Ольга  Ильницкая

 

ЖИВИТЕ ДОЛГО

 

Пришлось применить долото. Как он этого не любил, вот такого вот зубчика, клычка такого – аккуратненько расколотого, красивенького, остренького… Что же она молчит, думал и рассматривал – зубки ровненькие и ухоженные, лапочка с образцовым ротиком. Что ж ты не орешь, лапочка, и долбанул по убегающему в ужасе – о, как он этот ужас чувствовал, знал – к корню. Брызнуло красным на белое – и щечка вдруг вздулась, она глазки закрыла и заорал он – для себя неожиданно:  

 

 – Глаза открой! 

 

Она открыла и в ужасе опять закрыла. Он крякнул. Надо же, свою кровь на моем халате увидела, надо же, какая Зоя Космодемьянская. И рявкнул ласково, прикоснувшись к опавшей щечке:

 

– Глаза открыть! – Хмыкнул, и уговаривая, сказал:

 

– Рот тоже открыть. Сплюнуть. – Предупредил:

 

– Я сейчас пальцем проверю. Не дергаться!

 

Нашел осколок, внутренне взвыл и, подцепив пальцами, вытащил. Санировав рану, сказал:

 

– Завтра-послезавтра, если что-то осталось, само выйдет. Но – придите, покажитесь. Спросил:

 

– Что, оба клыка на один манер потеряли?

 

Кивнула, соглашаясь. Уходила молча. Пообещав явиться через два дня.

 

Ночью он думал, отчего все орут, а лапочка молчала. Отчего такая ненормальность?

 

Первое, что спросил через два дня, удивило обоих:

 

– Вы какие духи любите?

 

Смутилась. Ответила:

 

– Детское мыло.

 

Посмотрел рот. Убедился, что окей, и сказал:

 

– Завтра к трем.

 

– Что-то не так?

 

– Все так, но завтра к трем.

 

Уходя, оглянулась вопросительно. Отметил – ладненькая. Хрупка излишне, как-то напрягающе хрупка. Стрижена коротко, улыбается внезапно, глаза – вот глаза… Он помнил ужас, выглядывающий вроде как из-за занавески. Какая занавеска, думал, удивляясь, ужас – это когда все к черту и открытым звуком горловым ор. А она занавесочку задернула – и все. Молча. Да кто ж она такая? Полез в карточку. Место работы – музей, м.н.с. Ну и чем там, в музее, мэнээсы занимаются?

 

– Копаем, – ответила, – в пятнадцать ноль-ноль.

 

– Что копаете?

 

– Могилы, – рассмеялась, – все копаем. Стоянки, поселения, курганы.

 

Он забыл попросить ее открыть рот – для посмотреть. Она поняла, насупилась. Сказала:

 

– Не волнуйтесь, теперь все в порядке.

 

«А со мной?» – подумал.

 

Она углядела. Еще больше нахмурилась. Сказала:

 

– Посмотрим. Молотком меня больше не будете?

 

– Приходите…

 

Она договорить не дала, с ужасом и нараспев сказав:

 

– Ни-за-що! В это кресло – опять? – вдруг, просительным тоном...

 

И он решился:

 

– В графа Воронцова кресло.

 

Она что-то прикинула и сказала утвердительно:

 

– В восемнадцать тридцать. Хорошо.

 

В восемнадцать ноль-ноль у него заканчивался рабочий день.

 

Они встречались часто, месяц пролетел быстро, потом другой, наступила осень. Дождило, штормило, ревун надрывался, словно зверь раненый из тумана призывал на помощь. Он печально говорил:

 

– Видишь, каким я был?

 

Он был на портрете, в шляпе, с характерным для пятидесятых годов заломом, ярким румянцем, смугл. Черно-белый портрет хорошего мастера. Совершенно некомплиментарный. Да и не было необходимости. Хорош он был на портрете. Теперь, спустя тридцать лет – благообразен, сед, сух, с пристальным прищуром, очкаст и неулыбчив.

 

– Почему ты приходишь?

 

Молчит.

 

– Почему ты молчишь?

 

Смеется.

 

Не получалось выяснения отношений. Получалось кофе пить. Разговаривать о разных странах. Он многое видел: и Сингапур, и Мальдивы, Индонезию и Кипр, Европу объездил.

 

– У зубного врача хороший отпуск, – только и сказала, без зависти добавив, – обеспеченный.

 

Всегда слушала с напряженным удовольствием.

 

– Не комплексуй, – сказала однажды, – нам ведь хорошо.

 

«Боже мой «нам»!» – подумал.

 

Он не всегда мог. Он уставал. Она была хрупка, но ненасытна. И когда он, уже традиционно разрывал широкий бинт на салфетки, промокая губы свои и ее, она, фыркая, подтрунивала:

 

– Не перепутал бинтики?

 

Он никогда не перепутывал ничего. У него была свежая память, и он представить не мог, почему она, такая молодая, к жизни такая жадная, отдает ему свою ненасытность. И, не умея ответить, становился еще нежнее, еще предупредительнее. Она спокойно притормаживала его:

 

– Мне хорошо, ты о чем волнуешься?

 

Он волновался, на массажи ходил, пил разную херню. Она сказала, увидев таблетки – я сама.

 

– Что «сама»?

 

Через пару месяцев он понял, что. Она вроде бы не изменилась. Все так же была молчалива, все так же жадна к нему. Но сил у него становилось все больше, и вожделение к ней не отпускало.

 

На восьмое марта он подарил ей духи, все те же, что у графа Воронцова преподнес – они оба помнили этот момент и с радостью длили традицию. Он принес с собой на первое свидание маленький флакончик «Шанель №5». Она покрутила, понюхала, как-то вдруг осунулась и… полезла в сумочку. Положила рядом с его чашкой кофе детское мыло с мишкой на обертке. А «Шанель» в сумочку. Вместо. И больше не пахла детским мылом. Никогда. Он об этом заботился.

 

…Когда они расставались, он спросил, мучась и крепко за плечи держа:

 

– Почему ты не кричала?

 

Она сразу поняла, о чем он, и расплакалась:

 

– Я кричала очень громко, просто у меня от ужаса голос пропал. Когда я увидела, что ты берешь молоток и это свое зубило.

 

– Долото, – поправил.

 

– Это свое дробило, и таки бьешь молотком… по мне, словно дюбель в бетон вгоняешь…

 

– Почему ты?

 

Она прикрыла его вопрос губами:

 

– Я не смогу жить нигде, кроме как здесь, – ответила. – Я без тебя выдержу. Я люблю. Где б ты ни был. Ни жил, – поправилась поспешно.

 

Он ужаснулся смыслу услышанному, не проговоренному вслух – ужаснулся.

 

А она притормозила его внутреннюю речь, как всегда, понизив голос, и почти шепотом сказав трагично:

 

– Но без графа Воронцова я не смогу.

 

Рассмеялись оба.

 

Спустя три года, в своей Хайфе, он получил телеграмму: «Я опять счастлива. Родилась дочь. Ирина Викторовна. Целую тебя. Будь. Лика». Лев Моисеевич телеграмму вложил в паспорт, а паспорт – в нагрудный карман.

 

День был неудачный – парило. Хайфа обезлюдела. И только автобусы, переполненные, медленно ползли по мягким мостовым. Жара была под пятьдесят.

 

Лев Моисеевич сел в автобус. Он ехал на почтамт, дать поздравительную телеграмму Лике.

 

…Когда прогремел взрыв, Лев Моисеевич не заметил. Он придумывал текст поздравления: «Лика, девочка моя, живите долго, ты и твоя Ирочка. Живите долго», – думал Лев Моисеевич…

 

 

 

 

Зовут её смерть , и ни понять её, ни полюбить

 

 

 

  Бывают удивительные явления в жизни. И удивительные встречи.

 

Я решила в очередной раз уйти из дому. Было мне тогда пять лет. Мои родители уже привыкли, что со мной такое случается, и, переволновавшись, но отыскав в конце концов беглянку и вымыв ее запыленные руки-ноги, спрашивали голосами мягкими и безнадежными:

 

- Алена-гулена, почему ты заставляешь нас тревожиться? Мы ведь волнуемся за тебя: Пожалей нас! - добавляла заплаканная мама.

 

Я не умела ответить на этот разъединственный вопрос. Действительно, почему я их, таких родных и хороших, заставляю тревожиться?

 

Я просто чувствую, что пришло мгновение встать и пойти туда, где дорога убегает мимо финских домиков вдоль румынской границы, по-над Прутом, туда, ну, туда, где очень тихо. И только иногда речная волглая тишина нарушается душераздирающей музыкой. Чьи души она раздирает? Кого оплакивает?

 

Там, откуда музыка доносилась, было кладбище. И я ходила смотреть, как взрослые закапывают того, кто больше им не нужен. Покричат, закопают и уйдут. Тогда я подходила, присаживалась на свежий бугорок и думала всегда одно и тоже: «Эй, ты, там, в ящике, - тебе страшно? Может, хоть цветы скинуть, чтоб не так на тебя давило? А может, вообще тебя откопать? Выпустить из глубины?».

 

Попыталась однажды, но помешал солдат. Настоящий солдат, только без винтовки. Он подошел и спросил:

 

- Ты что, могилу откапываешь? Там кто-то твой?

 

Лицо у солдата было некрасивое, с длинным носом и маленькими глазками, затерянными в густых рыжих ресницах. Он из дремучих этих ресниц смотрел не мигая и ждал. Глаз с моих рук не сводил. А я растерялась и потому продолжала копать.

 

- Солдат, - сказала я, - понимаешь, я думаю, что в этой яме холодно и одиноко, и дышать скоро будет нечем.

 

- А зачем дышать? - удивился солдат. - Там ведь уже не дышат. Там вечный покой, и его охранять надо.

 

- А, значит, ты пришел охранять? А где ружье?

 

- Я пришел знакомую навестить, она тут неподалеку лежит, - странно ответил солдат.

 

- И тоже не дышит?

 

- Конечно, не дышит, она же умерла.

 

- А зачем ты тогда пришел? Может быть, тебе помочь из ямы ее забрать?

 

Вдруг солдат спрашивает:

 

- Тебе сколько лет?

 

- Пять, но скоро будет десять.

 

- А что такое умереть, ты знаешь?

 

- Да. Наказание такое - закапыванием. Никого еще не простили за умирание, никого отсюда назад не забрали. А ты ее заберешь?!

 

Солдат расплакался и ушел. А я поняла, что такое тревожиться. Я пошла следом за солдатом, чтоб его утешить.

 

Пришли мы к огромной яме. В яме было много травы.

 

- Сбросы шалфея, - объяснил солдат. - Жмых, понимаешь?

 

- Понимаю. А зачем его сюда сбрасывают? Чтобы закопать?

 

- Нет. Сюда недавно лошадь из нашей части упала. Ее под нож собирались пустить, из-за болезни. Но лошадь пропала. Заблудилась, наверное. И я нашел ее в этой яме. Приходил к ней, смотрел. Она сначала глаз не открывала. А потом вдруг голову подняла и посмотрела, как живой человек. Как будто попросила: «Не рассказывай никому, что я в яме шалфеевой лежу. Мне тут хорошо». Ну, я никому и не говорил. Хлеб приносить стал, сахар. Но она ничего не хотела. А в один прекрасный день смотрю - стоит лошадь на всех своих четырех ногах и морду на край ямы положила. В общем, помог я ей выбраться; доски настелил, ну, подпихивать стал, а она все правильно делала, понимала: И мы с ней пришли в часть. Она совсем здоровая оказалась. Никто не верил, что такое бывает.

 

Мы с солдатом больше не виделись. Но как-то раз я заболела - жар приключился, кашель. Мама налепила мне на спину и грудь горчичники и сказала:

 

- Спи; попечет немножко, и я сниму.

 

А я помнила про лошадь и шалфей. И поэтому вылезла через окно и пошла со своим жаром и горчичниками через кладбище, где люди лежат, смертью наказанные. Нашла за кладбищем яму, постояла у края: глубоко: Но лошади ведь там хорошо было. И я прыгнула. Представила, что я тоже лошадь. Стала шалфей жевать, поправлять себя. И уснула.

 

Проснулась - больше не дрожу. Тепло и спокойно мне. Будто и взаправду я та лошадь. Попробовала встать, чтобы голову на край ямы положить, но не достала. Опять зарылась в шалфей, и не знаю, как долго он меня лечил: Но когда родители меня нашли (а их тот солдат, лошади друг, привел, потому что на поиски подняли папин полк), когда отыскали меня, то оказалось, что никаких горчичников больше не надо. Я вся пропахла шалфеем - и ночная зазелененная рубашка, и руки и волосы. Меня папа нес на руках и вздыхал, а я была выздоровевшая, я чувствовала это, никакого кашля во мне не осталось.

 

С тех пор я люблю шалфей. И лошадей люблю, только побаиваюсь почему-то. Всегда мне видится не просто лошадь, а стоит вроде она в глубокой яме, из которой по-человечьи смотрит: не оставляйте меня одну, не наказывайте меня закапыванием и цветами!

 

А на кладбище я больше не хожу. Никто оттуда не вернулся на моей памяти, никто головы на край ямы не положил, как лошадь, никто.

 

Понимаете?

 

 

 

 

 

 

 

 

Троечница

(В.В.Путину)

 

Вязальщицы (tricoteuses de Robiespierre) таки упоминаются в Сети, причём именно в комментариях к "Розе Мира" (на самом деле это из Брокгауза-Эфрона). Лимонов тоже о них вспоминает.

 Но не нашёл ничего о том, убивали ли они спицами – надо будет французов поспрашивать.

 Alexandr Ivashnev

 

 –Думаю, Александр, спицами не убивали. Вообще, наверное, они не убивали. Но могли. И этого боялись те, кого надо было бы спицами таки заколоть.

 

 

 ОТ "ПОЧЕМУ" до "АБЗАЦА"

 

 Допустим, Манфред был прав.

 А женщины – мотивирующая сторона любых революционных преобразований. ...Эти долбаные вязальщицы со своими спицами, утеплявшие гвардию революционеров и милосердствующие голодающему Парижу...

 Только я ведь не поверю советской историографии. Врут они все.

 Женщины ненавидят революционизированное сознание, и если вяжут что-то, то никак не носки солдатам. Всерьез они вяжут шарфики любимым, чтобы задушить однажды свою любовь. Собственно, женщины периода французской буржуазной революции меня не колышут. Меня колышу я сама, потому что мне как раз досталось от товарища с революционизированным сознанием, с биографией настоящего революционера – настоящего потому, что судьба отыграла через перпендикуляр.

 Отступление: сыну было три года, и он умучивал своими бесконечными «почему?». Однажды я насчитала, пока мы ехали в трамвае восемнадцатого маршрута от остановки "Три с половиной" до конечной станции "Куликово поле", а это около двадцати минут, он задал восемнадцать «почему». Мне с состраданием помогали отвечать все пассажиры. Тогда-то я и придумала останавливать поток вопросов словом «перпендикуляр».

 – Мама, почему у трамвая колеса, а не гусеницы?

 – По перпендикуляру.

 Он надолго задумывался. А потом спрашивал:

 – А перпендикуляр – что такое?

 – Это ты и я в момент, когда я тебе говорю: «Заткнись».

 Он в ответ:

 – Это грубое слово. Так нельзя говорить.

 А я говорила ему:

 – Перпендикуляр, это когда хочется одному делать, а другой говорит: «А я не хочу, чтобы ты это делал». Но один делает, а другой ему не дает, возникает перпендикуляр, когда одна линия упирается в другую. И если она пересечет одна другую…

 – То? – спрашивал сын.

 – То кого-нибудь убьют. Например, Робеспьера. А убив Робеспьера, убьют всю французскую революцию и вытекающие из нее все последующие справедливые революции. Понимаешь?

 – Нет, – честно отвечал сын, – что такое революция?

 – Это продолженный перпендикуляр! – орала я.

 – А справедливость – что такое? – допытывался сын и, погладив однажды меня по руке, сказал успокаивающе : – Мам, если твои линии пересеклись так ужасно, завяжи концы.

 – Что? – удивилась я.

 – Концы завяжи узлом…

 А Робеспьера таки убили из-за этих самых вязальщиц. То есть, из-за голода в Париже. То есть, теперь вы поняли, почему Октябрьская социалистическая революция была обречена? Потому что февральская буржуазная революция просто выблядок французской, Как после этого могло произойти здоровое зачатие? Только особо извращенным способом. Оно и произошло – сплошное извращение, с термидором, то есть красным террором, Конвентом в руках с гильотиной, то есть спицами, то есть тройки с расстрельными списками и подписями «на троих»… Впрочем, это реплика в сторону, не к сыну. Скорее, к его отцу.

 Слишком серьезны были мотивы женщин – они хотели не обуть – они хотели накормить голодных. А потом захотели именно «обуть», когда накормить хиляк Робеспьер не сумел. Чувствуете, какая сумасшедшая идея: накормить голодный Париж и всю Францию, опираясь на маленькую головку, ублюдочно маленькую головку несчастного Робеспьера.

 Да, Робеспьер был несчастен. Из-за того, что его оставила та одна-единственная женщина, которую он хотел.

 Да хотел ли он? Да и женщину ли? Он окружил себя тремястами парижанками, чтобы защитили его от нелюбви. И от наветов. Они и защищали. И он жил, пока они брякали своими спицами. Зачем он обманул женщин? Зачем не накормил голодных? А ведь обещал… не только зрелище ликующй гильотины...

 Так и октябрьская революция – наша, родная, собственная. Пообещала хлеб – голодным, землю – крестьянам, мир – народам. А что получилось? Что в 21 веке победил ублюдочный выкидыш всех этих революционизированных историй?! Да, от союза Робеспьера с тремястами вязальщицами родилась девочка со странным именем Контра… Кино досматриваем? Или жизнь свою – как кино?..

 Ну, вы поняли. Это метафора. Очень злая, кровавая метафора. Ах, если бы! Контрреволюция! Всех! Поубивала... Всех, кому обязана рождением, потому что ничего из обещанного родители не дали ей: ни хлеба, ни земли, чтоб хлеб выращивать, ни мира, чтобы не перегрызться из-за куска хлеба. Дали кино, потому что – «важнейшим из искусств для нас является кино». Кино и явилось, "Красный Октябрь" называется. Досматриваем теперь.

 А могли бы ограничиться февралем. Может быть, Февральская революция была то самое, чего так недостает нынешней девочке Контре...

 

 АБЗАЦ

 

 Когда сыну было пять лет, и мы возвращались из детского сада, он почему-то шепотом спросил:

 – А его спицами закололи?

 – Кого?

 – Робеспьера.

 – Спицами они чулки вязали.

 – А чем убили?

 – Зарезали.

 – Ааааа, – сказал сын. – Спицами было бы лучше…

 – Почему?

 – Мама, представляешь, целых 300 спиц воткнули вязальщицы!

 – Это фашизм – представлять такое.

 – Разве?

 – Мучительная смерть.

 – Почему? – опять спросил он. И сам ответил: – Из триста дырочек очень медленно будет кровь вытекать, а если большая дырка ножом – будет быстрее. Быстрее – не фашизм?

 И, спустя время:

 – Мама, я понял.

 – Что ты понял?

 – Что такое перпендикуляр. Это нож, который женщины воткнули в горло Робеспьеру.

 – Робеспьера убил мужчина, женщины тут не при чем.

 – Это правда? – изумился сын. – А как его звали?

 – Тевье. А чему ты изумляешься?

 Сын смутился:

 – Зачем ты меня два года обманывала, мама?

 – В чем я обманула?

 – Папа сказал, перпендикуляр – это из математики. А ты пичкаешь меня историями. И папа сказал, неправильными историями.

 – Знаешь что! – разозлилась я. – Скажи папе, что правильных историй не бывает!

 – Для того чтобы они были правильными, что нужно?

 – Чтобы историю писал кто-то один. Или, как Евангелие, четверо, – ответила расстроенно. – Но, к сожалению, это невозможно. История не бывает в единственном числе произнесенной. Из-за интерпретаторов и пользователей. А еще есть заказчики…

 – Почему?

 – Потому что на земном шаре слишком много стран, и в этих странах живут очень разные люди, и у каждого свое понимание о том, что есть перпендикуляр.

 – И о французской буржуазной революции тоже? – уточнил пытливый сын.

 – Вот именно! Слишком много историков у истории французской буржуазной революции, и у каждого из них по перпендикуляру. Что ты меня пытаешь?

 – Так я ж только спрашиваю... – Огорчился.

 После первого знакомства с французской революцией сын долго не задавал мне вопросов.

 Спустя два года он спросил:

 – Ма, ты уверена, что его звали Тевье?

 И я испытала такое чувство ярости, что затопала ногами:

 – Да мне плевать, как его звали! Я уже забыла!

 – Правда? – удивился сын. – А я думал, что ты только и думаешь, что о революционерах и убийцах.

 – С чего вдруг?

 – Да ты вчера сказала папе, что рано или поздно мы все его увидим… – сын запнулся.

 – Кого?

 И сын робко сказал:

 – Его зовут п*здец.

 – Чего?!

 – То есть, контрреволюция, – поправился сын. – Да-да, ты так и сказала папе, сначала – п*здец Робеспьера, потом – всегда контрреволюция. Папа ответил тебе, что бывают ситуации, когда контрреволюция – это благо для истории. Я не понял – почему? Объясни! Но еще он сказал, ты как была троечницей, так троечницей и помрешь, мама.

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: