ВИКТОР ЭКСЛЕР

АБИНА КВАРТИРА

                        Опасно возвращаться в места своего детства: большей частью там поселяются разочарования. И всё же детство надо иногда навещать, нельзя, чтобы оно заростало, заглохло.

 Даниил Гранин

 

Главными достоинствами нашей квартиры были, как мне казалось, огромные коридор и кухня, где беспрепятственно можно было кататься на трехколёсном велосипеде и стрелять из лука стрелами с присосками или из пистолета пластмассовыми шариками.

По сторонам коридора стояли огромные старинные коричневые сундуки, обитые железными полосами, с медными, потемневшими от времени угольниками и застёжками; на них горками возвышались чемоданы. Я много времени проводил на этих сооружениях, забираясь туда с каким-нибудь бутербродом и представляя себя танкистом, которому благодарные жители освобождённой деревни приносят хлеб и молоко. Телевизора, из которого можно было бы почерпнуть такие образы, еще не было, но всё вокруг было проникнуто памятью о войне. На одном из сундуков я хранил свои пистолеты и другие необходимые вещи ― стеклянные шарики, сломанный перочинный нож и фантики.; игра в фантики была одной из самых распространённых во дворе. Входная дверь была двойной, с мощным металлическим крюком и цепочкой. Между дверьми хозяйки хранили скоропортящиеся продукты и банки с вареньем. У каждой была своя полка. Продукты, не помещавшиеся на полку, зимой выставлялись «за окно» ― на подоконник между двойными рамами.

Наша комната досталась маме от двоюродного дяди, известного в Петербурге, а впоследствии в Ленинграде, детского врача Абрама Дмитриевича Воробейчикова, Абы, как она его называла. Аба являлся по совместительству маминым отчимом. Он удочерил её в 1937 году, так как племянница осталась без отца. Здесь трудно удержаться от замечания, что «аба» на иврите означает «отец»  ― этого, конечно же, мама не знала.

Доктор Воробейчиков, в отличие от булгаковского профессора Преображенского, ни за что не желавшего уплотняться, сам вселил в свою квартиру на Садовой улице многочисленных родственников. Позже в комнате поселился отец и, после моего рождения, разделил её не доходящей до потолка перегородкой на три части ― «салон» и две спальни, отделявшиеся от салона раздвижными занавесками.

Вход в отцовскую спальню был отгорожен платяным шкафом. Возле кровати стоял венский стул, на котором рядом с пепельницей – раковиной всегда лежали начатая пачка папирос «Беломор-Канал» и несколько коробков спичек. Кроме кровати, в спальне помещался только маленький книжный шкафчик красного дерева. В «салоне» с белым изразцовым камином в углу, в пасти которого отец хранил ящик с инструментами, находились круглый обеденный стол со стульями и пианино. Впоследствии, когда моя неспособность к музыке стала очевидной, родители продали пианино и купили вместо него сервант.

На нашей с мамой половине стоял большой, обитый зелёным сукном письменный стол Абрама Дмитриевича с малахитовым чернильным прибором и бронзовой фигуркой собачки на подставке из чёрного камня, на вогнутую спину которой некогда клали перьевые ручки. Ещё там были книжный шкаф, украшенный статуэткой богини охоты Дианы, мамин диван и моя кровать. «Абин» стол был местом наших с мамой занятий. Я делал за ним домашние задания, мама готовилась к своим урокам. На столе стоял аквариум. В одном из ящиков хранилась вещица, неотвязно привлекавшая моё внимание. Это был миниатюрный японский кинжал, привезённый дедом из дальних странствий. Ножны и рукоятку из слоновой кости украшала искусная гравировка, к отверстию в ручке была прикреплена красная нитяная кисть, крохотное лезвие с иероглифами было остро, как бритва и холодно блестело. Когда родителей не было дома, я использовал кинжал как метательный нож, и он с честью выдерживал все мои издевательства.

Довершали меблировку три застеклённые книжные полки с десятью томами Малой Советской Энциклопедии и книгами по химии, висевшие на стене над обеденным столом. Для холодильника места в комнате уже не оставалось, и он, когда появился, был торжественно установлен в коридоре рядом с дверью нашей комнаты.

***

Дом №60 по Садовой улице, в котором прошло моё детство, имел богатую историю. Он был построен в первой половине XIX в. архитектором Долгополовым для Императорского человеколюбивого общества , образованного «для вспомоществования истинно бедным» рескриптом Александра I на имя камергера Витовтова от 16 мая 1802 года.

До революции дом назывался «Ивановским». В нём размещались детский приют, квартиры воспитателей и помещения для сбора, хранения и продажи ценных вещевых пожертвований; а так же попечительство для сбора пожертвований на ремесленное образование бедных детей. Распоряжением Временного правительства от 12 мая 1917 г. общество было включено в состав Министерства государственного призрения. С приходом большевиков все его средства и имущество были национализированы.

По степени оснащённости различными бытовыми благами наш дом ненамного уступал знаменитому московскому «Дому на набережной». Внизу располагались овощной и рыбный магазины, булочная, детский сад, аптека, шашлычная и магазин игрушек, в котором родители покупали мне на дни рождения пластмассовые пистолеты. В рыбном был большой мраморный аквариум, в котором плескалась живая рыба, и почему-то колбасный отдел, где мама иногда покупала копчёную Московскую, по сто граммов. «Палками» в те времена колбасу еще не брали.

Наши окна выходили на Садовую улицу; мы жили недалеко от места впадения канала Грибоедова в Фонтанку, в десяти минутах ходьбы до Никольского морского собора.

***

Пока я был ещё в нежном возрасте, а маме уже нужно было работать, ей пришлось нанять для меня няню. Сама мама не справлялась, от отца в плане помощи толку было немного, вернее сказать ― никакого. Когда я родился, он на несколько месяцев перестал курить в комнате, считал это подвигом, и большего от него требовать было невозможно. Няню звали Валей. Она была богомолкой и, когда я вышел из коляски, все наши с ней прогулки сводились к посещению Никольской церкви. Подробностей богослужений, конечно, не помню, но тому, что в Храм любой конфессии всегда захожу с благоговением, я обязан, очевидно, Вале. После службы мы гуляли в Никольском саду, там можно было покататься с горки. Юсуповский сад Валя не любила: церкви там не было.

Однажды у Вали появился друг-милиционер, и наше время стало делиться между церковью и отделением милиции. Валя объявила, что я плохо себя веду, и в милиции меня перевоспитают. Воспитание сводилось к тому, что я часами просиживал в прокуренных коридорах, пока Валя любезничала со своим ухажером. О нашем времяпрепровождении родители, конечно, не догадывались.

***

Жили мы очень скромно. У отца, инвалида войны, постоянно были проблемы и со здоровьем и с работой, а маме за её педагогическую деятельность платили гроши. Зарплата учителя составляла рублей семьдесят. Уборщица получала шестьдесят. Маме постоянно приходилось перехватывать у соседей десятку до получки. Пределом её мечтаний в то время была покупка нового дивана, но денег на это не было. Отца такие глупости как мебель никогда не интересовали. Диван стоил шестьдесят рублей.

Мне очень хотелось помочь маме. После несложных математических подсчётов я установил, что если откладывать в месяц по пять рублей, то за год можно набрать необходимую сумму. У мамы была большая чёрная сумка ― и для работы и для закупки продуктов, в боковом отделении лежал кошелёк с деньгами. Я решил, что если буду брать по пятнадцать - двадцать копеек в день и прятать их в укромном месте ― на сундуке, рядом со своими пистолетами, то через год смогу порадовать маму новым диваном. Проблема заключалась только в том, чтобы дождаться, когда в комнате не будет родителей и вытащить деньги. Месяца два мне это удавалось без проблем, и на сундуке скопилось огромное количество мелочи. Необходимо было укрупнить капитал, и я начал обменивать медяки на монеты более крупного достоинства из того же кошелька. Однажды мама заметила пропажу пятидесятикопеечной монеты. Тогда это была довольно крупная сумма, буханка чёрного хлеба стоила четырнадцать копеек, литр молока ― тридцать. Мне ничего не оставалось, как чистосердечно во всём признаться и притащить из тайника собранные средства. Благое дело не удалось довести до конца.

Отец не поверил в историю с диваном. Он решил, что я присваивал деньги для покупки игрушек, и маме пришлось проявить чудеса такта и дипломатии, чтобы его недоверие меня не травмировало. Покупка дивана была отодвинута на неопределённый срок.

Мама была человеком тонким и очень тактичным, и я всегда советовался с ней в сложных детских жизненных ситуациях. — Чужую беду рукой разведу, ― говорила мама в таких случаях. Разговаривать с отцом я побаивался: его тяжёлый взгляд из-под густых нависших бровей выдержать было трудно.

***

В большой комнате напротив коридора, ведущего в кухню, жила моя двоюродная бабушка Раиса Львовна с мужем. Он умер, когда я был ещё совсем маленьким. Бабушка Рая, потерявшая во время войны своего ребёнка, души во мне не чаяла. Она обучала меня французскому языку. Я уже бойко читал наизусть стихи по-французски, когда родители решили, что это лишнее, и я должен буду изучать английский. Занятия прекратились.

На стенах бабушкиной комнаты висели несколько репродукций. «Мадонна Литта» Леонардо соседствовала с ренуаровскими «Девушкой с веером» и «Портретом актрисы Жанны Самари». Думаю, именно зти картины и зародили во мне любовь к импрессионистам. На шкафу стоял гипсовый бюст Нефертити; такие бюсты после первой египетской выставки в Эрмитаже можно было увидеть в 60-е годы во многих домах ленинградской интеллигенции. Бабушка увлекалась искусством, любила талантливую молодёжь, у неё в гостях бывали скульпторы, художники и музыканты. В этой комнате я впервые увидел, как от игры на скрипке раскрываются тюльпаны.

В другом конце безразмерной Абиной квартиры жила семья моего двоюродного деда, Захария Львовича. Дед Заня был весельчаком, душой любой компании и всегда сыпал анекдотами направо и налево. К тому времени он был женат во второй раз на Валентине Николаевне Матвеевой, которая приходилась мне «как бы» двоюродной бабушкой. В молодости Валентина была красавицей и, по слухам, кружила головы полярным летчикам. Она была прекрасной хозяйкой и великолепно готовила, её беляши и солёные грибы я помню до сих пор. Меня она научила делать меренги.

В 1963-ем, в год убийства Кеннеди, у деда Зани появился телевизор Помню, как с замиранием сердца смотрел запись покушения; это было первое увиденное мной телеубийство. По вечерам Занина комната превращалась в некое подобие кинозала. Все жильцы собирались в ней, чтобы посмотреть фигурное катание или «Голубой огонёк»; в этом названии никто тогда ещё не находил ничего предосудительного. Квартирная кошка больше всего любила хоккей и, вертя головой, следила за перемещением шайбы по экрану.

Захарий Львович с Валентиной Николаевной жили в одной из двух длинных и узких комнат, полученных из большой квадратной комнаты путем примитивного деления пополам. Занина дочь от первого брака, Галя, располагалась с мужем и маленькой дочкой во второй половине бывшего квадрата.

То ли Галя не ужилась с новой женой отца, то ли были ещё какие-то причины, но в результате она с семьей переехала жить к матери, и комната освободилась. Когда я подрос, мне разрешили временно в ней пожить. Основной достопримечательностью комнаты являлась надутая резиновая лодка Галиного мужа, Саши. Он был туристом и хранил лодку в боевом положении. Мне лодка не мешала. Ещё в комнате находился книжный шкаф. Под шкафом, между нижней полкой и полом, я обнаружил толстый, солидно переплетённый том «Акушерство и гинекология» (Галя была врачом). Как раз в этом возрасте у меня появилась потребность получить знания о «запретном плоде», и находка была как нельзя более кстати. Любая информация на эту тему, кроме получаемой от мальчишек на улице, была в то время недоступна, интернета ещё не существовало. Из тома Малой Советской Энциклопедии, стоявшей на книжной полке над обеденным столом, страница со статьёй «Половые органы» была предусмотрительно вырвана чьей-то заботливой рукой. Сведения же, полученные из уличных источников, сводились к тому, что дети зарождаются из мочи.

Галин учебник я прорабатывал вместе со своим одноклассником Илюшей Кацманом. Помню, мы до хрипоты спорили с ним о том, что подразумевается под термином «собственный случай» ― случай ли это из практики врача, принимавшего роды, или это ― собственный случай той женщины, с которой он произошел. Илюша придерживался второго варианта, и все мои попытки переубедить его были тщетны.

***

После того, как Аба прописал в своей квартире родственников, осталась свободной одна маленькая комнатка при кухне, очевидно до революции она использовалась как помещение для прислуги. Абрам Дмитриевич боялся, что её отберут. На семейном совете было решено предупредить вселение человека со стороны и самим найти жильца. Выбор пал на Клаву — простую деревенскую девушку, работавшую в близлежащей аптеке. Клава оказалась порядочным человеком. Она всю жизнь была благодарна семье, прописавшей её в Ленинграде, и не выносила сор из избы.

Клава была безобиднейшим, лишённым возраста существом с длиннющей льняной косой. Больше всего на свете Клаву заботило собственное здоровье. Несколько раз в день она чистила на кухне зубы, используя для этого только кипячёную воду. Чайника у Клавы не было, и воду она кипятила в большой химической колбе, принесённой из аптеки. После последней чистки зубов, происходившей в шесть часов вечера, Клава уже ничего не ела. Слова «колба», «Клава» и «кухня», неразрывно связанные между собой, переплелись в моём детском сознании. Кухня была Клавиной вотчиной. Там она проводила большую часть своего времени.

Я любил с разгона въезжать на велосипеде в дверь её комнатки, но ни разу не получил замечания. Клава была безропотна. Однажды, когда я был уже постарше и наполнял на кухне авиационным бензином сделанную из патрона зажигалку, найденную где-то на улице, пролившийся бензин вспыхнул. Загорелись и мои руки, и красная краска, которой был выкрашен дощатый кухонный пол. Пожар мне помогла потушить Клава, вышедшая в этот момент из своей кельи. Она стала закрывать огонь толстым слоем газет, лежавших на венском стуле рядом с её тумбочкой. Газеты, к счастью, не загорелись. Меня Клава не выдала.

В квартире жили четыре семьи и Клава. У каждой хозяйки на кухне был свой стол. Клава, как одиночка, имела тумбочку ― для пятого стола места уже не хватало. Окна кухни смотрели во двор, на широких подоконниках всегда стояло множество кастрюль. Двоюродный дед, Захарий Львович, будучи начальником отдела снабжения оборонного завода «Арсенал», частенько возвращался с работы очень поздно и заходил на кухню чего-нибудь перекусить. Он хватал первую попавшуюся под руку кастрюлю и пил прямо через край. Чей это был суп ― его совершенно не волновало. Однажды кто-то залил грязную кастрюлю мыльной водой и поставил отмокать на подоконник. Придя вечером домой, Заня схватил эту кастрюлю и жадно начал из неё пить. После этого случая он стал осторожнее.

По вечерам, когда заканчивалось приготовление еды, на кухню выходил отец со «Спидолой», садился на табурет рядом с дверью, ведущей на черный ход, и начинал прослушивание вражеских голосов. Клава стойко терпела эту пытку. Можно сказать, что кухню вечером делили две противоположности. Румяная и розовощёкая Клава являла собой символ здоровья, а отец, вечно заросший щетиной, не выпускавший изо рта папиросу, а из рук «Спидолу», заглушавший боли от ран лекарствами, постоянно подстёгивавший себя крепчайшим кофе и принимавший после этого лошадиные дозы снотворного, олицетворял идею.

Шли годы. Клава оставалась старой девой. Отец проводил много времени на кухне, поэтому был в курсе всех Клавиных дел. За ней ухаживал местный водопроводчик, прозванный «стахановцем» за систематическое пьянство и полную неспособность что-либо починить. Стахановец приходил к Клаве в гости, приносил продукты и пытался добиться её расположения. Но на страстные изъявления любви и преданности, выражавшиеся в нечленораздельном мычании, стойкая Клава невозмутимо отвечала: «А я эти консервы в первый раз и ем-то!». Стахановец уходил несолоно хлебавши.

(Ахматова писала, что не верит, когда в воспоминаниях появляется прямая речь. Но иногда сохранившиеся в памяти слова являются важной частью воспоминаний; они окрашены прошлым).

Клаву отец очень уважал за то, что она никогда не разговаривала по телефону,  ― ей просто не с кем было говорить. Общий телефон висел в коридоре на стене напротив нашей комнаты, и чужие разговоры его раздражали.

***

Двор был типичным петербургским каменным мешком, образованным четырьмя стоявшими каре домами. Нашими дворовыми развлечениями были фантики, ножички, орлянка, «клопы», «болты». Орлянка ― это игра в деньги и на деньги. Не у всех они водились. Что же касается двух последних игр, то тут надо дать пояснения. Клопы ставились в парадных и на лестничных клетках. Нужно было чиркнуть спичкой и метнуть её в потолок таким образом, чтобы она к нему прилипла и разгорелась уже там. Потолки во всех парадных были черны от клопиков. Я считал это низкопробным развлечением и «клоповщиков» презирал. Увлекался я другой забавой ― подкладыванием капсюлей от охотничьих патронов на трамвайные рельсы.

«Болты» мы готовили следующим образом. На болт навинчивалась гайка на несколько оборотов, с коробки спичек соскабливалась сера и засыпалась в получившуюся в гайке полость, затем в гайку туго ввинчивался второй болт. Получался этакий двухголовый болт, который нужно было бросить в подворотне так, чтобы он ударился одной из голов об асфальт или о стену в тот момент, когда с улицы заходил прохожий. Эхо подворотни многократно усиливало звук взрыва, и эффект порой получался просто поразительным. Остаётся только задним числом попросить прощения у стариков и сердечников, попавших в эти «теракты».

Ребят во дворе было много, встречались там, как водится, и местные хулиганы. Я, как любой уважающий себя человек, имел личное оружие — рогатку и деревянный пистолет с резинкой и пружинной металлической скобой, стрелявший по тому же принципу, и частенько практиковался в стрельбе проволочными пульками прямо из окна нашей кухни по водосточной трубе, расположенной на стене противостоящего дома. Однажды глазомер меня подвел, и я попал в окно квартиры одного из наших дворовых хулиганов.

Расплата должна была последовать неминуемо. Во время очередной прогулки во дворе меня окружили ребята и «разборка» началась, как и положено, с разговоров. Меня охватила какая-то отчаянная решимость, и я постоянно наступал на своих врагов, а они, посмеиваясь, отходили. В момент, когда началась драка, из-за дровяного сарая, оставшегося со времён печного отопления, вышел отец и уладил конфликт. Он, оказывается, давно контролировал процесс, не вмешиваясь до поры до времени и наблюдая, как я себя поведу. Сам заядлый драчун, он был, конечно, рад тому, что я не испугался и не побежал.

***

В 1962 году пришло время поступить в школу. Мама купила по этому случаю почему-то не букет, а горшок с цветами. Атмосфера в доме не была праздничной. Вечером накануне первого сентября царило тяжёлое молчание. Это молчание вкупе с цветочным горшком, который я должен был отнести в школу, производило на меня гнетущее впечатление. По ощущению это можно было бы сравнить с чувством перед посещением зубного врача. Меня уложили спать. Сквозь сон я слышал разговор родителей. Многого я не понял, но смысл был таков, что при существующем положении вещей хорошей будущности для меня они не ждут.

Раз уж я помню об этом до сих пор, то надо полагать, этот разговор во многом повлиял на мои устремления, устанавливаемые перед собой цели и подспудное ощущение бессмысленности прилагаемых для их достижения усилий. Родители были не источником; они невольно сделались ретранслятором энергии безысходности, довлевшей над ними.

Таким же гробовым молчанием было встречено мое вступление в пионеры. Я очень гордился своим красным галстуком, но поздравила меня со «вступлением» только Валентина Николаевна, двоюродная бабушка. Воспоминания о раскулачивании семьи были, очевидно, живы в памяти отца. К Павликам Морозовым он относился с глубоким отвращением.

Я же в детские годы находился, по всей вероятности, под довольно сильным идеологическим давлением, (в большей степени государственно ‑ патриотическим, нежели партийным). Достаточно привести здесь стихотворение, написанное мной в нежном возрасте в форме былины:

Непобедим народ русский,

Герб его ‑ орёл двуглавый.
Нападут вороги на землю Русскую,

Отрубят орлу одну голову,

А пока под вторую подкапываются,-

Народ ужо первую восстанавливает.

Когда я прочел это произведение маме, она откровенно удивилась.

Я был настолько идейно подкован, что в шестом классе получил поручение сделать подшефным октябрятам сообщение о «Капитале» Маркса. Маразматизм задачи обусловил легкость её выполнения: о «Капитале» легко можно было найти набор дежурных фраз где угодно. С учительницей третьеклашек меня объединяло то, что оба мы «Капитал», естественно, не читали. Акцент был сделан на извечном противостоянии угнетаемых и их угнетателей. После лекции я неосторожно предложил слушателям задавать вопросы, и какой-то шкет поинтересовался, почему книга называется «Капитал». То, что отец марксизма-ленинизма всерьёз размышлял о таком презренном предмете, как деньги, не могло привидеться в то время даже в дурном сне, поэтому я бодро ответил, что капитал ‑ это сумма знаний, переданная Марксом рабочему классу для успешной борьбы с его угнетателями-капиталистами.

Учительница октябрят, недалёкая, но добрая женщина, очень хвалила моё выступление и подытожила его примером из своего деревенского детства: отец порол её за какие-то провинности, и она просила его бить по другой половине попы, потому что та, которой доставалось больше, сильно болела. Мой страстный рассказ о проклятых кровопийцах ‑ угнетателях рабочего класса сыграл с её подсознанием злую шутку, пробудив воспоминания о перенесённых издевательствах.

***

            Как-то отец пообещал купить мне на тринадцатилетие пневматическую винтовку. Конечно же, это обещание четко отложилось у меня в памяти. Я вынашивал свою мечту несколько лет и, когда заветный возраст приблизился, потребовал её исполнения. Отцу пришлось доставать разрешение, и винтовка была куплена в охотничьем магазине на Невском. Моя радость была неописуема! Опробовать оружие очень хотелось немедленно, и как только все домашние разошлись, кто на работу, кто по делам, я сразу же повесил на входную дверь самодельную мишень, закрыл дверь на крюк, чтобы не подстрелить внезапно вернувшегося домой соседа, и открыл огонь из конца коридора.

Сняв мишень после первой серии выстрелов, я, понятно же, обнаружил все свинцовые пульки впившимися в белую деревянную дверь. Это был скандал. Объясняться по этому поводу с соседями мне совершенно не улыбалось. У нас уже бывали локальные конфликты из-за кота Тимофея, которого я любил погонять по квартире. Нужно было срочно найти решение. Я выковырял пульки иголкой, нажевал белой бумаги и аккуратно заткнул ею все дырки. Соседи так ничего и не заметили...

Ружьё, конечно, было подарком на «бар-мицву», (хотя и не совсем традиционным), но сказано ничего об этом не было. Парадоксально, но факт: я вообще ни разу не слышал от отца слово «еврей»; произносить его вслух было не принято. Некоторые заменяли это «неудобное» слово словом «француз». Мама в разговорах с отцом, если необходимо было идентифицировать чьё-то еврейство, говорила об этом человеке «экснострис» (от латинского exnostris – из наших). Я не понимал тогда, что это значит, но спросить не решался ― не приучен был задавать лишних вопросов, равно как и просить о чём-либо более одного раза. Отказы обсуждению не подлежали; ненужные, по мнению старших, вопросы пресекались, причем со всей строгостью. Сейчас уже трудно привести подходящий пример; помню, что одна из булок имела, кроме распространённого названия «городская», еще и редко встречающееся «французская». Меня послали за «французской». Мой вопрос: ― Что это? — был воспринят как нежелание идти в булочную и вызвал серьёзное недовольство. Лишь недавно я узнал о причине этого недоразумения: оказывается, «французскую» булку переименовали в «городскую» на рубеже 50-х годов в рамках борьбы с космополитизмом.

Устоявшаяся привычка родителей говорить перифразами и использовать аллюзии даже в тех случаях, когда в этом не было прямой необходимости, часто лишала меня возможности не только участвовать в разговорах взрослых, но и понимать их содержание. Молчание же означало порой гораздо больше слов. В доме постоянно царила атмосфера недосказанности, и надо было догадываться самому, что именно подразумевалось под тем или иным молчанием.

Родительское молчание было было молчанием выживания, средством уберечь детей и уцелеть самим. Родители пережили, кроме ужасов войны и эвакуации, кошмар тоталитаризма. Они просто не могли поверить в то, что следующему поколению не придется через него пройти, и поэтому занимали выжидательную, молчаливую позицию. Ещё свежи были в них страхи перед ночными обысками и арестами, «десятками» без права переписки, означавшими «высшую меру», память о не до конца удавшейся попытке решения еврейского вопроса Гитлером, о сталинских импровизациях на ту же тему ‑ «деле врачей» и борьбе с космополитизмом.

Своим молчанием родители пытались пассивно защитить нас, детей, от официальной лжи Системы, не позволить нам войти с ней в конфликт; ведь мы, по их мнению, были еще недостаточно сильны и умны, чтобы правильно воспринять их активную позицию, если бы они нам её продемонстрировали. Любое сказанное дома лишнее слово мы могли повторить по неосторожности или из бахвальства в школе в кругу друзей. А что такое слово, сказанное в неправильном месте, родители знали очень хорошо. Молчание, недосказанность, эвфемизмы, эзопов язык были одним из знаковых символов общества, в которой мы жили.

Перелистывая сборники афоризмов, пословиц и поговорок народов мира, принадлежавших отцу, я обнаружил немало изречений на эту тему, помеченных его рукой. В память о том времени, которое отец проводил с этими перлами мировой мудрости, приведу здесь некоторые из них:

«Кое-что можно открыть жёнам, кое-что друзьям, кое-что ‑ детям, ‑ ведь все они достойны доверия. Но всего каждому открывать нельзя».

«Если ты пьешь с другом, то и тысячи рюмок мало, если ты разговариваешь с ним – то и полфразы довольно».

«Верёвка хороша, когда длинна, а речь ‑ когда коротка».

«Береги свой язык – он сбережет тебя; распусти его ‑ он предаст тебя».

***

Думается, что ощущение некой табуированности, скованности, несвободы было присуще многим, родившимся и в сороковых, и в пятидесятых годах. Подтверждение этому ― то странное чувство, чувство дежавю, возникавшее при чтении автобиографических эссе Бродского. Поразительно, насколько его повествование о конце сороковых перекликается со временем моего сознательного детства ― шестидесятыми годами. Пятнадцатилетняя разница между нами, спроецированная в прошлое, оказалась ничтожной.

Бродский писал о комнатах, в которых жили целые семьи; об утренних очередях к общему сортиру; о детях, притворявшихся спящими, когда их родители занимались любовью; о паркетных полах, натирать которые было нашей обязанностью. О погибших или искалеченных отцах; о семьях, у которых не было возможности иметь больше чем одного ребёнка. О том, как мы стыдились не того, что мы евреи, а самого слова «еврей». Ничего из этого я не забыл. Что же касается смысла последнего пассажа, то мои дети его уже просто не поймут. Возможно, это единственный и главный результат, ради которого и стоило приехать в Израиль.

***

Вот уже несколько лет, как нет родителей. Уже выросли их внуки. Давно перестроен «Ивановский» дом на Садовой улице в Ленинграде, где в Абиной квартире жила наша большая семья. И только его массивный письменный стол, покрытый зелёным сукном, так, наверное, и стоит сегодня в одной из санкт-петербургских квартир, найдя себе нового хозяина.


 

 

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: