он взирает на толпу сверху вниз (оттого-то Бродский и понятнее Кушнера), а лирический герой Кушнера есть нечто обратное: человек, не отделяющий себя от толпы; в этом его неожиданность, небывалость — и неудобство: такого героя нам труднее полюбить. Если бы талант сводился только к оригинальности, Кушнера пришлось бы признать самым талантливым поэтом двадцатого века. Но разглядеть такого рода тонкости при жизни поэта бывает очень трудно. Поэтому-то переводить стихи живущего нельзя, недобросовестно. Стихотворный перевод по своему смыслу и своей структуре есть посмертный памятник. По той же причине и «академические» исследования живущего поэта суть постыдный вздор, занятие бухгалтерское, коммерческое. Поэт есть целостное явление и понят может быть только как целое. Вообразим, что Пастернак умер, не написав Рождественскую звезду, или Заболоцкий умер, не написав «В этой роще берёзовой». Перед нами были бы другие поэты, и смысл их ранних вещей — книги Столбцы или книги Сестра моя жизнь — был бы совершенно другой. (К слову, мне нигде не довелось прочесть, что пастернаковская формула «сестра моя жизнь» — возражение Франциску Ассизскому, восклицавшему: «сестра моя смерть»; и что это отталкивание от смерти повторено Пастернаком в выборе для героя романа редкой фамилии Живаго — словно бы в пику известной дворянской фамилии Мертваго.) НЕКОТОРЫЕ ИЗ НАСВозвращаемся к ленинградцам эпохи Бродского. Мы обыкновенно хорошо понимаем и чувствуем только своё поколение и своих великих предшественников, а не тех, кто идёт за нами. Это в природе вещей. Явись сегодня новый Пушкин среди двадцатилетних, я бы не смог его разглядеть. Моё поколение — стихотворцы, родившиеся «после войны», в конце сороковых и в самом начале пятидесятых годов двадцатого века. Я вырос среди них, жил среди них с детства. Перед моими глазами они прошли порядочным легионом, причём самые талантливые из них в своём большинстве практически безвестны. И вот — в этом состоит едва ли не главное моё сегодняшнее сообщение — я полагаю, что многие из них, при равных условиях игры, не искаженных московским распределителем славы (и, конечно, при нормальном, просвещённом, не-советском читателе) не просто были бы известны, любимы и почитаемы, а не оставили бы никакого шанса на известность всей гремучей московской советской обойме: Вознесенскому, Евтушенке, Ахмадулиной и иже с ними. Вот одно из моих любимых стихотворений, написанных в начале 1970-х:
Это стихотворение годится для любой хрестоматии, для любой антологии, а между тем его автор, родившийся поэтом, известен, да и то не слишком, как прозаик. Это Александр Житинский. В поэзию — его в буквальном смысле слова не пустили, притом не советские редакторы, а общественное мнение, формировавшееся в самиздате. Его поведение не отвечало стереотипу, засевшему в мозгу обывателя. Поэт должен вести себя дерзко — только тогда он талантлив: вот наше застарелое суеверие. Не то что Байрон, а и Пушкин, обязан своей прижизненной славой не в первую очередь своим стихам: он въехал в литературу на вызове обществу, на скандале. А Житинский был чужд эпатажу и скандалу. Вот его кредо, совершенно петербургское:
Понятно, что в тамошней тогдашней полуподпольной среде, где в гениях ходили Кривулин и Елена Шварц, Житинский был обречён, — а он, сколько я вижу, умом и талантом превосходил их. И уж совсем у него не было шансов состязаться с советскими эстрадными москвичами. В 1982 году в Ленинграде, при моём участии, была составлена антология Острова, представляющая три поколения неофициальной ленинградской поэзии. В ней Бродский — один из восьмидесяти отобранных нами авторов. Есть там и другие «ахматовские си́роты»: Бобышев, Найман, Рейн. При работе над антологией я впервые прочёл и отметил стихи Льва Лосева (в ту пору он был ещё Алексеем Лосевым). Никто из этих пяти не сделался знаменит в Ленинграде; одним пришлось эмигрировать на Запад, другим — в Москву. Все они состоялись не вполне, не до конца, потому что поэт смолоду формируется в ходе живого общения с читателем, а их десятилетиями не пускали в печать. Ещё в большей мере это относится к моим ровесникам, в большинстве своём просто задушенным. И виновата в этом не только советская власть, душившая всех без разбору. Виновата в этом Москва, Московия, вообще задушившая Россию, а в частности — вот это поколение послевоенных ленинградских поэтов. Мы помним Молитву Лермонтова… — а вот, для сравнения, спустя сто тридцать лет, молитва страшной поры моей юности, молитва советского атеиста Валерия Скобло:
Этого рода патриотизм, не советский, а именно очень ленинградский, владел тогда многими, начиная с Бродского («Ни страны, ни погоста не хочу выбирать») и кончая мною, но особенно теми, кто, как Скобло и я, вырос на Петроградской стороне с её архитектурой модерна и неоклассицизма, или на Васильевском острове. Однако слово предатель у Скобло адресовано не эмигрантам, хотя сам он, еврей по крови, из города своего детства не уехал. Многие уже забыли, что советские палачи, сейчас воры в законе, торгующие нефтью, а в те поры звавшие человечество в светлые дали коммунизма, могли почти каждого человека сделать под пыткой предателем родных и близких, отца и матери. А вот фрагмент стихотворения Зои Эзрохи, в котором она предлагает свой рецепт возвращения из Московии в Россию. Стихотворение, заметьте, уже послеперестроечное, 1993 года:
Этот рецепт потом повторяли многие. Спасти эту Россию — избавиться от Московии — можно одним-единственным способом: поголовной эмиграцией всех честных людей, включая волков и бабочек. В моём списке малых ленинградцев совершенно особняком стоит одно дарование: Татьяна Котович. В отличие от названных, она — не состоялась. При этом талантом она ничуть не уступала Бродскому или Кушнеру, тоже малым ленинградцам, которым удалось вырваться из-под спуда и стать большими ленинградцами лишь благодаря их другим талантам, никак не связанным с поэзией. Не один я был поражён талантом Тани Котович: её считали самой талантливой уже в детском кружке при ленинградском дворце пионеров. В 1966 году стихи девятнадцатилетней Котович были напечатаны в альманахе День поэзии. Сейчас уже нужно объяснять, что это был феноменальный успех: советский патент на благородство, советское дворянство, почти что вхождение в пресловутую «великую русскую литературу». Как и все мы, Котович в детстве верила в советскую власть, затем поняла её подноготную и горько разочаровалась в этой подлой власти. Но она пошла дальше нас: разуверилась в своих соотечественниках и современниках — и вышла из игры, не пожелала подлаживаться и пробиваться. Это ведь нужно произнести: женщины честнее мужчин там, где дело касается сочинительства. Дух соперничества меньше искажает их души. Женщины реже берутся за перо из тщеславия, честолюбия или властолюбия. Этих качеств в характере Татьяны Котович не нашлось. Она перестала печататься, хотя перед нею, русской по крови, вышедшей из самой простой семьи, были открыты все двери; перестала ходить в литературные собрания, исчезла. Не знаю, перестала ли писать. Не знаю даже, жива ли она. Знаю, что работала она всегда в самых непредставимых местах — и жила в ужасающей бедности. Некоторое представление о её стихах дают сохраненные мною стихотворения 1970-х годов, которые я вывесил в интернет. Вот одно из них:
А вот её послужной список в пятистопных ямбах:
Заметьте, что я выбираю сейчас не лучшие стихи Татьяны Котович, а те, где она, поэт лирический, а вовсе не гражданственный, рисует свой портрет и воссоздаёт то чудовищное положение, в котором жили и умирали ленинградские поэты моего поколения. Это важно понимать про неё: Котович ни на минуту не была общественным трибуном и даже диссиденткой себя никогда не считала. Вот ещё фрагмент:
Мастерство здесь не пушкинское, нет, — это призна́ем, — но высота, на которую эти стихи нас поднимают, пушкинская: необычная даже для самиздата, а советской поэзии и вовсе недоступная. Это пушкинский Пророк, выведенный из ленинградского полуподполья. И вот я говорю: вся крикливая советская Москва, все эти выкормыши субсидированной литературы, сытые опереточные евтусенские на подмостках Политехнического музея — все они, сколько их ни было, включая и Слуцкого, который — какая дерзость! какая оригинальность! — номер своего партбилета вставил в стихотворную строку, — все они карлики перед этими прозренческими стихами. Все они в подмётки не годятся изумительно одарённой и с их помощью погубленной Татьяне Котович, которая с холодной горечью констатирует в одном из своих стихотворений: «…в России не было поэта с именем и голосом моим». На этом сообщительная часть заканчивается, и я готов ответить на вопросы. Потом я прочту несколько стихотворений из другого малого ленинградца: Юрия Колкера. Тем, кто меня дослушает, в качестве возмещения за труды я раздам несколько экземпляров первой книги стихов Валерия Скобло, коллекцию анекдотов из нашей тогдашней жизни, записанных Владимиром Хананом, и моё сочиненье под названием Антивенок, написанное в ленинградских кочегарках.
24 февраля,
Тель-Авивский клуб литераторов
Объявления: |