Илья Войтовецкий

РАЗМЫШЛЕНИЯ
Арона Зиновьевича Когана
О ЖИЗНИ
или, быть может,

РАЗМЫШЛЕНИЯ
О ЖИЗНИ
Арона Зиновьевича Когана.

                                                                                                                            

РАЗМЫШЛЕНИЯ

Аhарона
сына Зямы
сына Вульфа-Элиёу
сына Аврума-Нухмана
сына Дувида-Берла-Гедали
сына Мойши-Ицхока-Гершона
сына Фроима-Беньёмина-Беньёмина
сына Натана-Нисона-Менделя-Бенициона
сына Нояха-Нухэма-Аhарона-Менахема-Дувида
Коэна-Когана

о  ж и з н и

– Аhарон! – подчёркивая гортанную "hэй", громко проговорил мелáмед и в упор посмотрел в увиливающие глаза непоседливого Арончика. – Аhарон, уши дарованы нам Всевышним, дабы мы внимали речам наставников наших, кои старше, умнее и опытнее нас. Ты слушаешь меня, Аhарон? Ты слышишь меня?

Речь эту мелáмед произнёс на высоком древнееврейском языке, на котором принято разговаривать исключительно с Богом. Арончик заёрзал, ему никак не удавалось либо удобнее усесться на стуле, либо вырваться из цепкого взгляда меламеда.

– Или не тебя спрашиваю я, а, Аhарон?

– Да, я слушаю, мой учитель, – продолжая ёрзать, выдавил из себя Арончик на "жаргоне".

– Прекрасно. А глаза…– цепким взглядом наставник вытаскивал из глотки Арончика продолжение фразы.

– …даровны нам Всевышним…

– Ты весьма продвинулся в постижении премудростей, Аhарон. Однако…

– …дабы мы лицезрели светлые лица мудрых наставников наших…

Прилагательные "светлые" и "мудрых" он придумал сам – для… но меламед не страдал ни манией величия, ни высокомерием, он служил Истине.

– …лицезреть лица наставников наших… – поправил Арончика учитель, – …кои старше, умнее и опытнее нас.

– старше, умнее и опытнее нас.

Когда учитель отвернулся, сидевший рядом с Арончиком веснущатый рыжий Мордке-Симхе Бинарец стал шёпотом напевать дразнилку – песенку из "Мальчика Мотла":

– "Х'вил нит гэйн ин хéйдер, х'вил нит гэйн ин хéйдер"*.

                                                                                                                            

* Х'вил нит гэйн ин хéйдер, х'вил нит гэйн ин хéйдер (идиш) – Я не хочу идти в школу, я не хочу идти в школу.

                                                                                                                            

Арончик успел дать ему подзатыльник, но в этот самый момент меламед поднял глаза, и видно было, как взгляд учителя тяжелеет и наливается яростью.

Прошло не очень много лет, и юный Арон не раз пожалел, что невнимательно слушал меламеда и не так твёрдо усвоил законы и правила Святого языка, да и словарный запас его оставлял желать лучшего, когда жарким июлем тысяча девятьсот двадцатого года наш герой ступил на грязную раскалённую пристань Яффского морского порта на древней Земле Израия, в Эрец-Исрóэл, да снизошлёт Создатель на неё дождь и изобилие и всяческие благодати свои.

––о––

С детства Арончик умел говорить "Шма, Исрóэл", знал, что Богу нравится, когда Ему повторяют заклинание "В будущем году в Иерусалиме", но знал также, что клятвенное заверение это скорее всего так и останется обещанием и, надо полагать, никогда не будет исполнено.

Потом свершилась революция, и выяснилось, что никакого Бога в природе не существует, что Бог, Всевышний, Творец, Создатель – хоть еврейский, хоть какой другой – выдумка помещиков и капиталистов и является опиумом для народа. Оказалось, что все на свете люди равны, а самые главные в мире – вовсе не раввин, не городовой, не судебный пристав, а товарищ Ленин и товарищ Троцкий. Очень хотелось Арончику верить во всё то, что говорила новая власть, но когда у них отобрали мельницу и дом, и всё, что было в доме, и двух лошадей, и четырёх коров – и раздали местной и пришлой нищете и пьяни, вспомнил Аhарон Коэн старое, отменённое новой властью заклинание и решил: не в будущем, а в нынешнем году – в Иерусалиме.

Шла Гражданская война, на Украине буйствовали банды, да и красные, и белые ничем от бандитов не отличались и тоже грабили, насиловали и убивали, а тут откуда-то появились умные евреи и стали убеждать, что нужно ехать в Палестину – так теперь называлась Эрец-Исрóэл. Отец слушал их неопровержимые доводы, сопровождаемые широкой убедительной жестикуляцией, и молча кивал.

– Киндерлах, – произнёс он, когда умные евреи вдоволь намахались руками, откивали головами и ушли, – что бы ни говорили эти хýхэмы*, а ехать таки дá нужно.

                                                                                                                            

* хухэмы (идиш) – умники.

                                                                                                                            

Достали из-за печи ящичек, оторвали дощечку, вынули и развязали наволочку, подсчитали наличные – в германских марках, в английских фунтах и в американских долларах.

– Вот всё, что у нас есть, – печально сказал отец. – Тут за такое скоро будут убивать. А там можно будет какое-то время прожить. Хотя бы одному из нас, – добавил он. – За ним, с Божьей помощью, потянутся остальные.

Если верить словам отца, отменённый большевиками Бог ещё оказывал евреям, верящим в Него, какую-то посильную помощь.

––о––

Оказалось, что на Святой Земле, вопреки библейским историям, манна с неба не падала. За всё нужно было платить, деньги на деревьях не росли, их, как везде в мире, следовало зарабатывать, а работы… На работу принимали арабов, им можно было платить так мало, так мало… или не платить вовсе.

– Надо вступить в гистадрут, – заморгал Мордке-Симхе Бинарец рыжими ресницами. Он жил тут уже почти два года. – Спать пока будешь у меня. Бросим у стены матрас и подушку с морской травой, так все начинают. Потом смастерим около моей конуры ещё пристроечку, будет у еврея собственный угол. Много ли одному человеку надо!

Гистадрут оказался совсем неплохой выдумкой. Без неё Арон вместе с Мордке-Симхой совсем пропал бы. Они не отказывались ни от какой работы: развозили на старом осле лёд, копали на кладбище могилы, строили дома, сопровождали какие-то грузы, держа под уздцы вьюченных верблюдов и шагая рядом с ними по каменистой – без конца, без края – пустыне, выкапывали колодцы, рыли арыки, собирали цитрусовые и виноград, шили рабочие рукавицы, пришивали к спецодежде пуговицы, лудили посуду, точили ножницы и ножи, рыбачили… – и благодарили гистадрутовских клерков и Господа-Бога за возможность хотя бы два раза в неделю работать и зарабатывать. Есть хотелось каждый день и даже по несколько раз.

Однажды Арон разговорился на стройке с красивым еврейским парнем – вьющиеся волосы, блестящие глаза, крепкие плечи рабочего. Парень знал и идиш, и русский язык, и украинский, и польский, и даже немецкий. Звали парня Менахемом.

– Я пишу стихи и статьи в газету, – сказал Менахем. – Я хочу объяснить евреям, что на земле все люди рождаются равными и хотят быть счастливыми. Если они объединятся, у них всё получится.

– Мне про это уже рассказывали, – ответил Арон. – И для всеобщего равенства и счастья у нас всё забрали и раздали тем, у кого ничего не было. Тогда ничего не стало у нас. Гýрништ. Гýрништ мит гýрништ. Ин нох амýл гýрништ.*

                                                                                                                            

* Гýрништ. Гýрништ мит гýрништ. Ин нох амýл гýрништ. (идиш) – Ничего. Ничего и ещё ничего. И ещё раз ничего.

                                                                                                                            

Менахем не обратил внимания на слова Арона, только сказал:

– Ты настоящий еврейский пролетарий. Пролетарии всех стран должны объединиться. Вступай в нашу партию и объединяйся со своими братьями-пролетариями. Будем вместе бороться за социализм. Этому нас учат Маркс, Энгельс, Ленин и Троцкий.

Опять наступила зима, шли дожди, но Арону и Мордке-Симхе они были уже не страшны: после трёх лет и трёх зим ожидания друзья в конце концов получили от гистадрута комнату в црифе* – с двумя койками, столиком и тремя табуретками.

– Титхадшý!** – сказал Менахем и выставил на стол бутылку настоящей водки, присланной ему из советской России. – Пришла посылка. Подарок от братьев по классу.

Подарок разлили поровну в два стакана и мятую алюминиевую кружку, чокнулись "лэхáим"*** и выпили. Мордке-Симхе закашлялся, Менахем крякнул, а Арон почувствовал, как в его груди нарастает любовь к новоявленной классовой родне с далёкой покинутой отчизны.

                                                                                                                            

* цриф (иврит) – барак.

** Титхадшý! (иврит) – С обновкой, с новосельем!

** лэхáим (иврит) – за жизнь, главный еврейский тост.

                                                                                                                            

Приехавшая в Палестину следом за Ароном его младшая сестра Двойра не захотела вступать в гистадрут, ей удалось устроиться к богатым бухарским людям – за небольшое содержание, но зато с углом и питанием. Она жила в тепле и ложилась спать не на голодный желудок. Арон понимал, какое это счастье.

––о––

Со строящегося по соседству дома упала доска и проломила крышу црифа – как раз над тем местом, где находилась койка Арона. Стояла дождливая зима, с потолка потекло. Арон отодвинул койку и, несмотря на ливень, решил полезть на крышу.

В комнате он жил теперь один. У Мордке-Симхе вспыхнула пламенная любовь к смазливой турчанке с длинной косой и пышными формами, она жила в црифе на соседней улице, и друг перебрался к ней. Турчанка была, конечно, еврейка, и хотя она прибыла в Палестину из самого Стамбула, её родители были родом из местечка под Житомиром, поэтому турчанка хорошо разговаривала по-еврейски, и у молодожёнов сразу оказался общий язык. Да и нужен ли он, общий язык, если у молодого парня большой пытливый нос между двумя горящими глазами, а у девушки длинная коса и высокая грудь, да ещё вдобавок они любят друг друга?

Рассуждая так, Арон приставил к стене деревянную лестницу, она была мокрая и скользкая. Дождь усилился. Арон смахнул со лба прилипшие волосы, потёр глаза и поставил ногу на перекладину. Прогнившая перекладина прогнулась и треснула.

"Ништý кэйн мазл, ништý кэйн глик"*, – подумал Арон, вздохнул и позавидовал Мордке-Симхе. И тут же вспомнил о своей Блюмке. Его невеста осталась на Украине и жила в ожидании, когда он уже, наконец, устроится и вызовет её к себе.

                                                                                                                            

* "Ништý кэйн мазл, ништý кэйн глик" (идиш) – "Нет никакого счастья".

                                                                                                                            

Блюмкин отец, а шнайдер, обшивавший всех местных евреев, евреек и их еврейских детей, подстриг после революции бороду – вместо "под Герцля" она теперь стала "под Троцкого" – и записался в большие красные начальники. Арон всерьёз опасался, что отец ни за что не отпустит дочь к нищему жениху в подмандатную Палестину.

Сзади на плечо Арона опустилась чья-то рука. Он обернулся.

В мокрой расхристанной рубашке, прилипшей к выпуклой босяцкой груди, перед ним стоял пьяный пролетарский поэт. Менахем плакал. В левой руке он сжимал бутылку с недопитой водкой. С небольшими промежутками он подносил бутылку ко рту и делал затяжной глоток.

– Умер Ленин, – совладав с рыданиями, произнёс Менахем по-русски. – В Москве. Умер. Сосем. Гешторбн. Ингáнцн. Ой, вэй, ой, вэй!

Он допил бутылку, подбросил её и пнул на лету грязной ногой, обутой в сандалий. Бутылка взвилась и упала, глухо звякнув, на крышу црифа. Менахем опять разрыдался.

Глядя на него, неожиданно зарыдал и Арон. Он плакал тихо, повизгивая на выдохах, и солёные слёзы, перемешиваясь с дождём, затекали ему в рот. Он вскинул голову, встретился взглядом с припухшими глазами пролетарского поэта, и возникшая между ними классовая солидарность кинула каждого в объятия другого. Так они, обнявшись, и стояли около мокрой лестницы и плакали, а дождь лил и лил – на их вздрагивающие плечи и склонённые головы, и на Святую Землю, и на её виноградники и цитрусовые плантации, и на пробитую доской крышу гистадрутовского црифа – благодатный дождь, о ниспослании которого евреи, где бы они ни жили, повседневно молят своего доброго и мудрого еврейского Бога.

––о––

– Что ты тут оставил, мáмзер*? – спросил Арона бывший шнайдер Рувим, превратившийся в красного начальника Романа Григорьевича. – Что ты тут ищешь, мамзер? Холера на твою голову. Тебя сюда никто не звал.

                                                                                                                            

* мамзер (иврит, идиш) – незаконнорожденный.

                                                                                                                            

– Я вернулся домой по ленинскому призыву, – ответил красному начальнику Арон Коэн.

– Гдé ты и гдé Ленин? – сердито взглянул на пришельца красный начальник. – Ты не имеешь права твоим поганым ртом произносить его святое имя!

– Я вступил в партию, – тихо возразил гость.

– В какую партию ты вступил? – недоверчиво повертел головой красный начальник. – Не бреши, мамзер.

– Я вступил в палестинскую коммунистическую партию.

– Не дури меня, мамзер, – почти попросил красный Роман Григорьевич. – Не дури меня, пожалуйста. Гдé ты и гдé партия?

– Я говорю правду, – тихо проговорил мамзер, и Роман Григорьевич вдруг поверил ему.

– Заходи. – Он посторонился и уступил дорогу Арону. – Блюмка, встречай гостя! – крикнул он в глубину дома.

Стояла весна 1924 года.

––о––

Оказалось, что и на Святой Руси, будь она хоть Московская, хоть Киевская, хоть белая, хоть красная, манна с неба тоже не падает. И тут тоже за всё нужно было платить, и тут тоже деньги на деревьях не росли, их, как и везде в мире, следовало зарабатывать, а работы…

Пособие по безработице выплачивалось исключительно членам профсоюза.

– В профсоюз принимают только работающих, – объяснил ситуацию красный тесть. – А на работу принимают только членов профсоюза. И пособие по безработице тоже…

Круг странно и непонятно замыкался. Искать логику казалось занятием бессмысленным. Однако, Арон не сдавался.

– Послушайте, Рувим, – глубокомысленно начал Арон по-еврейски.

– Роман Григорьевич, – поправил Арона красный тесть.

– ħэрт, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Их вил айх эпес зугн…*

– Ну, так говори уже!..

Арон положил перед красным начальником книжечку члена палестинских профсоюзов (гистадрута) и изложил ему свои соображения.

– ħост а коп, мамзер**, – похвалил будущего зятя красный тесть.

                                                                                                                            

* ħэрт, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Их вил айх эпес зугн… (идиш) – Слушайте, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Я хочу вам кое-что сказать…

** ħост а коп, мамзер (идиш) – у тебя есть голова, мамзер.

                                                                                                                            

––о––

Мой приятель Лёва Коган положил передо мной потрёпанную белесую членскую книжечку и выжидательно посмотрел в моё лицо, надеясь увидеть удивление, недоумение, восторг… Насладившись лицезрением всех ожидаемых проявлений, он раскрыл книжечку и стал, перелистывая, рассказывать. Я слушал и разглядывал страницу за страницей, и на каждой, строка за строкой – помесячно – красноречиво выделялись фиолетовые штемпели по-украински:

ВИДАНО ПО БЕЗРОБIТТЮ

– На Украине была безработица, – звучал удивительный рассказ. – Работу получали только члены профсоюза – как пиво у Ильфа и Петрова. А в профсоюз можно было вступить по месту работы. Папа не работал, поэтому ему негде было вступить в профсоюз. А не членов профсоюза не принимали на работу. Не членам профсоюза даже не выплачивали пособие по безработице. Вот такой коленкор… А папа хотел, видите ли, есть. – Он взглянул на часы. – Сейчас нас позовут в патруль.

– Дежурные водители, не опаздывать! – крикнул дневальный из коридора.

Мы быстро оделись и направились к выходу.

Шхем был "оккупированной территорией", поэтому патрульные джипы выезжали в город парами.

Мы проехали по центальной, довольно широкой, улице, за колодцем праотца Яакова свернули влево, миновали гробницу Иосифа и стали карабкаться вдоль извилистых горных проулочков вверх по склону холма.

Путь нам перегородила перевёрнутя арба, из неё в дорожную пыть вывалились арбузы, они раскатились по сторонам, прыгали по камням вниз и с хрустом раскалывались. Маленький ослик на тонких ножках равнодушно взирал на суетящегося хозяина, обмахивался хвостом и прядал ушами. Мы сдали назад, с трудом развернулись и поехали обратно, чтобы свернуть и продолжить путь по одной из соседних улочек этого ближневосточного лабиринта. С дальнего минарета закричал муэдзин: пришло время вечернего намаза. Тут же зазвучали монотонные выкрики с других минаретов, которых в городе было множество, и город враз превратился в огромную мечеть. Лёва повернул ко мне затянутое шапкой-чулком лицо, картинно обхватил голову поверх каски и качнулся из стороны в сторону. Я помахал ему: ничего не поделаешь, Восток – дело тонкое…

Мы заблудились, долго петляли, то взбираясь вверх, то стремительно съезжая почти к самой нашей базе, но проезда к ней не было, и наши джипы вновь ползли по склону вверх.

– Как нам повезло тогда! – думаю я сейчас, в году 2008-ом. – Семидесятые вегетарианские… Через десять-пятнадцать лет нас скорее всего там прикончили бы. Но шхемские мальчики, участники грядущей кровавой интифады, были тогда ещё несмышлёнышами, а посланники братского советского народа инструкторы-чеченцы, прибывавшие на "территории" из Иордании, только-только делали первые попытки увлечь палестинских подростков романтикой массового кровопролития.

Несмышлёныши со временем выросли и стали убивать евреев, а выполнившие интернациональный долг инструкторы вернулись через ту же Иорданию на родину, чтобы там "мочить" обучивших их кровавому ремеслу русских и еврейских высоких профессионалов.

На базу мы вернулись поздним вечером, было темно, дул холодный ветер, хотелось поскорее раздеться, нырнуть с головой под одеяло, надышать тепла, согреться и уснуть. Можно было бы, конечно, принять горячий душ, но лучше оставить это удовольствие на утро.

– Папа верил в их мэлúху*, верил все годы. Его исключали из партии, сажали, выпускали, он опять восстанавливался в партии и продолжал верить. Он успел побывать английским, американским, израильским шпионом, агентом Джойнта, которого в глаза не видел, и даже резидентом германской разведки. Ему выбили зубы, переломали рёбра, он сознавался, подписывал – лишь бы не били, оговаривал друзей и родных, мама тоже оказывалась то британской связной, то германской радисткой, но её после допросов быстро освобождали, а папа отсиживал все положенные сроки, возвращался, добивался восстановления в партии и работал на мэлúху не за страх, а за совесть. И продолжал верить в интернациональное братство народов.

Лёвин голос всё ещё доносился из-за одеяла, а я согрелся, и сон сморил меня.

                                                                                                                            

* мэлихэ (идиш) – власть.

                                                                                                                            

––о––

Ежегодная короткая армейская служба зачастую сближает людей на всю жизнь. С Лёвой мы подружились, много лет встречались семьями и даже стали работать на одном предприятии. Он много рассказывал мне об отце.

– Папа стал крупным специалистом в текстильной промышленности. Не знаю, откуда это к нему пришло, но в Киеве, на Украине, а, может быть, и в Союзе он был уникальным профессионалом. По куску ткани, по лоскутку, а иногда и по нитке он мог рассказать, что это за материал, где и когда изготовлен – неважно, в стране или за границей, он мог сообщить такую массу подробностей, что к нему шли за советами и за экспертизой работники всех возможных и невозможных ведомств. Когда его в очередной раз сажали, могло показаться, что вся советская система вот-вот потерпит крах из-за папиного отсутствия.

– Система всё-таки выжила, – усмехнулся я, не предполагая, что пройдёт совсем немного времени, и она, советская система, всё-таки рухнет. Но Лёвин папа к развалу страны руки не приложил…

– Лёва, – спросил я, – как при таком папе тебе удалось уехать в Израиль, да ещё в семьдесят четвёртом? Ведь от папы требовалось разрешение, он должен был подтвердить своё согласие на твой выезд. Как?

– Папина сестра, то есть моя тётка, тётя Двойра… Я что-то знал о её существовании, очень редко её имя упоминалось в каких-то домашних разговорах. Я даже знал, что она вслед за папой уехала в Палестину и там осталась.

Несмотря на папин горячий пролетарский интернационализм, на его искреннее участие во всех мыслимых и немыслимых государственных кампаниях вроде раскулачивания, продразвёрстки, коллективизации, индустриализации, организации ликбезов, подписок на займы, он оставался евреем. Дома родители разговаривали между собой на идише, они с удовольствием ходили на еврейские концерты и постановки, папа даже почитывал вергелисовский «Советиш Геймланд». Папа с мамой обсуждали всё то, что происходило в Бабьем Яру и вокруг него, и у папы иногда прорывалась фраза "а éнэ мэлúхэ!*" А когда начался «самолётный процесс», я заставал папу за слушанием «голосов» – он брал «Спидолу», запирался с ней в туалете и откырвал кран, чтобы шумело… В это время он был уже пенсионером и состоял на партийном учёте в ЖКО.

                                                                                                                            

* а енэ мэлихэ! (идиш) – та ещё власть!

                                                                                                                            

Через наших киевских еврейских активистов – а кое с кем я был коротко знаком – я стал разыскивать тётю Двойру, уехавшую в Палестину примерно в двадцать первом-двадцать втором годах. Я передал в Израиль мой адрес и все необходимые личные данные и попросил тётю Двойру, если она отыщется, прислать мне вызов.

– И вызов пришёл?

– И вызов пришёл! Не "липовый", как в песне про тель-авивскую тётю, а самый настоящий! Вернее, вызов-то пришёл, но мне его не доставили.

Однажды вечером, было это в семьдесят первом году, папа пришёл домой издёрганный, выпил валерьянки, пососал нитроглицерин, походил по квартире… Он уже давно бросил курить, а тут выкурил две или три сигареты – специально сгонял маму за ними в гастроном, а когда она попыталась что-то возразить, так закричал на неё… я понял, что никогда не слышал настоящего папиного голоса.

Потом перепуганная мама подошла ко мне и шёпотом, вопросительно заглядывая мне в глаза, проговорила:

– Лёвочка, папа хочет с тобой поговорить…

Папа грузно поднялся из кресла, прошёлся взад-вперёд по комнате, остановился передо мной, заложил руки за спину, медленно поднял голову, тяжёлым взглядом посмотрел мне в лицо и, делая продолжительные паузы между словами, спросил:

– С каких… это… пор… у тебя… появились… родственники… за границей?

Я всё понял. Стараясь сохранить самообладание, я, невинно глядя папе в глаза, спокойно, как мне показалось, ответил:

– Точно не помню, с двадцать первого или с двадцать второго года.

– И в какой же стране… проживают… эти твои… зарубежные родственники? – спросил папа.

– Твоя родная сестра, папа, и моя родная тётя Двойра проживает в Государстве Израиль в городе Петах-Тиква по адресу…

– Замолчи! – взвизгнул папа и тут же лишился голоса, поэтому повторил шёпотом: – За-мол-чи…

Он хотел прижать руку к сердцу, не донёс её, обмяк и повалился на пол.

– А вызов? – спросил я. – Что с вызовом от тёти Двойры?

– Вызов пришёл, – улыбнулся Лёва. – Но почтальон перепутал адрес. По ошибке письмо доставили не по тому адресу, который был указан на конверте, а…

– …в КГБ? – догадался я.

– Правильно, детки! Письмо доставили в КГБ, – притворно-ласковым голоском подтвердил мою догадку Лёва. – А потом туда пригласили моего папу, и там моему бедному папе пришлось расколоться, он признался в грехе, который скрывал всю свою жизнь, а в КГБ знали о нём, но придерживали на всякий случай, авось пригодится. Мой натерпевшийся страха папа поставил в известность товарища… – простите, я запамятовал ваше имя-отчество… – товарища майора госбезопасности в том, что в капиталистической стране "Государство Израиль" проживает… и т.д., с которой он – естественно! – на протяжении многих лет не поддерживает никаких отношений. "Можете у моей жены поинтересоваться, она подтвердит".

– Мы вам верим, товарищ Коган, – подобрел товарищ майор госбезопасности и положил перед раскаявшимся грешником переполненный сознанием собственного достоинства очень официальный документ, заверенный и утверждённый высокими израильскими инстанциями. – Вот ЭТО поступило по почте на имя вашего сына – от вашей родной сестры, с которой вы – естественно! – на протяжении многих лет не поддерживаете никаких отношений. Мы, конечно, пошли на нарушение… но предпочли…

– Я много раз заказывал и перезаказывал вызов. В конце концов мне из рук в руки передали его через какого-то туриста.

– И ты побежал в ОВИР?

– Нет, я показал вызов папе.

– И что папа?

– Папа?.. Папа!.. Папа рухнул передо мной на колени. Я ожидал чего угодно, только не этого.

В дверь позвонили, Лёва пошёл открывать.

В дверях стоял высокий молодой блондин в очках и с бородкой a la Anton Pavlovitch Tchékhov, в светлых шортах и в панаме. По его виду можно было предположить, что он явился сюда, чтобы пригласить обитателей квартиры на отдых у моря.

– Тебе повестка, – произнёс a la Anton Pavlovitch на иврите, да ещё с такими подчёркнутыми гортанными "hэй" и "айн", что сомнений в его восточном происхождении быть не могло.

Лёва взял из руки визитёра повестку, пробежал её взглядом.

– Что значит – "немедленно"? – удивился Лёва. – Вот прямо сейчас, сию минуту?

– Вот прямо сейчас, сию минуту. Собирайся, я подожду и доставлю тебя на базу.

– Какой сервис! – удивился Лёва. – Что-нибудь случилось?

– На базе тебе всё объяснят.

Когда я пришёл домой, я застал там гостя. В кресле сидел мужчина лет тридцати-тридцати пяти с чёрной бородкой и с длинными ниспадающими на плечи волосами; отдалённо он походил на Льва Николаевича Толстого, но не того заматерелого классика, который известен как автор «Войны и мира» и «Анны Карениной», а из времени «Севастопольских рассказов». Мужчина поднялся мне навстречу и протянул, как я сразу догадался, мобилизационную повестку.

"Не армия, а сплошной союз писателей", – подумал я и спросил:

– Немедленно?

– Сию минуту. – Акцент визитёра like the Graf Lev Nikolayevich Tolstoy выдавал выходца из англоговорящей страны.

"Пожалуй, скорее международный пен-клуб", – мысленно уточнил я.

––о––

Вызов из части пришёл внезапно – в нарушение норм и правил призыва резервистов на ежегодную службу. Прибыть надлежало немедленно, так, вопреки обычаю, было написано – и подчёркнуто – в повестке. Начало военных действий? Не похоже… Однако, в мирное время такой суматохи и суеты не бывает.

На базе нас быстро обмундировали, распределили по автобусам и отправили на "территории", даже не дожидаясь полного сбора призванных, а так, небольшими группками – по мере поступления.

Получилось, как по заказу: мы с Лёвой появились в части почти в одно время, поэтому оба попали в один и тот же автобус.

В Шхем мы приехали ещё засветло, но стемнело настолько быстро, что на территорию части въезжали с зажжёнными фарами, и очутились на участке израильской "оккупационной" полиции, относящейся к пограничным войскам.

Участок был пуст. Вернее, весь прилежащий к шлагбауму угол двора был заполнен военнослужащими, у ног каждого лежал набитый рюкзак; в тот момент, когда мы покинули автобус, они быстро заполнили его, и не успели мы отойти на десять шагов, как автобус тронулся, проехал под поднявшимся шлагбаумом, и база опустела. Солдат при шлагбауме да пара скучающих офицеров, больше на глаза нам никто не попался. Ни солдат, ни офицеры ничего не понимали в происходящем, сказали, что пришёл приказ срочно откомандировать весь личный состав в распоряжение то ли Генерального штаба, то ли в штаб пограничных войск, что и было выполнено. Мы, резервисты, должны были заполнить образовавшийся вакуум.

Быстро, по-военному, рассредоточились по комнатам, в столовой был уже готов ужин, который мы поглотили дружно и быстро. У входа в душевую образовалась очередь.

– Успеем, – предложил я Лёве.

– Успеем, – согласился со мной Лёва.

Наши койки стояли рядом, поэтому мы, не раздеваясь, лишь сбросив ботинки, завалились поверх серых солдатских покрывал.

– "Папа рухнул передо мной на колени", – напомнил я.

– Да, конечно, – "Папа рухнул передо мной на колени. Я ожидал чего угодно, только не этого", – уточнил Лёва. – Папа не напоминал ни Ивана Грозного, убивающего сына, ни Петра Первого. Он был раздавлен, сломлен – чем-то страшным и неотвратимым.

Я прикрыл глаза и представил себе картину: 1971 год, СССР, столица советской Украины город-герой Киев, пожилой седобородый еврей с ермолкой на седой голове стоит на коленях, вытянув перед собой руки с рельефно прописанными венами, и умоляющим взглядом пытается остановить заблудшего сына от намерения покинуть социалистическую Родину (конечно, с заглавной буквы, иной у советского человека быть, естественно, не может). Какая тема для будущего Рембрандта!

– Строиться! – раздался рык из репродукторов и эхом прокатился по всей территории базы.

– Чёрт! – раздосадовано ругнулись мы оба – синхронно и синфазно.

– Не судьба, – вздохнул, покидая постель, Лёва.

– Не судьба, – поднимаясь и разминая ноги, согласился я.

––о––

Смысл, причина и повод нашей столь молниеносной мобилизации раскрылись назавтра – во всей исторической, политической и организационной полноте: в Израиль прилетел президент Египта Анвар Саддат. Вся израильская полиция, пограничные войска, разведка и контрразведка, службы фронта и тыла Армии обороны Израиля и армия осведомителей, сексотов (ничего оскорбительного в нормальном государстве в этом слове нет, оно означает «секретный сотрудник»… – ну и что?) – все ресурсы были мобилизованы и призваны, поэтому защита отечества, в данном конкретном случае охрана порядка в Шхеме, была возложена на не очень молодых репатриантов из Советского Союза численностью в восемнадцать человек.

Утренний город был шумным и оживлённым. Опрятно одетые ученики, те, что поменьше, в сопровождении мам в традиционных одеждах, а старшие самостоятельно, разошлись по своим школам, на улицах остались одни мужчины. Они заняли все столики в многочисленных кафе – и внутри помещений, и снаружи, на прилегающих тротуарах, и оживлённо беседовали. Многие курили кальяны. На нас, прогуливающихся в солдатских формах с винтовками за плечами, они. казалось, не обращали внимания.

Напротив одного кафе навстречу нам из-за крайнего столика поднялся пожилой араб, внешне больше похожий на доброго еврейского дедушку из-под Жмеринки или Винницы.

– Czy wierzą, panowie, że teraz tam jest pokój?* – спросил дедушка по-польски.

Я обомлел, а Лёва, которому польский язык не был чужд, ответил, но – по-украински::

– Віра вмирає останньою, дідусь.**

Вот тут араб уложил нас на обе лопатки. Перейдя на мой мамэ-лошн, на добротный варшавский идиш, он спросил:

– Эфшер ир вэт маским зайн ойстринкен мит ундз а пор глэзер тэй?***

Мы онемели.

                                                                                                                            

* Czy wierzą, panowie, że teraz tam jest pokój? (польск.) – Верите ли вы, господа, что теперь наступит мир?

** Віра вмирає останньою, дідусь. (укр.) – Вера умирает последней, дедушка.

*** Эфшер ир вэт маским зайн ойстринкен мит ундз а пор глэзер тэй? (идиш) – Может быть, вы согласитесь выпить с нами пару стаканов чая?

                                                                                                                            

Пока мы с Лёвой приходили в себя, араб крикнул что-то внутрь кафэ, и тут же перед нами появился высокий тонкий юноша с маленьким круглым подносиком в поднятой руке, на котором стояли, словно улыбаясь нам, три высоких узеньких стакана на невысоких ножках, наполненных крепко заваренным чаем с ароматом мяты.

Мы, солдаты оккупационной армии, по уставу не имели права вступать в какие-либо отношения с местным населением, если этого не требовали интересы безопасности. Но в Иерусалим приехал Анвар Саддат, и, безусловно, интересы безопасности страны, региона и мира требовали исполнения обряда чаепития с пожилым арабом-полиглотом.

За стол мы, естественно, не сели. Мы подошли к дому, сняли с плеч и поставили к стенке наши винтовки и сами прислонились к стене, взяли, поблагодарив официанта, стаканы за ножки, взял третий стакан и араб. Из стаканов поднимался пар, поэтому мы одновременно подули на чай и осторожно прикоснулись к краям стаканов губами. Чай был ароматный, горячий и очень сладкий.

Мимо нас промчался патрульный джип, мы услышали скрип тормозов, и джип задним ходом вернулся к нам.

– Ма нишма?* – спросил усатый сержант.

– Бэсэдер гамур, – ответил я.

– Бэсэдер**, – более сдержанно ответил Лёва.

– Бэацлаха***, – помахал рукой сержант, и джип умчался вдоль улицы.

Допив чай, мы поблагодарили араба и потянулись за винтовками.

– Шалом алэхем****, – сказал араб и протянул нам руку. Мы по очереди пожали её. Его пальцы были длинные и сильные.

                                                                                                                            

* Ма нишма? (ивр.) – Что слышно?

** Бэсэдер, бэсэдер гамур (ивр.) – В порядке, в полном порядке.

*** Бэацлаха (ивр) – Успехов.

**** Шалом алэхем (ивр) – Мир вам.

                                                                                                                            

Пройдя несколько шагов, мы оглянулись. Старый араб продолжал стоять посреди тротуара с поднятой рукой и махал нам вслед. Взгляды всех посетителей кафэ были устремлены в нашу сторону. Вражды в этих взглядах я не почувствовал. Быть может… Кто знает? – может быть, мне не хотелось её, вражду, видеть? – не знаю. Так мне тогда показалось.

––о––

– Папа рассказывал, что в состоятельных семьях нанимали на всякие хозяйственные работы молодых арабов, часто совсем мальчишек. Они быстро схватывали язык, на котором разговаривали хозяева – польский, русский, украинский, идиш, иногда французский, иногда румынский, венгерский, немецкий. На иврите и на английском, хуже или лучше, разговаривали все. А евреи быстро овладевали арабским. Правда, арабских было много – египетский, иракский, ливанский, в зависимости от того, откуда араб приехал. Ехали они сюда в поисках заработка, около евреев всегда можно было заработать – хотя бы на хлеб с маслинами. У себя, в своих странах, они и этого не имели.

– А дальше, что было у вас с папой дальше? – напомнил я Лёве. – Папа рухнул перед тобой на колени, и…

– Короче, предстоял обмен партийных документов. Папа опасался, что там, в его ЖКО, ему не согласятся обменять партбилет, если я уеду в Израиль. И я поклялся папе, что не пойду в ОВИР до тех пор, пока… Вот и получилось, что вместо семьдесят первого я приехал в семьдесят четвёртом. Папа получил новый партбилет и не получил инфаркта, а я потерял три года.

– Или нашёл три года.

– Не понял…

Мы подошли к проходной. Смена закончилась.

Так прошёл у нас первый день пребывания президента Египта Анвара Саддата на земле Израиля.

––о––

Короткий зимний день подходил к концу. В пять начинались стремительные сумерки, и через десять минут землю окутывала тьма. Но на часах была четверть пятого, тучи рассеялись, накрапывавший всю вторую половину дня дождик прекратился, и в голубой разрыв в туче выглянуло яркое, чистое, будто омытое свежей дождевой водой солнце.

Мы вышли во двор и присели на камни, декоративно разбросанные по зелёной лужайке.

– Почему это я не потерял, а нашёл три года? – спросил Лёва.

– Потому что три прожитых года – это никогда не потеря, это всегда опыт.

– И тюрьма?

– И тюрьма.

Помолчали.

– Моему папе семьдесят лет, – сказал я. – Пять из них он провёл на фронте. Прошло уже тридцать три года, а мой папа рассказывает о войне, о пяти годах на фронте, больше ни о чём.

Посидели, помолчали, подумали.

– Когда ты станешь старым и седым, о чём ты будешь рассказывать внукам? – спросил я Лёву и сам ответил за него: – Ты будешь им рассказывать о трёх годах в Киеве, которые подарил тебе твой папа.

– "Мы выходим на рассвете, / Из Синая дует ветер, / Поднимая тучи пыли до небес", – надтреснутым тенорком затянул Лёва, перевирая мелодию.

– Мы тоже пели эту песню, – усмехнулся я. – Слова неизвестно чьи, музыка народная. – И подхватил: – "Позади страна родная, / Впереди пески Синая, / На груди мой автомат наперевес".

– Уверен, – сказал я, – что эти вдохновенные слова придумали не в Холоне и не в Петах-Тикве, а где-нибудь в Москве, Ленинграде или Киеве. Израильский автор никогда не написал бы "впереди пески Синая", потому что Синай – каменистая пустыня. Пески – они в Сахаре.

– Интересное наблюдение, – заметил Лёва.

– А ты видел израильского солдата с автоматом на груди, да ещё наперевес?

Лёва пожал плечами.

– У израильского солдата автомат болтается за спиной, а на плече у него висит длинноногая девица в драных шортах и жуёт жвачку или пьёт через соломинку кока-колу. Автомат на груди наперевес – это советский плакат конца войны.

Лёва опять пожал плечами:

– Какое всё это имеет отношение к песне?

– Правильно, дети! Несмотря на все сказанные мною глупости, ваш дедушка обязательно споёт вам перед сном эту колыбельную песенку, а вы, даже не понимая ни слова по-русски, будете повторять её своим израильским друзьям.

Лёва улыбнулся:

– Да, пожалуй… Митинги в Бабьем Яре, голодовки у ОВИРа, встречи с корами, – всё это чего-то стоит… Ведь с Виктором Платоновичем я переписываюсь до сих пор.

– То-то же!

– Выходит – "движение – всё, цель – ничто", да?

– Ну-ну, не передёргивай. – Я поднялся с камня. – И цель – она тоже…

Стемнело. Опять накрапывал дождик. Наше дежурство начиналось в полночь – патрульные поездки по городу.

––о––

На работе случился очередной аврал, вернее, не совсем аврал, просто подоспело много работы. Мне предложили интересный расчёт: по эмпирическим кривым создать математическую модель и написать программу, которая позволяла бы определить режим наиболее благоприятного пользования горючим и распределения пара при совместной работе двух турбин. Понятно?

Персональных компьютеров ещё не существовало, а я пользовался, как его тогда именовали, «Pocket Computer»-ом фирмы «Sharp» – преудивительнейший аппарат, по тем временам последнее слово техники, а по нынешним – если не бухгалтерские счёты, то уж наверняка арифмометр. Обработка одной точки между двумя эмпирическими кривыми методом линейной интерполяции занимала 14 часов, и мой «Pocket Computer» вкалывал круглые сутки, и я, естественно, вместе с ним – на работе, в транспорте, у любовницы (шучу!..) и дома.

Не очень я заметил, а скорее – не заметил совсем (признаюсь и каюсь), что целую неделю Лёва отсутствовал на заводе. Наши отделы располагались в разных помещениях, и не всегда удавалось нам встретиться в течение рабочего дня. Но неделя – это целых пять рабочих дней, и прав был Лёва, удивившийся:

– Почему ты не спрашиваешь меня, что произошло? Почему ты не спросил: «Лёва, где ты пропадал целую неделю? Почему ты не приходил на работу? А?»

Мы встретились на середине лестницы между вторым этажом и третьим, Лёва стоял на ступеньках правой ногой выше левой, а я наоборот, и сотрудники, поднимаясь и спускаясь с этажа на этаж, деликатно обтекали нас с двух сторон.

– Лёва, – спросил я, – где ты пропадал целую неделю? Почему ты не приходил на работу? А?

– Бэ! – выкрикнул Лёва. – А ещё – вэ, гэ, дэ, е и, заметь, особенно ё!

– Хочешь, чтобы я продолжил? Справа налево или слева направо?

– Приехали папа с мамой, – огорошил меня Лёва.

Я поперхнулся непроизнесённой фразой.

– Хочешь спросить, что, где, когда? Так?

– Так, – выдавил я, не в силах продолжить или поддержать разговор.

– Давай сядем, – предложил Лёва. Мы ринулись, причём, каждый продолжил собственный путь: Лёва снизу вверх, а я сверху вниз, и оба расхохотались. Напряжение разрядилось, и ко мне вернулся дар речи.

– Идём в совещательную комнату, попьём кофе и проведём производственное совещание, – предложил старший инженер Лев Аронович Коган. – У тебя есть вопросы о распределении пара между турбинами?

– Разумеется, – ответил руководитель проекта имярек. – Масса!

– Спрашивай – отвечаем. Итак… – Лёва церемонно пропустил меня впереди себя. – Что у тебя в папочке? Графики? Отлично, разложи их на столе и уткни палец в точку на кривой. Техническое совещание объявляю открытым. Сейчас я подам кофе. Или, может быть, горячий шоколад?

Маленький никелированный титанчик с кипятком, банки с растворимым и натуральным кофе, с какао, баночки с чайными носочками, пакетиками сахара и сахарина, картонный пакет с молоком и длинная колбаса одноразовых стаканов на столе в дальнем углу комнаты скромно предлагали себя совещающимся.

– Будьте любезны, – поставил передо мной Лёва стаканчик, от которого поднимался густой шоколадный аромат, памятный с детства.

– Благодарствую, – в тон ему ответил я и уткнул указательный палец в лежащий передо мной лист с семейством ломаных кривых. – Начнём, пожалуй.

––о––

– Бедный, бедный папа! Я ничего не говорю за маму, мама самая бедная и самая мужественная женщина в мире. Но – папа!.. Представляешь, я уехал и увёз в Израиль внучку, их внучку. Потом заболела сестра, у неё оказался рак. Ну, вот… Только этого не доставало моим родителям, моей маме и моему папе. Про то, как они провели год, я тебе рассказывать не буду, у тебя у самого хватит фантазии, чтобы нарисовать картину маслом. Кстати, даже в Киеве масло стало дефицитом, а также молоко, сметана, сливки, мясо, рыба… – всё. Ни рыбы, ни мяса, только советская власть плюс электрификация всей страны.

– Сестру похоронили, её муж довольно быстро собрал монатки, сказав: «Пока выпускают, надо бежать, спасать детей». Я думаю, он был прав…

– И вот представь себе: мои старики остались одни. Полный Киев народа, сколько их там? – миллион? два? три? – а они одни, папа и мама, на двоих больше ста пятидесяти лет наличными, убогая пенсия и партбилет у папы в нагрудном кармане около сердца.

– Теперь представь себе: мой папа, надев праздничный костюм и повязав галстук – он всегда это делал сам, не доверял маме, – отправляется в ЖКО или в ЖЭК к секретарю своей партийной ячейки. Знаешь, зачем?

Нет, Лёва, я не знаю, зачем твой папа отправился в ЖКО или в ЖЭК. Наверно, ему для чего-нибудь это было нужно.

– Да, нужно, – подтверждает мою догадку Лёва. – Очень нужно, просто жизненно необходимо. Перед визитом папа не спал целую ночь, он писал письмо. Папа написал мелким почерком заявление в свою партийную организацию на пяти тетрадных страницах в клеточку и утром попросил маму прочитать его. Вслух! И что ты думаешь? Мама прочитала весь папин бред с начала до конца – вслух! Папе! Она ни разу не перевела дыхания и не выпила ни одного глотка воды. Мама боялась, что если она сделает хоть одну паузу, то сразу умрёт от разрыва сердца. А папа слушал её чтение и плакал. Папе было страшно. Папа жалел себя, больше того – он заживо себя хоронил. И, несмотря ни на что, он всё-таки пошёл в свой ЖЭК или в ЖКО и понёс в партийную организацию своё письмо, написанное мелким почерком на пяти тетрадных страницах в клеточку. Секретарём парторганизации был пожилой сантехник, естественно, хронический алкоголик.

– Чого тобі, Арон Зіновійович? – спросил он папу.

– Ось, приніс лист, – ответил папа тоже по-украински. – Читайте.

Сантехник был, конечно, подшофе. Он повертел в руках папино письмо и вернул его подателю.

– Читай сам. Вголос.

Папа стал читать. Он пытался втолковать пьяному сантехнику, что он еврей, что еврейский народ, пройдя через столетия унижений и погромов, вместе с русским, украинским и другими народами установил и отстоял советскую власть, построил социализм, победил в Великой отечественной войне, участвовал в восстановлении народного хозяйства и, кроме того, создал своё государство, в котором есть "аж цілих дві комуністичні партії!"

В конце концов эта тягомотина сантехнику надоела, и он прервал папу:

– Засунь цей лист собі в жопу.

Папа оторопел, уставился на секретаря своей парторганизации и спросил:

– А як з моєї проханням?

– Та ніяк, – ответил папе сантехник. – Папину просьбу – снять его с партийного учёта для того, "щоб стати на облік в комуністичній партії Ізраїлю", куда он с женой намеревается переехать к сыну, – он даже не услышал.

– И слава Богу, – сказал Лёва. – А потом папу, даже без его присутствия, исключили из партии, папа подал документы с моим вызовом в ОВИР и без всяких проблем получил разрешение на выезд, подарив родному городу трёхкомнатную благоустроенную хрущёбу. Неделю назад папа и мама благополучно приземлились в Бен-Гурионе. Теперь они у меня. Можешь вечерком наведаться, познакомишься с моими стариками.

– Почему же ты всё время молчал, ничего не рассказывал? – возопил я.

– Боялся сглазить. К старости мы становимся суеверными… Ещё вопросы есть? С графиками и распределением пара тебе всё понятно?

– Вопросов много, – засмеялся я. – Но все они не к тебе, а к твоему папе.

– Папа будет рад, только спрашивай. Ну, до вечера, бывай!

– Бывай…

––о––

Опять приходится каяться. Вечер, разумеется, наступил, но не сразу, а недели через две, а, возможно, и больше.

Мой «Pocket Computer» фирмы «Sharp» всё это время подолгу и молча, подобно мифическому Чапаю, думал и вдруг, совершенно неожиданно, вздрагивал и начинал выдавать результаты своих размышлений на крохотный принтер-плотер с четырьмя цветными карандашами, и на узенькой бумажной ленте, выползавшей из его нутра, выстраивались ряды многозначных чисел и графики с разноцветными кривыми. Зрелище это было фантастическим и волнующим и требовало моего постоянного присутствия при столь высоколобом техническом чуде. Даже утром и вечером, в заводском автобусе на работу и обратно, я держал на коленях чемоданчик с «Pocket Computer»-ом и принтером-плотером, и все мои коллеги вздрагивали, просыпались и нещадно чертыхались, когда в пути лентопротяжное устройство оживало и начинало трещать, подобно заводимому часовому механизму, и часто-часто отбивать по бумажной ленте четырьмя цветными карандашиками мелкую дробь. Самым волнующим было то, что кпд заводской электростанции поднялся в результате моих вычислений до небывалых дотоле высот.

После такого увлекательного рассказа ничего не понявший читатель может уяснить одно: вечер моей встречи с Лёвиными родителями оказался отсроченным недели на две-три, в чём я, естественно, признаюсь и раскаиваюсь.

Но он, этот долгожданный вечер, тем не менее, наступил.

––о––

Он наступил, этот долгожданный вечер.

Навстречу мне поднялся крепкий старик с совершенно голым, как и у его сына, черепом, широкими плечами и ровной, не сгорбленной годами спиной. Из-под седых бровей выглядывали чуть насмешливые, даже, пожалуй, ехидные, но, вместе с тем, добродушные глазки. Рукопожатие его было крепким.

– Ну, вот, наконец, и свиделись, – приветствовал он меня.

Из кухонной двери выплыло крохотное существо женского пола с улыбчивым лицом доброй кошечки, и я не удержался от возгласа удивления, переведя взгляд с мамы на сына. Невероятно: взять Лёвиного папу и подставить к его лицу маску, изготовленную с лица Лёвиной мамы, и получится стопроцентный Лёва! Я, конечно, тут же высказал это наблюдение вслух.

– Что-то такое есть, – согласился Арон Зиновьевич и перешёл почему-то на украинский язык. – Та ви сідайте, у мене до вас є купа питань.

– Папа хочет сказать, – вмешался Лёва, – что у него к тебе есть куча вопросов. Поэтому он просит тебя присесть.

– Да я понимаю. Если хотите, – обратился я к Арону Зиновьевичу, – ир кэнт рэдн мит мир ойф идиш*.

                                                                                                                            

* ир кэнт рэдн мит мир ойф идиш (идиш) – вы можете говорить со мной на идише.

                                                                                                                            

Лёвин папа раскатисто захохотал, плечи его при этом стали ходить ходуном, а голова откинулась назад.

– Будем считать, что официальная часть у нас закончилась, – наконец успокоившись, сказал он. – Перейдём к вопросам и ответам.

Я сел рядом с ним на диван, и Лёвин папа, повернувшись всем кряжистым корпусом ко мне и глядя мне прямо в глаза, разом сменил насмешливый взгляд на злой и колючий и тихим голосом заговорил:

– Объясните мне, молодой человек, как вы могли допустить убийство Меира Кахане. Как? Как вы не сохранили такого человека? Я вас спрашиваю!

– Папа, – попросил Лёва, – не надо. Никто из нас не состоял у Кахане на службе, его убили в Америке, в Нью-Йорке, убил араб. Чего ты хочешь от нас?

– Вы должны были сохранить его жизнь, – стоял на своём Арон Зиновьевич. – Обязаны! Он один стоил всех ваших министров! За генералов я не говорю, генерали у вас хороші.

– Папа, теперь не "у вас", а "у нас", – поправил отца Лёва. – Ты уже гражданин этого государства.

Женщины то подходили к столу и что-то на него ставили, то уходили в кухню и возвращались с новыми тарелками и тарелочками. Я унюхал родные с детства запахи еврейской украинской кухни: было много чеснока, перца, укропа, редьки, чего-то жареного, печёного, чего-то такого, от чего кружится голова и сам собой возникает… нет, даже не аппетит, а просто непреодолимое желание есть.

– Если я гражданин этого государства, – не унимался Арон Зиновьевич, – так по какому праву вы ведёте с арабами переговоры о каких-то "оккупированных" территориях, не спросив моего мнения?

– Папа из правоверного коммуниста сразу превратился в еврейского националиста, – усмехнулся Лёва – В самого правого. Правее моего папы теперь только стенка.

– Или Стена плача, – вставил я.

– Не передёргивайте! – возмутился Арон Зиновьевич. – Коммунисты никогда никому не возвращали завоёванные земли. Кто в мире посмеет заикнуться за Курилы? А за Калининград? А за Західну Україну? Завоёванное кровью никому никогда не отдают! Кахане был настоящим коммунистом! Несгибаемым!

– Ты дал бы ему рекомендацию в партию, – подзадорил отца Лёва.

– И дал бы! Родиной не торгуют! А вы тут все хлюпики и соглашатели! Интеллигенты!

Лёва разлил по рюмкам принесённый мной Кеглевич.

– Папа, отведай нашу израильскую. Лэхаим!

– Мы ещё об этом поговорим, – пригрозил Арон Зиновьевич. – Лэхаим!

––о––

После первой рюмки закусить нам не удалось, потому что Арон Зиновьевич успешно втравил нас в дискуссию о праве наций на самоопределение. В роли нации фигурировал еврейский народ, а противостоящие ему арабы являлись агентурой мирового империализма, ярыми националистами и чёрной реакцией, подвергающей своих коммунистов преследованиям и репрессиями.

После второй рюмки нам посчастливилось схватиться за вилки и ножи, рты наши заполнились совершенно реальной пищей, несовместимой с пищей духовной.

А после третьей Арон Зиновьевич размяк, надолго замолчал, потом попытался сформулировать какую-то мысль, но она от него постоянно ускользала, а он мучительно гонялся за нею, ухватывая за самый её кончик, но мысли в конце концов посчастливилось благополучно покинуть беспокойную голову своего обладателя. Арон Зиновьевич заскучал и задремал сидя.

– Пусть спит, – шепнул Лёва, – у него был совсем непростой день.

––о––

Кто бы мог подумать, что рыжий Мордке-Симхе, сидевший на уроках рядом с Арончиком, дразнивший его и подобострастно слушавший меламеда, по прошествии всего-навсего… всего-навсего каких-то шестидесяти лет станет таким известным человеком на Святой Земле Израиля!

Ещё в Киеве, ни на что особенно не надеясь и ни на что не рассчитывая, Арон Зиновьевич после похода в ОВИР сел и написал небольшое письмо, даже не письмо, а так, записочку, "цетеле" – справа налево еврейскими буковками на таком родном и незабываемом, как они его когда-то называли, "жаргоне" – своему бывшему однокашнику Мордке-Симхе в далёкий Израиль. На конверте он написал на двух языках, русском и еврейском, имя получателя, как он помнил его с давнего-давнего детства. Адрес получателя состоял из одного-единственного слова – «Израиль». Ни о названии города, ни, тем более, улицы и номера дома Арон Зиновьевич, естественно, представления не имел.

Над написанием фамилии однокашника пришлось Арону Зиновьевичу попотеть. По-русски Бинарец он и есть Бинарец, как слышится, так и пишется. А вот по-еврейски – кто его знает? Он вывел в правом верхнем углу конверта букву «бейс», левее черкнул над строчкой запятушку – «йойд», за ней «нун», «алеф», «рейш» и – задумался. Что дальше, «айн» или перед ней поставить ещё один «йойд»? Поколебался и оставил «айн» – «э», нехай буде «Бинарэц», кому надо – поймёт. Последнюю букву, «ц», он написал поначалу обычным «цóдиком», подумал и переправил его на «цóдик сóйфис», вспомнил-таки законы и правила Святого языка, которые вдалбливал в его голову меламед.

Надо бы было отправить письмо заказным, и он попытался так и сделать, но на почте антисемитка-служащая принять конверт с таким адресом отказалась, и Арон Зиновьевич просто-напросто опустил его в почтовый ящик. Опустил, постучал согнутым третьим пальцем правой руки по гулкой жестяной коробке, окрашенной в красный цвет, с надписью "ЛИСТИ ЗА КОРДОН", да сразу и забыл о нём.

Конечно, можно было бы попросить сына, уже почти шесть лет живущего в Израиле, отыскать в этой в общем-то маленькой стране такого старожила, каким был Мордке-Симхе, да не хотелось Арону Зиновьевичу понапрасну утруждать занятого и тяжело работающего, как ему представлялось, ребёнка.

Каково же было его удивление, когда однажды в дверь позвонили, на вопрос "кто там?" ответили "заказная почта", и долговязый юноша, сказав "распишитесь в получении", вручил ему красивый почтовый конверт:

– Вам письмо из-за границы.

Сначала Арон Зиновьевич испугался. Лёва никогда не посылал заказные письма, а уж если теперь послал, значит, что-то там у него, не дай Бог, стряслось. Но почерк на конверте был не Лёвин, да и текст, когда Арон Зиновьевич вынул сложенный вдвое листочек и взглянул на него, был написан не по-русски. Вот только после этого он вспомнил и об отправленном с главпочтамта безадресном конверте, и об антисемитке-служащей, отказавшейся его принять, и о собственной уверенности, что такое письмо дойти до получателя скорее всего не сможет, не должно дойти до безадресного получателя такое письмо.

Конечно, будь получателем другой человек, а не Мордке-Симхе Бинарец, никакая почта не отыскала бы его в целой стране, как иголку в стоге сена, но оказалось, что Мордке-Симху Бинареца или, как он подписался под письмом русскими буквами, человека по имени «Мордехай Бен-Арец», знают в Израиле все.

Письмо было написано тоже на "жаргоне", и Мордке-Симхе в нём признавался, что «вот уже более шестидесяти лет я не только не писал, но и не разговаривал на этом языке, потому что мы боролись за переход на наш древний язык, дарованный народу самим Создателем».

Нужно ли говорить, что старый, лысый, полуслепой – в очках с толстыми линзами, полуглухой – со слуховым аппаратом в ухе – и сгорбленный – с массивной палкой в руке – пенсионер Мордехай-Симха Бен-Арец приехал в аэропорт имени Давида Бен-Гуриона, обхватил дорогого и любимого Арончика своими всё ещё неслабыми ручищами, мял и тряс его, словно грушу, и массивная палка, зажатая в кулаке, тряслась за спиной дорогого гостя, и взял с него честное слово в один из самых ближайших дней вместе с Блюмочкой и Лёвочкой навестить старого и, пожалуй, единственного на всей необъятной земле друга детства и юности.

И такой день настал.

––о––

– Мама не поехала, её невозможно было оторвать от внучки. Да и жару она переносит с трудом, всё никак не может к ней приспособиться, хотя в Киеве летом жара тоже – будь здоров! Но та жара "своя", а к нашей, негевской, сухой и горячей, надо привыкать.

– А что с сестрой, с твоей тётей Двойрой? – вспомнил я Лёвину предвыездную историю. – Ты нашёл её, встретился с ней?

– Представь себе, она скончалась за месяц или за два до моего приезда. Муж умер на десять лет раньше. Дети давно разъехались – кто куда. После тёткиной смерти дом продали, там живут чужие люди… Я так и не нашёл моих двоюродных родственников, да, откровенно, и не пытался… всегда не хватает времени… Теперь папа этим займётся, он у меня старик дотошный, найдёт.

Мы попили кофе, нехотя пожевали яблочный рулет, очень вкусный, но места для него уже не было, опрокинули "по последней", придали похрапывающему Арону Зиновьевичу горизонтальное положение на диване и перешли на наше "законное" место, в кухню.

– Всю дорогу до "деревни", в которой жил Мордке-Симхе, папа смотрел в окно и восхищался всем, что видит: возделанными полями, цитрусовыми плантациями, обсаженными по периметру кипарисами, время от времени он вскрикивал: "Лёва, ты только взгляни! «Сталинский план преобразования природы!» Настоящие лесозащитные полосы! Сколько лекций я прочитал в колхозных клубах на эту тему! А тут всё претворено в жизнь! Подумать только!" Потом начинал жалеть "старого дурака" Мордке-Симху: "Надо же! Оказаться на старости лет в богадельне, в какой-то занюханной деревне у чёрта на куличках – в доме престарелых! В Союзе у него была бы пенсия, даже, может быть, персональная, как-никак, но жил бы не хуже других. Не шиковал бы, но и не в богадельне…"

Из телефонных разговоров Арон Зиновьевич знал, что его друг дважды вдовец, что у него четверо детей – все сыновья, пятнадцать внуков, полсотни правнуков и вскоре, даст Бог… но – "не будем опережать события, всему своё время".

С тех пор, как они в двадцать четвёртом году расстались, Мордке-Симхе помотался по стране и по свету, создавал кибуцы и поселения, учился, закончил два университета, в Англии и в Иерусалиме, во время войны был в «бригаде» и даже дослужился до звания майора, потом участвовал в разных войнах Израиля и стал бригадным генералом, потом выполнял какие-то странные задания, переезжая для этого из одной страны в другую, "был еврейским шпиёном", – пошутил, закашлявшись, Мордке-Симхе.

Похоронив свою ненаглядную турчанку и потужив пару-тройку лет, он познакомился с писаной красавицей – почему-то в Ираке, куда занесла его судьба, и, переправив любимую нелегальным путём в Палестину, женился, нажив с ней двух сыновей-иракцев. "Теперь в моей семье настоящий Вавилон", – опять закашлялся Мордке-Симхе в телефонную трубку.

Овдовев во второй раз и погоревав, он распродал и раздал всё нажитое имущество, включая двухэтажный каменный дом с фруктовым садом, деньги разделил между сыновьями и поселился "в деревне пенсионеров", "что-то вроде дома старчества", – пояснил он. "В богадельне?" – ахнул Арон Зиновьевич. "Что-то в этом роде", – согласился, подумав, Мордке-Симхе. "А на старости лет заделался я писателем, – засмеялся он. – Уже пишу вторую книгу. Первая разошлась за две недели, её перевели на несколько языков". "Будешь вторым Шолом-Алейхемом", – сказал Арон Зиновьевич. "С Божьей помощью…" – согласился Мордке-Симхе.

– Старый дурак! – сокрушался Арон Зиновьевич. – Ушёл в богадельню! Не мог остаться у одного из сыновей! Нашлась бы, наверно, какая-нибудь комнатка для старого отца, не в коммунальных же квартирах они тут живут. Бригадный генерал! Писатель! В богадельне! Что ни говори, а у нас он жил бы не так, государство позаботилось бы о нём. Бедный, бедный Бинарец…

Бедный Бинарец встречал гостей у въезда в деревню, у шлагбаума. Самой деревни они не увидели, на многие километры вдоль трассы раскинулись цитрусовые плантации, и только заехав внутрь и продвигаясь в глубь садов, обильно обсыпанных жёлтыми и оранжевыми шариками спелых фруктов, они стали замечать в отдалении среди деревьев живописные бревенчатые домики, похожие на иллюстрации к детским сказкам.

– Это и есть твоя деревня? – спросил подавленный увиденным Арон Зиновьевич.

– Вот моя деревня, вот мой дом родной, – ответил Мордке-Симхе. – Тут сверни направо и в первый поворот опять направо. Ещё раз направо и тормози рядом с моей развалюхой, приехали.

На широком крыльце, ведущем к веранде, стояла очень смуглая чуть полноватая женщина и смотрела на гостей из-под козырька ладони.

– Это моя Яффа, моя шэйнэлэ, моя красавица, – представил Мордке-Симхе. – Теперь она живёт у меня, переселилась. Раньше она приезжала из города, чтобы прибирать, наводить порядок, готовить… а потом мы вместе решили, что удобнее будет, если она поселится у меня, места здесь для двоих вполне достаточно. Да и веселее вдвоём. Ни русского, ни еврейского языка она не понимает, знает только иврит, английский и арабский. Она йеменка.

– Старый бабник, – буркнул Арон Зиновьевич. – Настоящее Вавилонское столпотворение! Она тебе ещё йеменят нарожает.

– На здоровье, пусть рожает, – добродушно улыбнулся Мордке-Симхе. – Прокормим. – Сказал по-еврейски и тут же перевёл на иврит – для Яффы. Она выслушала и закивала:

– Кэн, кэн, бэвадáй.

– Вот видишь, она тоже согласна, – серьёзно сказал Мордке-Симхе. – Надо будет только всё оформить, поставить хупý, чтобы было, как у людей.

– Старый бабник, – повторил Арон Зиновьевич. – Сколько ей лет, твоей красавице?

– Да уже не девочка, – вздохнул старый бабник. – Скоро пятьдесят… Туалет в коридоре направо, ванная рядом, приводите себя в порядок и – к столу. Яффэлэ, шэйнлэ, нэшýмэ! – обратился он к женщине и заговорил с ней на иврите.

––о––

– Утром мы поехали в Тель-Авив, – рассказывал Лёва, – папе не терпелось пройтись "по местам боевой славы", как он объяснил по-русски "еврейскому шпиёну" Мордке-Симхе. Я вёл машину, "шпиён" сидел, опираясь ладонями и подбородком на палку, рядом, а папа на заднем сидении метался между левым окном и правым. На Аленби мы припарковались в каком-то дворе и пошли пешком.

– Ты здесь ничего не узнаешь, того города, из которого ты уехал, давно нет, – уверял Арона Зиновьевича бригадный генерал Бен-Арец. – Он живёт теперь только в твоих воспоминаниях, даже я его давно забыл.

– Вот тут свернём направо, – сказал, подойдя к группке деревьев, Арон Зиновьевич, – второй дом за углом будет с полуподвалом и с решётками на окнах нижнего этажа.

– Представь себе, папа оказался прав! – вскинул брови Лёва. – За поворотом направо во втором доме от угла был подвальный этаж, а на окнах… на окнах – решётки! "Заходим во двор! – скомандовал папа и почти бегом свернул в калитку. – Вот! – закричал он и ткнул пальцем куда-то вдаль. – Вот он, тут, никуда не делся!"

– Быст мэшигэ*, – остолбенел бригадный генерал Армии обороны Израиля. В углу двора за кучей какого-то строительного мусора находилось полуразвалившееся строение с проломанной дверью и чёрными провалами вместо окон, оказавшееся их бывшим жилищем!

                                                                                                                            

* Быст мэшигэ (идиш) – Ты сумасшедший.

                                                                                                                            

– Тут где-то должна быть старая деревянная лестница со сломанной перекладиной, – сказал Арон Зиновьевич. – Шёл дождь, я наступил, и она треснула. Лестница была старая, да ещё и намокла.

– Конечно, никакой деревянной лестницы там и в помине не оказалось, – усмехнулся Лёва, – но папа настаивал, что ему обязательно нужно забраться на крышу. "Не сходи с ума, – пытались мы его образумить, – крыша давно сгнила, ты сразу провалишься". Папа был неумолим.

Арон Зиновьевич настоял на своём. Он разыскал какие-то ящики, их приволокли и сложили один на другой, и старый Коган, вскарабкавшись по ним, поднялся в полный рост над крышей своего пережившего все исторические катаклизмы црифа. Спустился он с двумя трофеями в руках, гордый своими находками.

– Вот эта доска сделала нам дырку в потолке, но дождь лил только на меня, а ты сбежал к турчанке, – показал он почерневший обломок доски. – А вот это, – поднял он над головой бутылку с отбитым горлышком, – мы распили с Менахемом… ты помнишь Менахема, поэта?.. мы распили эту бутылку, когда умер Ленин. Нет-нет, он со мной не поделился, он выпил её сам. А я вернулся в Киев…

––о––

– Папа мечтает побывать в кибуце, – обронил, пробегая мимо меня Лёва. – После техсовета поговорим.

После техсовета поговорить не удалось, обсуждение вылилось в маленький скандальчик, переросший в большую сулху (т.е. примирение – на братской арабской мове), и нам было не до папы и не до кибуца. Но, вспомнив дома Лёвину реплику, я позвонил ему:

– В пятницу.

– В задницу, – почему-то схамил Лёва.

– Что – в задницу?

– А что в пятницу?

– В пятницу едем в кибуц. Ты же сказал…

– Во, бля, память, – засмеялся Лёва. – Забираю пятницу обратно. У меня накопились домашние дела, повезёшь папу без меня.

Сказано – сделано.

Арон Зиновьевич поджидал меня перед домом на тротуаре, он был облачён в темно-синий костюм-тройку, под жилеткой до ломоты в глазах белела накрахмаленная сорочка. Синий галстук с белой тонкой косой строчкой был завязан большим узлом. Щёки Арона Зиновьевича, до синевы выбритые, даже, можно сказать, выскобленные, благоухали уже подзабытым за долгие годы "Шипром". Садясь в машину, Арон Зиновьевич скрипнул отражавшими небо и зелень полуботинками.

– Шалом! – приветствовал меня Арон Зиновьевич. – Ма нишма? – hа-кол бэсэдер? Мэзэг hа-авир, лефи даати, яфэ мэод.* – Радостно улыбаясь, оратор победоносно взглянул на меня. – Как я, по-вашему?

– Бэсэдер гамур**, – одобрил я. – Вы делаете успехи.

                                                                                                                            

* Ма нишма? – hа-кол бэсэдер? Мэзэг hа-авир, лефи даати, яфэ мэод. (иврит.) – Что слышно? – Всё в порядке? Погода, по моему мнению, очень хороша.

** Бэсэдер гамур (иврит) – Полный порядок.

                                                                                                                            

– Язык вспоминается, возвращается понемногу. Больше полувека прошло… А вы, я смотрю, по-походному: шорты, сандали.

– Я еду к друзьям, а не на официальный приём.

Мы миновали черту города, и я прибавил скорость.

– Расскажите о ваших друзьях, – попросил Арон Зиновьевич. – Они тоже из Союза?

– Они из Польши, а во время войны были… он поначалу оказался в сибирской деревне, потом его мобилизовали, а она с еврейским детским домом…

– Как у Корчака?

– Да, пожалуй, но со счастливым концом. Их детский дом отправили в Алма-Ату, а после войны возвратили в Польшу.

Я стал рассказывать о Газитах. Арон Зиновьевич слушал молча, потом тихо сказал:

– У вас что ни человек, то легенда…

– Теперь у вас, как и у нас. Страна маленькая, каждому приходится проживать несколько жизней – за себя и за того парня.

– А я строил коммунизм в отдельно взятой стране…

– В отдельной взятой чужой стране, – внёс я коррективу.

Арон Зиновьевич коротко засмеялся.

За окнами машины промелькнули поля поднявшейся над пашней пшеницы, следом пробежали ряды островерхих кипарисов, окаймляющих цитрусовые плантации, поворот направо, мостик, неширокая асфальтированная дорога…

Я повёл машину медленнее, чтобы дать возможность Арону Зиновьевичу разглядеть "этот еврейский колхоз" – по его, как ему показалось, меткому и ироничному определению.

Через открытые окна вливалось благоухание цветущих субтропических растений, иногда сдобряемое запахами кухни, навоза – мы обогнули столовую, миновали скотный двор с флегматично разгуливавшими за оградой коровами.

– Ко скольки нас ждут у ваших Газитов? – спросил Арон Зиновьевич.

– Ни ко скольки. Нас вообще не ждут.

– Вы не сообщили им о нашем приезде?

– Нет. А зачем?

– Как-то неудобно… Нагрянем… – хуже татарина.

– Ничего, вытерпят, им не привыкать.

– Давайте остановимся, я потаращусь на еврейских коров.

– Вернее будет сказать – на голландских. Эту породу завезли в Израиль оттуда.

Развернув машину, я припарковал её напротив скотного двора. Мы вышли. Арон Зиновьевич потянулся, крякнул.

– Хорошо тут у вас, – улыбнулся он. – Вольготно. А у нас писали, что кибуц это военизированное поселение, окружённое танками, охраной, войсками особого назначения.

– Бывает и такое. Территория страны… почти совсем нет её, территории, случается, что с кибуцами соседствуют воинские части. Как видите, советские газеты не врут.

– Показать бы это нашему парторгу…

Походив вдоль ограды и полюбовавшись животными, Арон Зиновьевич указал на высокое одноэтажное строение:

– Что у них тут?

– Доильня. Хотите зайти?

– А можно?

Дверь была заперта. Я позвонил.

Открыл Идо, невысокий коренастый голландец. Я знал, что он учится в университете, изучает то ли археологию, то ли архитектуру.

– А-а, входите-входите, добро пожаловать. Ты с гостем?

– Да, отец моего товарища, он недавно приехал в страну.

– На каком языке можно с ним говорить? Русский у меня не очень…

– Можно на идише. Ты в отпуске?

– Да, приехал на конец недели, надо отвести очередь в хозяйстве.

Звучала негромкая змузыка.

– Это для него или для коров? – поинтересовался гость.

– Спросите его сами, – сказал я. – Он понимает русский, но разговаривать ему легче на многих других языках. В кибуце обучился ещё и идишу.

Арон Зиновьевич обрадовался, заговорил на "мамэ-лушн", и больше моя помощь ни тому собеседнику, ни другому не понадобилась. Голландец повёл Арона Зиновьевича вглубь помещения, и по жестикуляции "хозяина" и учтивому наклону головы гостя я понял, что общение интересно обоим. Время от времени Идо подходил к отсеку, смотрел на показания приборов, снимал с коровьего вымени аппарат, и тогда корова спокойно разворачивалась, выходила из отсека и вдоль стены направлялась в растворившуюся перед ней дверь, а из другого, противоположного входа царственно вступало новое животное и занимало освободившееся место.

Усевшись в кресло, стоявшее у входа, я попытался взглянуть на хозяйство, в котором мы оказались, глазами моего спутника.

Полностью облицованное белым кафелем помещение размером со средний концертный зал, в отсеках справа и слева от прохода спокойно стоят коровы, с живота каждой свисает вакуумный доильный аппарат, по прозрачным шлангам утекает в громадную ёмкость молоко. Сверху, с потолка, льётся музыка. Голландец (именно – голландец!) в белом халате разгуливает взад-вперёд по проходу и любовно заглядывает в глаза коровам, с которыми он давно и коротко знаком, даже, пожалуй, дружен. Видно, что они для него очень стараются.

Собеседники то удалялись от меня, то приближались, и тогда я слышал фрагменты их беседы. Назывались данные в литрах, в килограммах и тоннах, в отрезках времени – часах, сутках, неделях, месяцах и годах, назывались страны и континенты, прогнозы погоды и количество осадков, выяснялись какие-то дотошные подробности о вещах, событиях и проблемах, мне неведомых и непонятных. Я стал опасаться, что наш визит никогда не закончится, а Арон Зиновьевич попросит у голландца политическое убежище.

– Полное помешательство! – произнёс оглушённый и ослеплённый увиденным и услышанным гость, когда мы, наконец, оказались около машины. – Невероятно! Показать бы это…

– …вашему парторгу? – съехидничал я.

– Ну, конечно! – не заметив подвоха, воскликнул бывший партиец, представлявший на данной территории в исторической перспективе коммунистическую партию Палестины, почившую ВКП(б) и здравствующую КПСС.

– Арон Зиновьевич, успокойтесь, вашего парторга кроме поллитры ничто на свете не интересует. Поехали к Газитам.

Пнина распахнула дверь, заулыбалась, обняла меня, подала руку Арону Зиновьевичу.

– Мы заходить не будем, – ответил я на приглашение. – Посидим около дома.

– Нет, – запротестовал Арон Зиновьевич. – Я хочу зайти, мне интересно посмотреть, как живут еврейские колхозники.

Он заглянул в маленькую кухоньку, потрогал холодильник, газовую печь, спросил "можно?" и, не дожидаясь ответа, открыл и закрыл дверцу духовки, обошёл салон, попробовал прочитать на корешках книг, выстроившихся на полках стеллажа, названия и имена авторов.

– Читаете на иврите? – удивилась Пнина. – Вы давно в стране?

– Скоро две недели.

Потом мы сидели в тени двух больших старых деревьев за столом, Пнина принесла два торта, бутылку колы, бутылку апельсинового сока и графин с водой. Арон Зиновьевич задавал вопросы, Пнина отвечала, перемешивая русские и ивритские слова в колоритный, вкусный лингвистический салат.

– Товарищи создали кибуц ещё в Польше. Они читали книги по… хаклаут…

– По ведению сельского хозяйства, по земледелию, – подсказал я.

– Да-да, ведь раньше никто этим не занимался. До войны они были молодыми, а потом… кто-то оказался в гетто, кто-то в лагере, кто-то на войне, в партизанах. Они стали читать книжки. И ещё они стреляли, разбирали и собирали винтовки, этого после войны было много. Они готовились к алие. Нет, не в Палестину, этого слова они не произносили, его говорили раньше, в двадцатые годы, а наши товарищи ехали в Эрец Исраэль. Потом был год на Кафрисине.

– На Кипре, – опять вклинился я.

– Да-да, на Кипре. Там мы с Исраэлем встретились и не расставались до семьдесят четвёртого года.

– Он болел?

– Он был совсем здоровым человеком. Это случилось в семьдесят четвёртом. Он лёг спать и перед сном даже не вышел покурить, взял сигареты, подержал в руке, сказал "не хочется", положил на тумбочку, лёг и сразу заснул, даже свет не погасил. Я зашла в спальню, посмотрела и подумала: "Какой он красивый!" Он лежал на боку, подложил ладонь под голову – такой спокойный и, кажется, улыбался. Потом вдруг сел, посмотрел на меня, громко вскрикнул… глаза большие, удивлённые… и упал. И его не стало. Я сразу поняла, что его уже нет. Вот так, в один момент, как будто от меня отвалился кусок меня. Я не могла двинуться с места, стояла и чувствовала, что это уже не я. Так я стояла и стояла… – так мне казалось. Нет-нет, я, конечно, бросилась к нему, я пыталась что-то сделать, я позвала соседей, они вызвали амбуланс, медбрата, сбежались люди, но я знала, что его уже нет, я не могла даже плакать. Это была уже не я, совсем другая женщина. Он родился в двадцать четвёртом… пятьдесят лет… совсем ещё молодой… такой красивый, умный, честный… – такой… эметú, да, настоящий. И всё равно он есть, я каждый день разговариваю с ним, советуюсь, рассказываю про кибуц, про детей… Вы уедете, и я расскажу ему про вас. Он будет рад, он умеет слушать.

Рассказывая, Пнина наполнила стаканы ("Что вы пьёте? А вы?"), отрезала по кусочку торта и положила на тарелочки ("Вот ложечки, вот вилочки, берите сами, я за вами ухаживать не буду, чувствуйтесь дома"). Мимо нас проходили кибуцники, перебрасывались с Пниной короткими репликами.

– Хорошие у вас люди, душевные, – заметил Арон Зиновьевич.

– Хорошие… Всякие. Жить в кибуце непросто, не всякий сможет. Это трудно: всегда на виду, большая фамилия… я имею в виду – большая мишпаха, семья, да, сложные отношения, женщины, мужчины, мужья, жёны… это непросто.

– А вот я хочу вас спросить, – с хитрецой взглянул на неё Арон Зиновьевич. – Вот у вас два торта, соки. Откуда это у вас? Вы это купили?

– Торты испекла, у меня есть печь, духовка. Напитки купила, в кибуце есть магазин, там всё недорого.

– А из чего вы пекли торты? Где вы взяли муку, сахар? Тоже купили?

– Нет, зачем же, я пошла в кухню и взяла, принесла домой и испекла.

– А почему вам на кухне дали всё это?

– Как – почему? Кибуц – это мой дом, у меня нет другого дома. Это можно – пойти и взять. Я могу обедать, завтракать, ужинать в столовой, могу пригласить моих гостей, а могу взять домой и обедать с моими гостями или с детьми дома.

– И вы не знали, что мы сегодня приедем?

– Конечно не знала.

– А для кого же вы всё это готовили? Даже не один торт, а два.

– В конце недели всегда кто-нибудь приезжает: друзья, дети с внуками. У Исраэля было много друзей, они меня не забывают.

– И вот так всегда – два торта, соки?

– Иногда два, иногда три. Когда как.

– Ага, – ища подвох, недоверчиво проговорил Арон Зиновьевич. – А как на кухне знали, сколько тортов вы будете готовить? Как они знали, сколько муки, сахара, масла вам выдать?

– Мне никто ничего не выдавал, я всё взяла сама.

– А если бы вы взяли больше, чем вам положено?

– Это всё моё, в моей семье, в моём доме, в моём кибуце. Я беру столько, сколько мне нужно.

– А вдруг вы возьмёте больше.

– Зачем?

Что-то у Арона Зиновьевича не ладилось, не сходились концы с концами. Обмозговав свои сомнения, он сделал мне странное предложение: пойдём-ка мы по кибуцу – просто так, по дорожке вдоль жилого квартала. Прогуляемся, оглядимся, и я наугад ткну пальцем в какую-нибудь квартиру. И мы туда заявимся. Здравствуйте-пожалуйте, дорогие хозяева, с наступающей вас субботой! Шабат шалом. Мы приехали в гости к Пнине Газит, и захотелось нам посмотреть, как живут да поживают другие кибуцники, уж не взыщите, пожалуйста, за наш внезапный визит. Зайдём, извинимся и уйдём.

Сказано – сделано. Палец Арона Зиновьевича уткнулся в квартиру на втором этаже, дома через три или четыре от Газитов.

Мы поднялись по лестнице, позвонили.

Дверь открыл Идо. Он был в шортах и майке, в руках держал полотенце.

– А-а, заходите-заходите, – сказал он на иврите и добавил – для Арона Зиновьевича: – Кумт арайн.

– Тода, анú мэвúн иврúт, – ответил членораздельно, словно в ульпане на занятии, Арон Зиновьевич.

– Я только что вернулся с дежурства, – начал оправдываться хозяин за своё неглиже, отнёс полотенце в ванную и стал торопливо натягивать футболку. – Не обращайте внимания.

– Бэсэдер-бесэдер, – снисходительно простил его Арон Зиновьевич.

Идо представил нас жене, высокой молодой женщине, которая тут же перешла на русский язык с лёгким польским акцентом:

– Очень приятно, садитесь, я сейчас.

Словно по щучьему велению, на столе, застланном белой скатертью, появились два торта, бутылка колы и бутылка яблочного сока.

– Что вы, мы на минутку, зашли поблагодарить вашего мужа… Он так хорошо принял нас у себя на работе, спасибо, тодá рабá, – зачастил смущённый Арон Зиновьевич.

Мы пожали руки хозяевам и вышли.

– Да-а… – протянул мой попутчик и надолго замолчал.

––о––

Я заметил, что обратная дорога всегда кажется короткой. Вдали показались городские строения, и только тогда Арон Зиновьевич нарушил молчание.

– Подумать только, – проговорил он задумчиво. – Вековечная мечта человечества – коммунизм – осуществилась. И – где? В Израиле! А? Показать бы это… – и осёкся. Посмотрел в окно и добавил: – Вот только есть один недостаток.

Он хитровато молчал в ожидании вопроса, я понял это и, чтобы не томить моего пассажира, задал его:

– Какой?

Он обрадовался:

– А вот какой! Надо обязать всех граждан Израиля, всех без исключения, вступать в кибуцы. Какая бы жизнь была, а…

Перед нами возник дорожный знак: небольшой щит с условным изображением домика. Мы въехали в город.

2008-2012

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: