Марта Кетро

  

Московская фиалка

(Олина любовь)

 

 

Последние полгода Оленька жила с тетей Машей, точнее, у тети Маши. Если девушка родилась неподалеку от Москвы, то почти наверняка часть юности проведет в пригородных электричках, потому что учеба, работа, развлечения, мужчины – все там, в центре. И когда после двадцати пяти устанет от разъездов, либо быстренько выйдет замуж за одноклассника и осядет в своем городке, либо сделает рывок и окончательно переберется в Москву. Оленька выбрала второй вариант хотя бы потому, что у нее была тетя Маша, мамина старшая сестра, владелица маленькой двухкомнатной квартиры в Новогирееве. Бывшая учительница русского языка, представительница вечно вымирающего и навсегда бессмертного племени интеллигентных пенсионерок «из предместья». Быть учителем в рабочем районе – это, конечно, не миссионерство среди дикарей, но определенная доля авантюризма и внутренней дисциплины необходима. При встрече с пьяным учеником через десять лет после выпуска в темном переулке никогда не угадаешь, падет ли он на колени, чтобы поцеловать натруженную руку любимой учительницы, или попытается забить ногами старую суку-бля-как-же-я-тебя-ненавижу. Чтобы избежать эксцессов, следовало всю жизнь держать дистанцию между собой и соседями, не заносясь, но и не братаясь с каждой бабкой у подъезда.

И тетя Маша держала ее до сих пор, замедляясь около лавочки с дежурными старухами ровно настолько, чтобы поздороваться и отметить изменение погоды. Ни здоровья, ни цен, ни тем более политики тетя Маша с ними не обсуждала. Да, собственно, рано ей было к ним на жердочку – шестьдесят пять лет для умной женщины – это не старость. Из школы ее мягко выпроводили на пенсию всего четыре года назад, и если бы не отсутствие мужа, тетя Маша еще могла бы сойти за «женщину в возрасте» – а так, конечно, «пожилая» уже. Мужа не было, не сложилось, и обе комнаты тетьмашиного дома заполняли женские вещи, неинтересная мебель и книги, и никакого другого духа, кроме запаха кисловато-пыльного старения, не чувствовалось. В шкафу хранилась простая и строгая одежда – хлопковые блузки пастельных тонов, длинные черные юбки, шерстяные кофты и одна белая рубашка с рюшами из натурального шелка, которую тетя Маша надевала в праздники. На стенах висели вышитые фиолетовые цветы – ирисы и фиалки – работы покойной мамы, Оленькиной бабушки, которая лет тридцать назад тихо освободила одну из комнат, а фотографии, собранные в большую раму под стеклом, так и остались стоять на тумбочке, потому что просверлить стену и вбить надежный гвоздь под эту махину было некому.

* * *

Тетя Маша пустила Оленьку просто так, даром, лишь бы носила сумки из магазина, оплачивала коммунальные и проявляла уважение. Последнее оказалось самым важным – сдав комнату за определенные деньги, тетя Маша временно потеряла бы права на квадратные метры, на пыльный воздух, на неусыпный контроль над происходящим, а этого допускать никак нельзя, потому что квартира за столько лет одиночества стала частью организма, и любое слепое пятно в ней ощущалось как тромб, грозящий омертвением и погибелью. А так Оленьке нельзя ни мебель передвинуть, ни замок в дверь вставить, разве что крючок изнутри, ну так он всегда был, крючок, а вот, уходя, комнату не запереть, потому что честной девочке от тетки прятать нечего, да и тетка без нужды не полезет, воспитание не то.

На гостей Оленьки был наложен запрет, и это естественно – какие гости, когда сама в гостях. Тетя Маша никогда не нуждалась в компании и Оленьку-то пустила потому, что сердце по ночам в последнее время вдруг обрело самостоятельность и вместо того, чтобы ровно стучать на одном месте, произвольно меняло ритм и траекторию движения, вдруг кидаясь к горлу или проваливаясь в живот, останавливаясь или спеша, как одичавший будильник на исходе завода. Чужая жизнь за тонкой стенкой мешала, но оставляла шанс, если вдруг что, так хоть врача… А квартиру кому потом? А квартиру ей, Оленьке. Вот пусть и потерпит.

 

Оленька «работала в офисе». То есть на самом деле она сидела в конторе, с девяти до пяти обсчитывала объемы грузоперевозок, что бы это ни значило, и получала около двадцати тысяч рублей. Но «офис» звучал красивее, и в настоящих офисах росли вьющиеся растения, а не герань на окнах, и бумаги лежали в пластиковых файлах, а не в картонных папках на завязочках, и рабочий день с десяти, и платили больше тысячи долларов, и статус «офисной служащей» был выше, чем «конторской», поэтому всем говорила так. Оленька ленилась искать работу получше, тем более денег хватало, если не платить за комнату, как раз на хорошее девичье житье – клубы по пятницам, кофейни по выходным, два раза в год распродажи в «Охотном Ряду», отпуск в Турции, и по мелочи – мобилка, кремчики и косметика: пудра, тени и красная помада из «Арбат Престижа» – это на вечер, а утром, на работу, розоватый блеск с ванильным вкусом и тушь.

 

Полумонастырский режим в доме личной жизни почти не мешал. Все равно после работы, часовой поездки в метро и пробежки по продуктовым с тетиным списком сил и настроения оставалось только на ужин, телевизор (маленький, в своей комнате) и книжку. В девять вечера тетя Маша смотрела у себя программу «Время», потом сериал и около одиннадцати ложилась спать, тогда можно было повисеть на городском, но недолго, потому что будильник на семь утра. Зато в выходные гуляй хоть весь день и даже, после предварительного предупреждения, конечно, ночуй где хочешь. Тетя Маша не стремилась контролировать Оленьку, ее интересовало только пространство квартиры – не творилось бы на нем безобразия, а что там за порогом – не важно.

 

«Ночуй где хочешь» – это здорово, было бы с кем. Олин любовный график развалился совсем недавно, едва сложившись. Зимой, уже после переезда в Москву, она познакомилась с парнем, который никак не подходил не только конторской, но и офисной девушке. Красивый, как с обложки, занимается непонятно чем, живет с отцом в двушке, у каждого своя комната, свои женщины, свои деньги. Зарабатывает «компьютерным дизайном на фрилансе». Оленька умная, она знает, что такое «фриланс», и на компьютере умеет, но вот как можно жить без зарплаты, ей до сих пор непонятно. Тридцать лет мужику, а все не при деле.

 

Но это сейчас она так говорит, зло улыбаясь и даже упирая руку в бедро – когда в очередной раз отвечает подруге «да что этот-то?! а ничего». А сначала, конечно, иначе было – какой «мужик», какая «работа», когда синие глаза, русые кудри и худое смуглое тело, неотчетливо пахнущее фиалками, что ли, чем-то таким неживым и нежным. У него даже рубашки реже пачкались, чем у других мужчин, на третий день только воротник темнел, такой весь чистый и сухой мальчик. А ведь стирать ему некому, сам за собой следил. Тогда по крайней мере. Да, сухой он был и жаркий, только во время любви выступал на нем горячий чистый пот, который она потом смывала с себя с сожалением.

 

Собственно, истории у них никакой не было, между первым синим взглядом и постелью прошло всего ничего, а потом были десять недель, десять ночей, с субботы на воскресенье (а один раз даже дважды подряд у него ночевала, то есть всего одиннадцать, с самой пятницы вместе, только пришлось сначала с работы до дома доехать, тете Маше еды купить). Десять раз она переступала его порог, расстегивала сапоги, сбрасывала куртку – не глядя куда, потому что он уже ловил ее коричневый взгляд и удерживал своим, синим, не отпускал, и ее красные губы трогал своими пепельно-розовыми, прикусывал белыми зубами, а она дышала его русыми волосами, его фиалками, его холодным домом, и горьким дымом, и всей его чудной жизнью, и немножечко смертью (хотя об этом не догадывалась).

* * *

На третий раз, когда на две ночи оставалась, они курили вместе – понятно что. Оленька отлично знала про траву, с девчонками пробовала, хихикала больше за компанию, чем от «кайфа». И тут закурила смело и весело, закашлялась, засмеялась, торопясь показать, что вот уже, вот и поплыла. А он вдруг внимательно посмотрел в глаза – и тут уж она не на шутку провалилась, закрутилась в водоворот, упала на самое дно и закричала. А потом он ее, плачущую, вытащил и спас. И после этого началась настоящая Олина любовь, которая прожила два месяца, до самой весны – всего два или целых два, как посмотреть. Потому что до этого были мужчины, и всякое было, до двадцати шести девственность никто не хранит, но вот такого не было. Если охота смеяться над Оленькой, то можно сказать, что случилась у них любовь выходного дня, обычная конторская связь, но только кто же посмеется, когда на девочке всю неделю лица нет, когда два раза в день улыбается в трубку, а чаще не смеет, потому что особенный он, не такой и не отсюда, его не станешь попусту донимать. А когда один выходной пропустили, не встречались, – уезжал, куда не сказал, а спрашивать нельзя, он гордый, – думала, что умрет. Сидела дома два дня, потом до самой пятницы как мертвая на работу ходила, а в субботу вдруг оказалась у его двери – непонятно как, – только проснулась утром, потом ничего, а потом уже коричневый дерматин перед глазами и неработающий звонок под пальцем клякает. Но он услышал, он всегда ее слышал, впустил, и все опять повторилось. Только после любви она повернула голову и увидела, что на его столе не то что-то. Вроде ушло или добавилось что. Черно-белая фотография. Девчонка некрасивая, на сестру не похожа. Кто?

* * *

– А это моя невеста.

– Что же ты…

– А ты не спрашивала. В апреле свадьба.

А я, а мы? – а что ты, что я? Ты – это ты, а она невеста.

Не-вес-та. Оленька думала, он и слов таких не знает. Всегда говорил «подруги», а будет, значит, невеста, и платье белое, и костюм черный, и цветы будут, но не с тобой.

 

Поднялась, оделась, ушла. Не звонила больше, и он не звонил. Не улыбалась, не дышала, не жила, на работу ходила.

И однажды тете Маше все рассказала. Тетя Маша ее очень одобрила, сказала, что гордость для девушки главное, а что он ее обманул, так за это его бог накажет. Оленьке совсем горько стало. Как на свадьбе. Ведь уже апрель был.

 

А в мае все почему-то наладилось. Наверное, потому что Оленька крепкая, и хотя сердце у нее теперь на веки вечные с трещиной, тело осталось живым, краше прежнего даже; и пускай горечь из глаз никуда не делась, добавилось весеннее медовое томление, будто вместе с белыми цветами за окном распустился и в ней новый бутон, и не мертвая фиалка какая, а душистая лилия. Вот.

 

С тетей Машей они так и не сблизились, несмотря на тот разговор, жили, как два яичка, каждое в своей ячеечке, целое и замкнутое, а свежее или нет – не понять, пока не разобьешь случайно. Впрочем, что на уме у Оленьки, ясно, а вот о чем тетя Маша думает, никому не известно. Женщина она молчаливая, тихая, голос не повышает и Оленьке говорит только, что по дому сделать нужно или когда она, Оленька, неправильно поступит. Ты, Оленька, мокрое полотенце вчера в ванной бросила, а надо было на веревку повесить – а то не высохнет, запахнет. – Хорошо, тетя Маша, извините.

* * *

Оленьке ни капли не обидно, потому что такие у них отношения интеллигентные, а кругом весна, и даже на их шумной и дымной улице под утро поют птицы, и голос горлицы слышен, сладкий, как черные виноградины.

 

Оленька уже давно не была у родителей, хотя до них всего час на электричке, но ни счастливой зимой, ни страшной весной у нее не нашлось сил, чтобы отнять один выходной день сначала у своего счастья, а потом у своего горя и съездить к себе в городок. И вот после работы, как раз перед девятым, она решила, что давно пора. Доехала до тети Маши, купила продуктов, принесла, переоделась и попрощалась до завтра. Тетя Маша, кажется, рада была от нее отдохнуть, хотя на лице ничего такого не показала, но видно было. В конце концов, полгода как две кукушки рядом просидели и еще, даст бог, просидят, до самого отпуска в августе. Оленька вышла из дома, купила маме карамельных вафель, которые она любит, а у них не продают, и вошла в метро. Пятнадцать минут – и на вокзале.

А на «Курской» ее окликнули.

А на «Курской» ее окликнули.

Медленно-медленно, как в кино, она поворачивалась и думала: «Медленно-медленно, как в кино, я поворачиваюсь, и если сейчас посмотрю ему в глаза, я пропала». Так оно и вышло.

 

Он обласкал ее всю одним взглядом, тронул губами губы и, не отрываясь, прямо в губы, сказал «пошли к тебе». Ее рот было заполнила горечь, потому что знала точно, отчего не к нему, но белая лилия внутри пахла все сильнее и сильнее, и она схватила его за руку и вбежала в вагон обратного поезда. Десять минут – и дома.

* * *

Было почти одиннадцать, и тетя Маша уже спала, наверное. Оленька отперла дверь, заглянула – тихо, втащила его и втолкнула в комнату – не до церемоний. Накинула крючок: если ночью тетя Маша встанет, скажу, не открывая, что заболела и вернулась с дороги, а там как-нибудь, как-нибудь, потому что главное теперь – расстегнуть рубашку, найти губами сухую горячую ключицу, вдохнуть фиалки и возвратиться к нему, к себе, к жизни. Вот, вот, вот – расстегнула, нашла, вдохнула, затихла.

 

И тут они услышали за стеной голос – тетя Маша громко разговаривала с телевизором. Оленька понятия не имела, что у тети Маши бывает такой четкий, напористый голос. Но ведь она никогда раньше и не задумывалась, как тетя проводит в пустой квартире целые дни одна. А тетя говорила:

– Навыбирали тут уродов. Сами уроды и навыбирали таких. Да. Ты, рожа крысиная, до чего страну довел. Теперь удивляешься? Расплодили черножопых, как их учить, когда они по-русски только материться могут, и то с акцентом. Евреев напустили и американцев, понастроили «Макдоналдсов». Как же я ненавижу вас всех, суки. Идите все в жопу. В жопу.

Голос приблизился – тетя Маша вышла в коридор и двинулась к туалету, не переставая вещать. Она шла, топая и почти скандируя:

– Ненавижу! Черные! Ннахуй! «Макдоналдсы»! Ннахуй! Оленька, блядь такая, ннахуй! Евреи, ннахуй!

(Оленькин парень неожиданно хмыкнул и довольно громко сказал «круто», Оленька зашипела «молчи ты» и быстро запахнула на нем рубашку.)

Слышно было, как тетя Маша рывком открыла дверь туалета, тяжело села на унитаз и через некоторое время громко и уверенно помочилась. На время стало тихо.

Оленька решила, что, пока тетя Маша в туалете, они успеют удрать из квартиры, благо входная дверь напротив ее комнаты. Тетка, видно, сошла с ума, но главное сейчас – сбежать, а за вещами она потом с подружкой зайдет. Как-нибудь перекантуется, а потом можно будет нормальную комнату снять… Она влезла в туфли, дернула за руку своего парня, выскочила в коридор, метнулась к выходу и остановилась. Потому что из туалета шел ровный яркий свет, и Оленьке ничего не оставалось, кроме как повернуться и посмотреть. Дверь распахнута настежь, и перед ней на унитазе сидела тетя Маша. На ней была надета нейлоновая фиолетовая комбинация, обтягивающая тяжелое тело, на белом старом лице цвели огромные губы, нарисованные красной Оленькиной помадой, широко расставленные ноги – в пушистых розовых тапочках, а в руках она комкала кусок бумаги.

 

Пауза затягивалась.

– Добрый вечер, – сказал Оленькин парень.

– Добрый вечер, – ответила тетя Маша, поднялась, подошла ближе, всмотрелась в его лицо и принялась медленно стирать туалетной бумагой тревожные красные разводы – следы Оленькиных поцелуев с его губ.

 

Так окончилась главная Олина любовь.

 

 

 

Рыжий и Оска

 

 

По бледно-голубым обоям ползла маленькая оса, совсем еще оска такая. Будь я дома, закричала бы «Дима, убери ее» и сбежала в соседнюю комнату, потому что до судорог боюсь насекомых вообще и ос в частности. (Как человек с воображением, живо представляю мерзкую щекотку от тоненьких лапок, внезапный укус, анафилактический шок, удушье и ужасную смерть.) Но в Крыму их слишком много, невозможно все время шарахаться и визжать, устаешь быстро. Поэтому я просто лежала, не шевелясь, и наблюдала, как она ползает по голубому полю, по белому тиснению, по коричневому пятну, через дырку от гвоздя.

Рядом со мной лежала Вика. Точнее, не совсем рядом, а на другом краю большой кровати, а поскольку девочки мы обе худенькие, между нами вполне мог поместиться еще кто-то, тоже не слишком толстый, например, длинный тощий парень какой-нибудь.

Лежали мы безо всякой эротики, поверх покрывала, одетые – я в зеленом домашнем платье, а она в бриджах и в маечке (штаны бежевые, майка желтая, если это имеет какое-то значение). Мы просто валялись, я на животе, она на спине, и разговаривали. Дима утром уехал в Севастополь, и мне не хотелось идти на пляж одной, а у Вики закончился учебный год и дел никаких не было. Она – наша квартирная хозяйка (а так вообще учительница младших классов).

Вика подобрала нас в кафе: мы только приехали в Балаклаву и решили пообедать, прежде чем искать жилье, и торговка с рынка, который прям рядом там, сказала, что есть одна женщина, она квартирантов берет. В середине мая город был полупустым, но нам не хотелось шевелиться, мы решили взять первое, что предложат, и сказали «ну, давайте вашу женщину». Думали, придет тетка средних лет, а тут смотрим – девушка. Маленькая, подвижная и веселая, как белка. Если бы я сомневалась в своем муже, ни за что не пошла бы к ней, но я не сомневалась. А в остальном, я подумала, что у нее должен быть ухоженный пряничный домик, чистенькие комнаты с белыми занавесками и легкий нрав. Ну что еще надо от квартирной хозяйки?

Дом и правда оказался хорошеньким, но только снаружи, а внутри было грязно, ни одна дверь не запиралась, сантехника не работала, а окна как будто пару лет не мыты. Но мы уже влезли на горку со всеми вещами, спускаться и снова искать сил не осталось. И мы поселились у Вики.

Она оказалась девочкой за тридцать, с двумя детьми, разведенная. Мгновенно рассказала нам «всю свою жизнь», не требуя никакой информации взамен. Ничего в ней особенного не было, кроме одного – кажется, она боялась темноты, потому что спала при включенном ночнике и никогда не гасила свет в ванной. Никогда, круглые сутки. А так вполне нормальная, именно поэтому я сейчас лежала с ней на одной кровати и лениво рассказывала:

– А вчера мы гуляли по набережной, музыкантов видели. Один мальчик такой рыжий-рыжий… Вообще лучшим в них оказалось именно то, что он такой рыжий – пели паршиво, но за показ мальчика денег заслужили.

– Ой, у меня был один рыжий, тоже музыкант – на гитаре играл и пел…

И вот она, Вика, переворачивается на бок, ко мне лицом, укладывает голову на сгиб руки и начинает рассказывать. Я не буду воспроизводить ее быструю речь, южнорусские словечки, описывать вздрагивающие каштановые волосы, мелкие жесты свободной правой рукой. Просто своими словами.

 

Он был худой и рыжий, как большая собака, которая отряхивается и фыркает, когда вылезает из воды, и соленые капли стекают с ее длинной шерсти. Вот так и он тряс головой на пляже, когда она его впервые увидела, – нырнул, вынырнул, покрутил головой и встретился с ней взглядом. Не белокожий совсем, хотя волосы медные. Густые, жесткие. Тронешь – пальцы запутаешь и не сразу вытащишь. Она запутала в них пальцы очень быстро, сразу, в первую ночь, потому что такие парни на дороге не валяются, как тогда показалось. Но на самом деле такие парни именно что валялись – на дороге, на пляже, на диване, в тенечке, на камешке – где устанут, там и свалятся. А она присаживалась рядом и клала его голову к себе на колени, гладила по груди, касалась пальцами загорелой кожи, нащупывала ребра под ней и думала: «Надо же, тощий да ленивый, а трахаться заводной, слаааадкий». Рыжий летом в Крыму зарабатывал, играя на улице, а как он добывал деньги в другое время, Вика не знала. Смутное «возил, продавал, дела всякие» она от него услышала и перестала спрашивать – потому что лучшим в нем были не его деньги, а вот эти длинные патлы и низкий глубокий голос (и откуда, где он в этих мощах прячется?), ну и то, что слааадкий. Мед его волос, мед его голоса, мед его тела – Вика, как голодная оса, все кружила и не могла наесться. Лето кончалось, пора было возвращаться домой, а она все бродила за ним по прибрежным городкам, и смотрела, и слушала. Отощала тогда тоже, потому что денег, заработанных за год в ларьке (в школе тогда не платили, она в Харькове торговала… ну да про другое разговор сейчас), в обрез осталось, и не до еды ей было вовсе – не до той еды, что купить можно. На дорогих приморских базарчиках она под вечер собирала ништяки – подгнивающие персики, поплывшие за день помидоры, лежалые синенькие – за копейки или так отдавали. Ночью на пляже тушили овощи на костре, ели в темноте, запивали теплым портвейном, на который за день набросали денег «туристы» – добрые толстые тупые отдыхающие. И Рыжий тогда снова пел под гитару (как будто днем не напелся), рвал низкий голос, хрипел, шептал, рычал непонятные слова – потому что исключительно по-английски, принцип у него такой был. Никакой «Машины времени» и даже «Чайфа» или там Летова, не говоря уже про блатняк. Сколько бабла на этом потеряли, не пересказать. Подойдет человек с деньгами, попросит под Высоцкого, а Рыжий ни в какую. Один раз подрался даже, когда сильно настаивали, а он объяснять начал, почему лажу всякую не поет. Это «централ» – лажа? Ах ты сука… Ну и понеслось. Но Вика одному мужику морду полезла царапать, а когда отпихнул, так завизжала, что их от греха подальше в покое оставили. С ними еще парни и девчонки были, но никто больше не полез, одна Вика. А ночью Рыжий сказал: «Злая ты, как оска, и ни хрена не боишься…»

* * *

– А потом?

– А что потом… А потом зарезали его. Не за песни, а за пять гривен и часы. Ночью, когда на пляже спали, подрезали веревки, палатка завалилась, нас ногами замесили, а когда он вылез, ножом ударили. Это на Форосе было, там рядом народ стоял, услышали, прибежали, да поздно. «Скорую» вызвали, пока приехала, уже все.

– А тебе, тебе ничего не сделали?

– Меня тоже пырнули, – она задирает майку и показывает маленький аккуратный шрам внизу живота, справа, – но не сильно. Да мне и больно не было, страшно только очень. И сначала, когда в темноте на нас палатка обрушилась. И потом. Когда его голова у меня на коленях лежала и рыжие его патлы в моей крови купались.

Пока после операции валялась, его родители приехали, тело забрали. А я, ты знаешь, даже имени его не знаю – вот веришь, Рыжий и Рыжий.

– Верю.

– У меня от него только запись осталась, щас найду тебе.

Она нашарила в тумбочке кассету, но ей пришлось-таки встать, потому что допотопная магнитола стояла в другом конце комнаты.

– Ну а ты потом че?

– А ниче, через год замуж вышла за своего мудака, еще через год Толика родила, через пять Машку, а в позапрошлом он, сука, с приезжей связался и уехал с ней в Донецк. Забыл, как я его тянула, пока работать не начал. Теперь вот квартиру продавать будем. Придушила бы гада. Тебе там никому не надо, кстати, квартиру в Балаклаве? Сто тридцать тысяч ее оценили, баксами.

– Я спрошу.

– Ну спроси. Ладно, слушай. Вот он какой был, Рыжий.

Низкий невозможный голос запел. Take me home уou silly boy рut your arms around me…

Входная дверь хлопнула.

– Маам, че поесть есть? – Толик заглянул, повертел рыжей головой и убежал на кухню.

– Весь в отца, паразит. Печенку я там сделала, щас разогрею!

Я слушала, как Том Вейтс хрипит с осыпающейся кассеты, вспоминала аккуратный шрам от аппендицита и улыбалась. Вот зараза же, разве можно так врать про живого человека? Злая ты, Оска, и ни хрена не боишься.

Кроме темноты.

 

 

Щенок

 

Это в пятницу было. Катя возвращалась домой страшно довольная. В редакции случился день рождения журнала, некруглый, два года, поэтому корпоратив устраивать не стали, но сотрудникам дали немножко денег, презенты и отпустили в пять. Катя всем сердцем любила подарочки, не важно, сколько они стоили и какое значение в них вкладывал дающий – от души или так. Просто – не было вещи, а теперь есть, сюрприз и маленькая прибыль. Она забавлялась собственной детской алчностью, но бороться и не думала: такой грех не грех, нужно в главном порядочной быть, а не по пустякам к себе придираться.

А в главном она, Катя, неплохая – хороший редактор, честная жена любимого мужа и нежная мать для капризной белой кошечки. К тридцати шести годам выглядела так, что тетки на работе завидовали, – на нежном круглом лице почти не было морщинок, и тело легкое, девичье. «Добрый нрав и высокий образ мыслей», – слегка перевирала она Цицерона, но мало кто мог узнать цитату.

И сегодня она шла и радовалась теплой ранней осени, низкому золотому солнцу, своему новому стильному пальто и общей благодати, разлитой в воздухе.

А навстречу ей брел мужик, совершеннейший архетипический пьяница, каких двадцать лет назад рисовали в «Крокодиле», – расхристанный, краснорожий и с бутылкой пива в кулаке. И песню пел: «Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой дру…» И тут они друг друга видят, и у обоих мгновенно портится настроение. Прямо в лице оба переменились. Он не стерпел первым: «Ну че ты вся в черном, как цыганка?!» А Катя такая, с готовностью: «А не твое дело, лучше вести себя прилично научись!» Он аж задохнулся и присел слегка «при-ли?… да я… да я бы давно президентом был, если б себя прилично вел! „При-лич-но“, а?!» Ну и там еще что-то, слушать не стала.

Неизвестно, как он, а Катя засмеялась, только когда за угол завернула, не раньше. Ну не любила она пьяных. Многое прощала людям, а при виде алкашей почему-то поднималась из сердца тяжелая ледяная злоба и кулаки сжимались – так, что на ладонях отпечатывались два полукруглых следа от ногтей, среднего и безымянного. И было потом нехорошо от себя такой.

Но к подъезду уже повеселела, открыла дверь, с порога попыталась обнять кошку, но та отскочила – неласковая была, встречать приходила, а в руки не давалась.

Первым делом Катя перекусила, потому что из-за короткого дня на обед не ходили и есть хотелось со страшной силой. Сделала омлет с сыром, маринованным огурчиком заела и соком запила. Синим. Ну, это она его так называла, потому что любила сок из синих ягод – черники, смородины, черной рябины, – и для краткости мужу говорила «синего купи». А так он темно-бордовый, конечно.

И все время, пока готовила и ела, теплилась у нее внутри маленькая радость. Сначала даже не сообразила отчего. Иногда такая случается, когда в другой комнате книжка особенная тебя ждет, интересная и нетрудная. Но в этот раз другое было – подарочек. На кровати пакет, в пакете коробка, а там игрушка. Собачка мягкая, щенок, к нему подстилка такая, вроде лукошка. На работе Катя мельком взглянула, но рассматривать не стала, до дома сберегла.

И вот она открыла коробку и услышала тарахтенье. Она урчит, оказывается, собачка-то, просто неслышно было в шуме. А дома тихо. На мгновение Кате стало неприятно: имитация жизни, нездоровое что-то. Но это было глупое чувство, поэтому Катя положила щенка на колени и обрадовалась – ведь это для покоя и релаксации придумали, ты сидишь, а он у тебя урчит. От кошки не дождешься, не идет на ручки, а тут почти настоящий сенбернарчик, не тепленький только. Она опустила ладонь на рыжую пушистую спину и по-настоящему испугалась, потому что щенок дышал. Круглый его бок вздымался и опадал, толкал в руку, и было это так… физиологично, что стало нехорошо.

Но глупо же, глупо – игрушка, вещь, подарок. Погладить, расслабиться. Интересно, надолго у него батареек хватает?

В левом виске завелась крошечная боль и стала расти, расползаясь к глазу и горлу. Надо было не голодать до дома, а поесть в «Му-му» по дороге, вот дура-то. Хотя, может, от мерного тарахтения поплохело, вполне вероятно. Катя перевернула щенка брюхом кверху, хотела вытащить батарейки… но это как убить. Нет, ну правда, он замолчит и перестанет дышать – как это еще назвать? И хотелось мужу показать такую прелесть, а он только через час придет. Можно потерпеть, взрослая уже.

Она прижала щенка к себе, и дышащий бок ощутимо толкнул в живот. И еще раз, и еще.

Катя сжалась, отбросила щенка на кровать, потом снова схватила и попыталась открыть отсек с батарейками. Он запирался на маленький шурупчик, и Катя, ломая ногти, стала откручивать, откручивать – открутила, вытряхнула на кровать одну здоровую толстую батарею (щенок продолжал тарахтеть и дышать), потом вторую – и он умер.

Она выпустила его из рук, и помчалась в ванную, и склонилась над раковиной. Ее вырвало. Сквозь слезы и боль она на секунду удивилась – чего это зелененькое? а, огурчики, – но тут ее снова накрыло отчаяние. Потому что она вспомнила.

 

Она вспомнила, как это бывает, когда тебя точно так же толкает в живот, но изнутри. Примерно на восьмом месяце, когда он там переворачивается, мостится, и то локтем пихнет, то коленкой. Вниз головой он в самом конце устраивается, когда рожать, а сначала подолгу крутится и попой, и поперек, и по-всякому.

Она вспомнила, как ровно полжизни назад ее вот так толкало изнутри, а она шла осторожно по ледяной дороге, береглась, одной рукой за живот держалась, а второй для равновесия помахивала. Ноябрь был, то мороз, то оттепель, то снова мороз. Рожать ей только к Новому году, но живот уже вырос на тонком теле совсем огромный, и муж обзывал ее гвоздем пузатым – смешно, но необидно. И она как раз подходила к дому, когда из-за угла выскочил мужик. Она испугаться не успела, когда ее отшвырнуло. Он не со зла, дурак пьяный, но ей хватило. Дальше она почти не помнит, восемнадцать лет прошло – она другая, муж другой, другой город, другая жизнь. Но сейчас – вдруг, не то что в одночасье, а в единственное мгновение, она вспомнила.

Блестящую каталку, мелькание серых потолков, врачей, «преждевременные, быстро», тихое гудение аппаратуры, ну и всякое «тужься-не тужься, дыши-не дыши», и как инструменты гремят в тазике. Тяжело, смутно, но главное было вот что.

Когда она последний раз напряглась, так что аж глаза заболели («не тем тужишься, девка, не головой надо, да осторожно, порвешься же»), когда она все-таки вытолкнула его. Когда по всем правилам (она точно знала – и в кино видела, и в фильмах учебных, пока на подготовительные курсы ходила, еще на шестом месяце) он должен был закричать, он не закричал. Тихо было.

И тогда закричала Катя.

 

Щелкнул замок, она быстро сполоснула глаза и рот, вытерла лицо и повернулась к двери.

– Целоваться не будем, меня тошнило, я еще зубы не чистила, пахнет.

– Заболела, ласточка?

– Да ты знаешь, не поела вовремя сдуру, голова разболелась.

– Ну вечно ты, нельзя же… а что это там такое интересное набросано?

– А это собачку мне подарили, она тарахтит и дышит. Только не включай, не включай, у меня голова от нее хуже болит.

– Кто подарил-то, поклонник, поди?

– Ну конечно. На работе в честь двухлетия.

– Знаю я тебя. Ладно, пусть он тут на полке сидит.

– У него еще подстилка есть…

– Да вон, посмотри, она уже при деле.

Катя с некоторой опаской повернулась.

В лукошке, свернувшись и свесив хвост, лежала их нахальная белая кошечка и поглядывала спокойно, как будто всегда здесь была.

Мустангер

– Морис-мустангер, ты покорил сердце креолки! Боже мой, Боже мой! Он слишком похож на Люцифера, могу ли я презирать его!

 

 

Майн Рид, «Всадник без головы»

 

Впервые Кира увидела его четырнадцатого февраля, в День всех влюбленных. Конечно, это был знак. И сама встреча их состоялась таким образом, что сомнений не оставалось. Нет, вы сами посудите.

Она в серебристой шубке шла по Тверской, подставляла горячие щеки крупным снежинкам, встряхивала длинными русыми кудрями – было чуть ниже нуля, как раз такая удачная погода, что шапку уже можно не надевать, а меха снимать еще рано. Ни сырости, ни ветра, ни мороза, а только пухлый, как в кино, снежок-пороша, который так красиво блестит на волосах, что каждый второй обернется вслед и скажет «снегурочка!». Кира на улице не знакомилась, а тем более на Тверской, поэтому на заигрывания не отвечала, гордо шла к Пушкинской площади, ни на кого не глядя. Смотрела только на яркие витрины и разноцветные фонарики, которыми город сиял и отражался в ее глазах, тоже по-своему заигрывая.

Пушкинская переливалась огнями, как никогда. Кроме обычной иллюминации, у памятника собрались файеры, крутили пылающие шарики на цепочках, выдыхали пламя, запускали ракеты, которые рассыпались в небе золотом. Тут же сидели музыканты и колотили в барабаны, как черти.

Совсем рядом разорвалась петарда, и оглушенная Кира остановилась. Из копоти вынырнул парень и счастливым голосом спросил:

– Круто?

– Очень, – холодно ответила Кира.

Он напугал ее и мог испачкать.

– Не обижайся, принцесса, я сделал все это ради тебя! – Парень повернулся к толпе и крикнул: – Я люблю эту девушку! Вы слышали?

– Ура! – завопила вся площадь.

 

Конечно, он псих. Но до чего же красиво это было! Позже Боб рассказал, что решил устроить праздник для первой встречной. Собрал знакомых «факиров», по дешевке прикупил китайских хлопушек, прямо на площади зацепил дредатых барабанщиков и стал поджидать девушку, которая будет одна в День влюбленных. Он обожал делать маленькие подарки незнакомым, и работа волшебника удавалась ему лучше, чем любое другое занятие. Вот что простое сделать для себя, так это вряд ли – скучно, а сотворить чудо кому чужому – легко.

– Я увеличиваю количество добра в мире, – говорил он ей в тот же вечер в захламленной однушке на окраине.

Они сидели на кухне на маленьком низком топчане и пили чай. В комнате спали ребята из Питера, те самые музыканты, он вписал их переночевать – бродячий народ приходил часто, лишний матрас и спальники дома были.

Боб готовил чай очень сложно, смешивал травы и пряности из разных коробочек, переливая воду, что-то шептал, будто договаривался с заваркой. И надо сказать, и травы, и предметы его слушали. Чай приобретал особенный вкус, а самые простые вещи расцветали в его пальцах. Волшебные пиалы из исиньской глины, волшебная палочка, чтобы помешивать заварку, волшебная трубка для волшебного табака, волшебный кристалл, который дробил реальность на множество волшебных частей. Не было только волшебной еды, да и обыкновенной тоже не было, но гости притащили с собой какие-то пряники. Но Кира просто не могла есть.

Она смотрела во все глаза на этого человека и его дом. На разрисованные стены, на душистые свечи, на гору окурков и пепла в огромном медном блюде, на пестрые занавеси вместо дверей, на грязную посуду в раковине, на него. Она не могла понять, что тут хорошо, а что плохо, что стоило бы отмыть или вообще выбросить, а чему, наоборот, цены не было. Впрочем, нет, про самого Боба она поняла сразу.

Они говорили всю ночь, точнее, говорил он. Рассказывал обо всем сразу: о ритме, который поднимается из глубин Земли, раскачивая реальность; о волнах энергии, которые можно поймать и оседлать; о тонких мирах, проникающих сквозь дыры в наш грубый материальный мир. О том, что есть способы уйти далеко и есть способы вернуться. Как возвращать потерянных странников и потерянные вещи. Как умирают животные и как умирают люди. Как лечат и как убивают. Как узнать суть предмета и как спрятать очевидное. О снах, о приходах, о духовных практиках. О ней. Он знал ее сердце, страхи, надежды, самообманы. Знал, где болит, – погладил пальцами висок: «вот здесь».

Кира задержала его руку, прижала к щеке, поцеловала в ладонь. Больше ничего между ними в ту ночь не было.

На следующий вечер она снова пришла, позвонила в дверь. Дом его был пуст и чист. Я ждал тебя, говорит. А больше ничего не сказал. Вчера, когда все праздновали день любви, у них было время слов, а сегодня пришло время танцевать. Его музыка, как и его чай, сделана из трав, звука воды, постукивания палочкой по чаше, по медному блюду; из душистого дыма, из огня. Вчера она смотрела – на худое вдохновенное лицо, тонкие пальцы, на длинные темные волосы. Ловила его косой жаркий взгляд, блеск белых зубов между темных губ. Сегодня пришло время закрыть глаза и прикасаться. С ней танцевали его прохладные пальцы, легкие волосы, горячие губы, острые зубы. И она танцевала с ним пальцами, волосами и губами. Будто не люди они были, а демоны.

Через много часов она нашла себя на полу, на черной шкуре какого-то мертвого зверя, а живой зверь плескался в ванной, фыркал, как конь, что-то напевал. Вышел, вытираясь, посмотрел на нее, расхохотался, запрокинув голову; обнял, закурил, отпил из чашки остывшего чая – сделал сразу множество движений сотней своих рук, тысячью уст. А она все смотрела и глупо думала: «Надо же, демон, а чай пьет». Потом он проголодался, и она побежала куда-то за едой, все думая, а можно ли ему обыкновенное мясо? А хлеб? А сыр, а красное вино? Чем же его, такого, кормить?

Оказалось, он почти все ест, даже странно.

Потянулись удивительные ночи, протяжные, как послезвучие гонга, в который ударил на далекой горе бритоголовый монах. Днем Кира уходила, ведь у нее еще оставалась какая-то сомнительная жизнь за пределами этого чудесного дома, дела, приносившие деньги, тридцать никчемных предыдущих лет, от которых она медленно освобождалась по вечерам, возвращаясь к Бобу. Там часто были гости, приносившие еду и чай, те, кому негде ночевать, и те, кому нечем жить. Боб принимал все и всех, делился собою так щедро, что у Киры сжималось сердце – а ну как разорят, растащат огромную душу все эти люди. Но он никогда не кончался, как вода в светлом озере. Они называли его то Борис, то Бобушка, каждый находил ему свое имя, а для нее он стал Мастер Бо, как у Гребенщикова.

Она никогда не знала, будут они сегодня разговаривать или танцевать. И в том, и в другом была для нее сладость и тайна. Сладость и тайна в этом доме жила во всем, даже в том, чтобы мыть посуду и стирать его рубашки – в этом как раз особенная сладость…

Когда первый раз увидела, как он танцует с другой женщиной, заплакала. Она теперь часто плакала – от любви, от внезапно наступившей ясности, – но эти слезы оказались горькими, как перец. Он услышал, пришел на кухню и забрал ее к себе, в музыку, в ясность. Потом говорил: «Не ревнуй. Нет боли, нет ревности, нет границ, когда демоны любят. Это тела слабы, а души свободны, соединяются сколько хотят – и две, и три, и пять душ могут слиться и сделать друг друга сильнее».

Она верила, кивала. А тело его все-таки любила и хотела ему добра. Купила перчатки, когда увидела, как на морозе краснеют бесценные руки. Приносила что-то материальное, жалкое, складывала к его ногам, потому что сама была такая же жалкая, телесная, не умела жить одной душой. Но честно старалась научиться.

Мастер Бо поехал в Киев на несколько дней, она было рванулась за ним, но дела не отпустили. Стала ждать. В первый вечер пошла к подруге, та беременная была, шестой месяц дохаживала. Раньше Кира к ней часто заезжала, а тут пропала. Сели чайку попить, поболтать. Но чай казался безвкусным, а разговор получился плоский, как у глухих. Кира ей «энергия, ритм», а она «шевелится, переворачивается». Кира ей «душа, тонкий мир», а она «на узи пальчики видно». Потом говорит «у тебя появился кто?». И тут Кира рассказала – про силу, про сладость, про свободу. А она спрашивает «а работает где? сколько получает?». Ну как объяснить, где демоны деньги берут? Ушла.

Дома покормила кота и спать легла. Кот смотрит странно – она его, конечно, не забывала, раз в день обязательно появлялась, заботилась, но это было не то, что раньше, конечно. Свернулся у нее на подушке, затарахтел.

Утром Кира проснулась от грохота. Как будто забили божьи барабаны и небо упало. Только в ухе при этом почему-то щекотало. Сунула ватную палочку, посмотрела, а там блошка черная, с кота прибежала, видимо. Где он их только берет, сидя-то дома. Посмеялась, но Бо эсэмэску отправила «проснулись барабаны Бога» – пусть думает… Надо бы, кстати, ему денег на телефон кинуть, а то вечно кончаются.

А на следующий день у Киры началась аллергия. Думала, от тоски чешется, но по шее и по лбу пошли красные пятна, и Кира испугалась. Помчалась к дерматологу, в ближайший КВД, по дороге молилась: «Только бы не от нервов, не псориаз какой, его же не вылечишь. И только бы не краснуха – я же к Ленке беременной ходила! Уж тогда пусть лучше нервное, от краснухи-то дети мертвые рождаются». Влетела к врачу в своих серебристых мехах (еще февраль не кончился) перепуганная, бледная. Показала сыпь и голову, где чешется. Не краснуха?! Врачиха говорит: «Сядьте, дамочка. Сейчас рецепт выпишу. Вот вам антипедикулезное, с вас пятьсот рублей».

Анти-пе-ди… это ж от вшей?! Ну да, говорит, у вас там их стада, и гниды еще. Вы не волнуйтесь, в наше время у всех бывает, не только у бомжей.

Киру трясло от стыда и отвращения. От одной мысли, что по ней бегают десятки маленьких лапок, накатывала паника. Казалось, что человек, стоящий позади в аптечной очереди, сейчас увидит среди ее русых волос черную вошь и закричит, и опозорит. Хотя куда уж больше позора…

Дома, едва раздевшись, намазала на голову дрянь из тюбика, побросала одежду в машинку. Потом целые сутки отмывала и отстирывала все в доме, что нельзя стирать – выбросила, чего нельзя выкинуть – обработала спреем специальным, завязала в пакеты и спрятала на антресоли, через месяц там все должны передохнуть. А шубку в химчистку сдала. К вечеру опомнилась, позвонила подруге, повинилась:

– Лен, ведь я тебе вшей могла принести. Тебе, беременной, некстати.

– Не боись, Кир, мустанги никому некстати, но ты мне точно не успела присадить – сбежала как ошпаренная через пятнадцать минут. Я вымою все, конечно. А ты волосы потом уксусом прополощи, от него гниды легче отходят.

– Как ты сказала – мустанги?

– Ну да, мы так в детстве называли. Они ж скачут. Я раньше, когда тусовалась много, стопом ездила, вписывалась где ни попадя, все время цепляла. Тогда все цепляли. Мазали уж не помню чем, а парни просто головы брили.

– Лен, мне так стыдно чего-то…

– Ну ты же принцесса у нас… Да ерунда все это. Ты вот что, демона своего продезинфицируй. Ведь от него нахваталась, сто пудов.

– Лен, ну как я ему скажу… Он такой… а я такая – «у меня вши».

– Балда, это у него вши. Одной лечиться бесполезно, так и будут по вам скакать, с одного на другого. И бомжатник весь его вычисти.

– Ну… ну ладно.

* * *

К счастью, Мастер Бо вернулся в Москву только через два дня. Было как раз первое марта. Кира как раз в последний раз намазалась чем положено и на следующий день поехала к нему. По дороге зашла в аптеку, купила лекарство. Волновалась страшно, все думала, как начать, что сказать. Но когда он открыл дверь, поняла, что говорить ничего не надо – Мастер Бо был наголо выбрит. Она посмотрела на его большие нежные уши и умилилась. Такой мальчишка без волос, сразу заметно, что даже чуть моложе ее. Зашла – в доме чистота… Не стала ни о чем спрашивать, пусть сам расскажет. Она ему тогда ответит «мустанги – ерунда! У меня тоже», и вместе они посмеются.

 

Нет, посмеяться не получилось. Он сказал, что отметил таким образом приход Весны, решил совершить акт инсоляции, открыться лучам просыпающегося светила…

А она слушала и думала: «Надо же – врет. Демон – и врет. Значит, пусть лучше меня вши жрут, чем признаться. Демон ты мой ушастый…» Вдруг ее охватила усталость и печаль. Она встала, поцеловала Бо в лоб и сказала: «Знаешь, милый, я тебя недостойна. Ты демон, а у меня вши. Я больше не приду».

И ушла.

 

Приехала к Ленке, смеясь, стала рассказывать:

– Лен, ну ты представь. Сидит лысый, уши торчат, про инсоляцию мне заливает, врет и не краснеет. Дееемон… – расхохоталась, задыхаясь, повторяла, – му… муууустангер он, а не демон… барабаны бо… бога…

Не могла остановиться, давилась водой из чашки, плакала. Очень долго плакала, Ленка ее утешала, а она все не могла остановиться, потому что вспоминала, как читала в четырнадцать лет про Мориса Джеральда, гордеца окаянного, мустангера:

«– Кто бы ты ни был, откуда бы ты ни пришел, куда бы ни лежал твой путь и кем бы ты ни стал, с этих пор у нас одна судьба! Я чувствую это – я знаю это так же ясно, как вижу небо над собой!»[10]

Тогда читала и думала, что у нее так же будет, даже наизусть слова выучила.

Теперь показалось, что ее собственная судьба солгала, под звуки небесного барабана проскакала мимо… на мустанге.

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: